10021.fb2
Ночь спускалась все ниже и ниже, кутаясь в свое темное покрывало.
Сергей все стоял у окна, машинально прижимая к горячему лбу засвежевшие листики сирени.
Острое, болезненное, почти физическое чувство отчаяния сжимало его своими тисками.
Слез не было — и это было ужаснее всего…
Он смотрел в небо, бесстрастное, потемневшее, смотрел, полный дикой ненависти, глазами, грозя чему-то неведомому, от чего он тщетно ждал поддержки и облегчения.
Ему хотелось бы замереть так без конца, — не думать, не чувствовать, а молчать, только молчать, ничего не видя и не слыша всю жизнь.
Его смерть сразит мать, убьет ее, может быть… Но легче ли будет ей, когда она узнает, как нестерпимо ему жить после всего, что случилось…
Жить… Одна мысль об этом поднимает всю горечь и желчь со дна его души…
Жизнь принесет муку хуже смерти. Не надо, не надо этого! Он устал и измучен без того… На новую жизнь нет силы, физической силы…
Нет, нет, смерть искупит все, унесет от него тот ядовитый образ, который одним своим напоминанием приносит муку…
И он твердыми шагами подошел к чемодану, блестевшему во мраке своими металлическими застежками, рванул ремни, точно боясь раздумать, и, отбросив крышку, вынул револьвер.
В ту минуту, как рука его, дрожащая и горячая, коснулась холодного дула, тихий, подавленный крик замер у окна.
Он быстро обернулся и выронил оружие.
Прямо, смотря на него широко раскрытыми, испуганными глазами, грудью прижавшись к подоконнику, стояла Наташа.
Она, очевидно, слышала его шаги и стоны, вырванные нестерпимо нравственной болью, и поспешила к нему.
Теперь она вся дрожала, следя за ним преданными глазами насмерть раненого животного, и слова ее глухо срывались с трепещущих губ.
— Сережа! Ах, Сережа! Господь с тобою! Что ты задумал, Сережа! А мама, а я! И не жалко тебе… Ах, Сережа! Сережа!
И она плакала навзрыд, стараясь заглушить судорожные рыданья, боясь разбудить весь дом, и издали крестила его дрожащей маленькой рукою.
И только сейчас понял Сергей, глядя в это милое, бледное измятое слезами лицо, на что способна выносливая душа русской женщины. Понял какое глубокое горе нанес он этому бедному сердцу, уступившему его без жалобы и слез…
А он, жалкий и несчастный смел ли он заполнять это бедное сердце — прекрасное и великое в своем великодушии? Смел ли он навязывать ему свое горе, так постыдно сразившее его и толкавшее на самоубийство? Нет, тысячу раз нет! Он не нанесет ей нового удара, не заставить плакать милые, любящие глаза.
— Наташа! Клянусь Богом, Наташа! — мог только пролепетать он, потому что спазма сжала и душила его горло.
— Ты будешь жить, ты должен жить, для мамы, для меня, для всех нас, — говорила она, дав ему выплакаться на ее коленях. — В жизни — задача. Ее разрешить надо, но трудно. Ты мужчина — не мальчик, Сергей… и ты поймешь меня… Я живу и даю счастье, потому что я любила и люблю, потому что у меня есть горе — моя ноша, которою я горжусь, и которая не смеет облегчаться смертью. Так не мне же, слабой девушке, быть тебе примером! Надеюсь, ты понял меня?
Да, он понял ее — такую светлую и прекрасную в своем гордом сознании правды!
И любовь, струившаяся из ее глаз, открыла, осенила его и он почувствовал весь ужас, всю мелочь и ложь своего постыдного ничтожества.
А теплый и свежий эфир июльской благовонной ночи брезжил светом пробуждающегося утра.