10116.fb2
Несколькими годами раньше началась дружба Кржижановского с композитором Анатолием Константиновичем Буцким. Это он, будучи ректором театрального института и преподавателем консерватории, привлек Кржижановского к лекторской деятельности, которая в дальнейшем, в самые трудные времена, давала пусть несытное, но все же верное пропитание. Всю жизнь с трогательной заботливостью опекал он друга. А после его смерти поддержал Бовшек участием и сочувствием.
Третью историю перескажу со слов С. А. Макашина, слышавшего ее "из первых уст" - от Сергея Дмитриевича Мстиславского. В 1918 году этот видный эсер и будущий писатель был комиссаром в занимавшей Киев Красной Армии. Однажды вечером, обходя посты, он увидел высокого, худого - в болтающейся, словно на вешалке, шинели - часового, который, прислонив винтовку к стене, медленно расхаживал взад-вперед и довольно громко что-то бормотал, будто разговаривал сам с собой. Осторожно приблизившись, чтобы, не вспугнув, разобрать слова, Мстиславский с изумлением обнаружил, что странный часовой декламирует... Вергилия в оригинале. Так он познакомился с Кржижановским. А через несколько лет, уже в Москве, пригласил его на работу контрольным редактором в Большую Советскую энциклопедию, где поистине всеобъемлющая образованность Кржижановского была чрезвычайно полезна "для дела", но безмерно раздражала, доводя до комплекса неполноценности, большинство сослуживцев, так что вскоре после ухода из издательства Мстиславского вынужден был уйти оттуда и Кржижановский. В последний раз они виделись за несколько месяцев до смерти Мстиславского, в 1942 году, в Иркутске, где Мстиславский был в эвакуации и куда Кржижановский приезжал читать лекции...
Кстати об образованности Кржижановского. Она поражала всех знавших его - людей тоже, мягко говоря, не малограмотных. А ведь за время московской жизни у него никогда не было библиотеки - лишь несколько десятков книг, легко умещавшихся на двух настенных полках. Да и с книгою в руках его, судя по воспоминаниям, редко кто видел. Тем не менее он был прекрасно осведомлен и в современной литературе (не только русской), и в новейших научных идеях и теориях, будь то физика, философия, минералогия, биология или филология. Дело, думается, не только в феноменальной памяти (Бовшек упоминает, что на лекциях Кржижановский никогда не пользовался ни книгами, ни записями, а при надобности цитировал по памяти целые страницы сложнейших текстов), но - и более - в том, что, готовясь к серьезным занятиям литературой, он сознательно и систематически разрушал языковые барьеры - изучил основные европейские языки - и "наработал" колоссальный интеллектуальный капитал, которого совершенно хватало, чтобы без видимых усилий и почти мгновенно усваивать новые знания в беседах с Вернадским, Северцовым, Ферсманом, Ольденбургом, Филатовым или из стремительно, без пауз, прочитанных книг, которые после держать в доме уже не было нужды. Эти новые знания естественно и сразу включались в круговорот живых знаний прежних, сращивались с ними мышлением. Чтобы сделать себя таким к тридцати годам, он потратил массу сил и времени, почти ни на что не отвлекаясь, потому и в автобиографии его этим десятилетиям отведено лишь несколько строк. Зато высвободил на будущее максимум времени, чтобы писать.
О московском периоде жизни подробно говорить в этих заметках не вижу смысла - зачем пересказывать своими словами мемуары, которые читатель найдет в книге? Хотя и вовсе без этого, понятно, не обойтись...
Стандартный, по нынешним временам, "редакционный" вопрос: был ли Кржижановский репрессирован? Ответ зависит от того, как понимать репрессии против писателя - и литературы.
Арест, лагерь, ссылка его миновали, хотя трижды - в начале и конце тридцатых и в конце сороковых годов - казались неизбежными: пришлось прятать рукописи по родственникам и знакомым. Судьба написанного тревожила его больше, чем собственная. Ведь почти ничто не было опубликовано; проза, за малым исключением, существовала в единственных экземплярах, которые, случись беда, исчезли бы безвозвратно (кое-что из упомянутого автором и Бовшек и так не удалось разыскать).
Но писатель, лишенный естественного права - прийти к читателю с наиболее значительными своими вещами, как Платонов или Булгаков, писатель, тщательно прячущий рукописи и не рискующий показывать их даже друзьям, как Пришвин или Ахматова, писатель, уходящий - ради средств к существованию - в переводы, в популяризаторство, в литературоведение, как Зощенко или Шенгели, наконец, тот, кто, не будучи по натуре бойцом, надломился и уже не в силах довести до завершения ни одного своего замысла, подобно Олеше, либо - хуже того - стал сочинять с оглядкою на "дозволенное" и собственными руками лишил себя возможности оставить соответственный дарованию след в литературе, разве они не жертвы репрессий? Не против них, каждого в отдельности, направленных - против всей литературы, очутившейся между Сциллой обострения классовой борьбы по мере приближения к коммунизму и Харибдой живописуемых с трибун и в прессе внешнеполитических угроз, перед лицом которых инакомыслие сродни подрывной деятельности.
"...Всем перьям у нас дано выбрать, - говорит в "Возвращении Мюнхгаузена" крупный государственный чиновник Советской России, - пост или пост. Одним - бессменно на посту; другим - литературное постничество".
Кржижановский сделал выбор.
В поэтическом своем завещании - речи "О назначении поэта" - Блок, перед тем как вконец задохнуться, успел объяснить причину собственной гибели, сказав, что Пушкина убило отсутствие воздуха...
Творчество Кржижановского состоялось. Писательская биография - нет. Из прожитых шестидесяти трех лет главное - прозу - он писал лишь около двадцати. За десятилетие до смерти он замолчал, онемел. Не хватило дыхания воздуха. Первые острые признаки этой пагубы он почувствовал еще в середине двадцатых годов. И написал одну из лучших своих новелл - "Автобиографию трупа". Но тема не отпускала, держала около себя - замыслом неосуществленного рассказа "Жесткий вакуум" и незавершенного романа "Неуют", где вакуум охватывает не только пространство, но и время, и где жизнь - лишь иллюзия жизни "сквозь кальку" (в новеллу с таким названием была переделана позже первая глава романа).
Вакуум этот создавался тем успешней, что откачка воздуха шла одновременно и "сверху" - властью, считавшей всякое творчество в условиях социализма лишь продолжением общегосударственной политики, и "снизу" добровольцами из ангажированных тою же властью, пребывающих "на посту" (ведь не случайно таково же было название одного из агрессивнейших антилитературных журналов тех лет) и потому бывших интеллигентов.
В 1928 году Кржижановский отдал повесть "Возвращение Мюнхгаузена" в издательство "Земля и фабрика" по предложению одного из руководителей издательства Я. З. Черняка, который, познакомившись с прозою Кржижановского в Коктебеле, решил, что ее издание будет настоящим событием.
И критик А. Г. Цейтлин отрецензировал повесть. "Путешествие барона фон Мюнхгаузена в Советскую Россию, - писал он, - можно было изобразить трояко. Во-первых, рассказом об его удивительных приключениях "в стране большевиков"... Вторым разрезом могла явиться политическая сатира на "корреспондента иностранных газет" и на тех, кто его лживую корреспондентскую стряпню оплачивал. В таком плане образ Мюнхгаузена получил бы четкое классовое прикрепление (курсив мой. - В. П.)... Отказавшись от создания "занимательных приключений" или политической сатиры, Кржижановский избирает третий путь. Его Мюнхгаузен - философ, фантаст и мечтатель, фехтовавший против истины, "парировавший факты фантазмами"... Нельзя сказать, чтобы этот новый образ был неоригинален или неглубок. Но такая трактовка лишает возможности углубить социальное значение "мюнхгаузенщины" (ср. уже ставший классикой булгаковский "удар по пилатщине". - В. П.) и препятствует сюжетной динамике. Широкому читателю повесть Кржижановского не без основания покажется чересчур запутанной и малопонятной. Это - повесть для немногих".
Отрицательно окрашенный вывод тем занятен, что критик, человек грамотный, не может не знать о многочисленных применениях именно этого аргумента к сочинениям, ставшим затем хрестоматийными (как и о том, что веком раньше Жуковский одну из книг своих так и назвал - "Для немногих"). А еще из отзыва явствует, что уже готово прокрустово ложе для советского "авантюрного" романа и политической сатиры на озверевших зарубежных врагов то самое, на котором уютно расположился, например, бестселлер М. Шагинян "Месс-Менд". И говорится о том, как водится, от имени "широкого читателя", то бишь "народа"...
Однако и такая критика уже выглядит чересчур вегетарианской. И сотрудник издательства, некто А. Зонин, делает короткую приписку: "Тов. Цейтлин, несомненно, смягчил оценку. Замысел явно не удался автору. Пытаясь иронически отнестись к обывательской клевете на СССР, он сам впал в этот тон. Всего лучше воздержаться от издания. Отмечу все же, что у автора, безусловно, есть данные, и возможно, что он мог бы переработать этот роман. В таком случае мы имели бы любопытнейшее использование нового жанра".
Две последние фразы никакой реальной смысловой нагрузки не несут - это не более чем фигуры вежливости, еще не вычеркнутые из редакционно-издательского обихода. Ну, а то, что сказано до них, не имеет отношения к авторскому замыслу, в чем легко убедится читатель, представляет собою "случай так называемого вранья" и не только граничит с доносом, но готово границу перейти. Потому что либеральному отношению к "попутчикам" приходит конец.
Нехватку воздуха раньше и резче всех ощутили те, у кого был наибольший объем легких и привычка к свободному дыханью: писатели, философы, художники, ученые. То есть герои большинства произведений Кржижановского...
Есть вещи, которые рискованно писать тому, кто делает литературу из пульсирующей материи собственной жизни, осознанно или подсознательно, но неотвратимо автобиографичен в творчестве. Непостижимо влияние, которое подчас имеет написанное на судьбу автора. Метафора "жесткого вакуума" двадцать лет спустя материализовалась: однажды, переходя пустую площадь, Кржижановский внезапно стал задыхаться и упал в обморок. С тех пор боязнь открытого пространства, именуемая в медицине агарофобией, уже не оставляла его. Потому что это пространство было безвоздушным.
Едва ли Кржижановский держал на памяти строки своего современника и ровесника Владислава Ходасевича о том, что "...душа полна одним искушением развоплотиться", когда писал "Автобиографию трупа", историю развоплощения личности, эти "Записки сумасшедшего" наоборот, где герой остался нормальным, но окружающий его мир "сошел с ума", распадаясь и разрушая всякого, кто пытается усилием мысли соединить "двух столетий позвонки" (Мандельштам).
"Удостоверений кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе... Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновы строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее я становился к своей "действительности", тем острее чувствовал в себе и такого и этакого".
Так извне начинается разрушение внутреннее - постепенным рассечением, раздвоением нравственной основы, которая, естественно, перестает быть таковой. И потому в описываемой героем войне мертвых против живых он - не объективный сторонний наблюдатель и аналитик, каким хочет и может показаться, но, в сущности, действующее лицо - одновременно по обе стороны демаркационной линии, где, словно в шахматной партии, разыгрываемой с самим собой, "выигрывают почти всегда черные".
В итоге альтернатива упрощается донельзя: либо - не-жизнь, либо "жизнь в дательном падеже: МНЕ: хлеба, самку, покоя". Еще жестче - выбирать приходится между двумя образами небытия: физическим и духовным.
Иного во времена обесценивания единственности, уникальности каждой человеческой жизни, в пору тотальной бюрократизации попросту не дано.
К бюрократическим новообразованиям и к всверливаемым ими в тело общества метастазам Кржижановский относился с саркастической яростью, которая, впрочем, не только не ослепляла, но, кажется, напротив - умножала его зоркость. Еще в двадцатых годах знаками времени у него становятся портфель и бумажка с подписью и печатью. В фантасмагории "Боковая ветка" (1927-1928), действие которой происходит в иллюзорном мире "по ту сторону сна", эпизодический персонаж, классифицируя "по-научному" виды подушек, именует портфель подушкою, "навевающей последний сон". В повести "Книжная закладка" (1927) один из персонажей, ставший из живущего "хозяином жизни", первым делом обзаводится портфелем и бумагами; и только случайно и на миг память тела - но не разум! - может вернуть его в те дни, когда он был еще не "товарищем Василием", а просто Василием, веселым и спорым в работе плотником. В новелле "Тринадцатая категория рассудка" (1927) некто неживой движется и действует среди живых бегущих "портфельями в портфелья, глаза растерявши", ничем от них, по сути, не отличаясь и потому не привлекая к себе внимания, кроме эпизода, когда обнаруживается, что документ, удостоверяющий его личность, - свидетельство о смерти...
Снова и снова обращаясь к этим знакам-символам, писатель тревожит напоминанием о том, что бюрократия - сон разума, порождающий чудовищ, выпускающий их из "беременного портфеля", словно из ящика Пандоры.
Наших знаний о десятилетиях, вместивших творчество Кржижановского, достаточно сегодня, чтобы понять: шансов на официальное признание у этого писателя не было. Как не было их у Платонова, Замятина, Булгакова и других художников, которым ум, талант и совесть не позволяли возносить хвалы творящейся неправедности, либо хотя бы "эстетически и философски" оправдывать ее. У которых вместо осанны выходила свифтианская сатира "Котлована" и "Чевенгуpa", "Мы", "Мастера и Маргариты", "Автобиографии трупа". Новое "воспитание" к ним не привилось.
"Разве сатира не есть искусство быть невоспитанным?" (С. Кржижановский "Записные тетради".)
Действительно, не верх ли бестактности: говорить мертвякам в лицо о том, что они мертвы!
Одна из неизданных книг Кржижановского, сохранившаяся в рукописи, называется "Чем люди мертвы". Он не был наивен. И ему хватило трезвости, чтобы "понейтральнее" переименовать рукопись, отдавая ее в издательство. Однако это ничего не изменило: проницательность цензуры оказалась на высоте, три головы ее бдительности бодрствовали по очереди. А по иронии, верней сказать черному юмору, судьбы, оставалось апеллировать к тому самому П. И. Лебедеву-Полянскому, который более чем кто-либо подтолкнул несколько лет назад Кржижановского уволиться из БСЭ и который "был везде", в частности возглавлял Главлит (псевдоним цензуры).
Ровно так же, думается, не сделал бы более "проходимым" свое сочинение Замятин, назови его не "Мы", а, допустим, "Они"...
Сейчас, когда с многолетним опозданием рукописи, томившиеся в столах и архивах, стали - и продолжают становиться - книгами, нам представляется при чтении, будто авторы их обладали пророческим даром, предугадали и воплотили то, что исторически осуществилось значительно позже. Полагаю, что это не совсем так. И что трагизм их судеб обусловлен эпохой куда более терпимой к прорицаниям, пусть самым мрачным, нежели к знанию. В том-то и дело, что эти писатели видели причины и закономерности происходящего не оглядчиво, а вровень и в упор. Чтобы выразить увиденное им не было нужды дожидаться завершения, непоправимых результатов.
В 1924 году Кржижановским написана повесть "Странствующее "Странно"", в одном из эпизодов которой красные кровяные тельца восстают против нещадно, двадцать четыре часа в сутки эксплуатирующего их тела, громадного в сравнении с каждым отдельно взятым "пролетарием крови", но гибнущего, если, по словам поэта, "в партию сгрудились малые" и возвели революционные баррикады, то бишь устроили закупорку сосудов. Однако в едином своем порыве они не отдают себе отчета в том, что, отрекаясь, так сказать, от старого мира, разрушают и собственную среду обитания, неотвратимо погибают сами. Эта тема, в которой слышится отзвук широко рекламировавшихся в те годы опытов, проводимых в Институте крови, во главе которого стоял знаменитый революционер Богданов (сам вскоре погибший от сделанного на себе заведомо обреченного на неудачу опыта), меньше всего похожа на прорицание. Метафора недвусмысленна и не дает заблуждаться относительно авторской точки зрения.
"Наши европейские россказни о столице Союза Республик, - рассказывает Мюнхгаузен в повести Кржижановского, действие которой начинается в дни Кронштадтского восстания, - изображающие ее как город наоборот, где дома строят от крыш к фундаменту, ходят подошвами по облакам, крестятся левой рукой, где первые всегда последние (например, в очередях), где официоз "Правда", потому что наоборот, и так далее - всего не припомнишь, - все это неправда: в Москве домов от крыш к фундаменту не строят (и от фундамента к крышам тоже не строят), не крестятся ни левой, ни правой, что же до того, земля или небо у них под подметками, не знаю: москвичи, собственно, ходят без подметок. Вообще голод и нищета отовсюду протягивают тысячи ладоней. Все съедено - до церковных луковиц включительно..."
Такою увидел Москву и автор повести, как раз тогда в столицу переехавший.
В одном из сюжетов "Клуба убийц букв" нарисована картина обездушенной жизни экс-людей ("эксов"), а ныне биороботов, чьи потребности сведены к минимуму и чье каждое движение направляемо единой жестокой волей, не ведающей сомнений и колебаний и не допускающей их ни в ком другом. Чем не взлелеянная Троцким и Сталиным материализованная идея трудовой армии!..
Герой "Воспоминаний о будущем" ученый-изобретатель Макс Штерер, математически точно рассчитавший путешествие во времени и заглянувший всего-то! - на два-три десятка лет вперед, расплачивается жизнью за это знание, потому что увиденное совсем не похоже на романтические предсказания и демагогические обещания грядущего коммунистического рая...
Хотевшие - и умевшие - видеть видели все это уже в двадцатых годах.
Тогда и были написаны все включенные в эту книгу наиболее крупные вещи Кржижановского (плюс завершенная одновременно с "Воспоминаниями о будущем" повесть "Красный снег", разыскать которую пока не удалось). То, что он не успел закончить до тридцатого года, либо начал позже (романы "Неуют" и "Тот третий", повести "Белая мышь" и "Путешествия клетки"), осталось незавершенным. Он задыхался, дыхания хватало разве что на небольшие новеллы.
И лишь два из этих семи произведений - "Автобиографию трупа" и "Возвращение Мюнхгаузена" - он пытался напечатать отдельно. Прочее - даже не пробовал. Понимал, насколько опасно такое знание настоящего - и будущего. Время, когда расстреливали - как Мюнхгаузена - "из пугачей", было на исходе. Завершалась недолгая передышка между "красным" и "большим" террором. Дело принимало оборот нешуточный.
Тут напрашивается... аналогия - не аналогия, скорее параллель.
Бюрократическая система жива и держится тайной, явочно присвоенным правом на обладание полнотою информации по любому вопросу, жесткой регламентацией "чужого" знания, "карточным" его распределением. Она не препятствует обычно возникновению слухов и даже сама плодит их, потому что они... управляемы. И, стало быть, управляем человек, не уверенный не только в завтрашнем, но и в нынешнем дне, чувствуя под собою эту зыблящуюся почву.
Не потому ли была в тридцатых и сороковых годах объявлена - от имени государства - беспощадная война таким "буржуазным лженаукам", как генетика, кибернетика, социология? То есть именно тем наукам, которые, стремительно развиваясь, особенно резко стали суживать сферу "таинственного", коему всегда готово поклоняться и служить массовое и воинствующее невежество, противопоставили - каждая в своей области - тонкое и точное знание новоявленной религии "единственно верного мировоззрения", вполне обходящейся "образованщиной" вместо образования.
В этой войне самым употребимым и действенным стал старый, как мир, прием, принятый на вооружение "атакующим классом": валить с больной головы на здоровую, объявляя равно случайными и собственные провалы, и чужие успехи, подменяя ярлыками - желательно политически окрашенными - какие бы то ни было аргументы. Идеализмом и мистикой (а то и чем похуже) окрестили способность дать описание будущего организма и основных его свойств по генетическому коду, содержащемуся в единственной живой клетке; или вывести математические закономерности мышления и поведения; или спрогнозировать политические и экономические процессы, исследуя социальные структуры и общественное мнение.
Все это таило угрозу порядку, при котором всему в обществе и природе надлежало быть таким и только таким, как предначертано мудростью "отца народов", а не законами, ни от какой личной "мудрости" не зависящими.
Похоже, что в искусстве столь же непримиримо обрушились на все более или менее по-своему родственное этим наукам XX века. На всех художников, для которых будущее уже началось, проявилось в настоящем настолько, что поддается образному осмыслению. Будь то генетический код эпохи, переведенный Платоновым в сюжет, фабулу, интонацию своей прозы, эсхатологический "Черный квадрат" Малевича, поглощающий, кажется, и самое время, или неразрешимое противоборство хаоса и гармонии, услышанное Шостаковичем в ответ на блоковский призыв слушать "музыку революции". Род эстетических занятий не играл решающей роли. Но все-таки хуже других пришлось литературе, в которой, как известно, разбираются все, овладевшие грамотой в объеме начальной школы.
Ну а в литературе главный удар - под знаком "борьбы с формализмом" и "за отображение жизни в формах самой жизни" - пришелся по направлению, которое некогда Достоевский определил как "фантастический реализм". Оно едва ли могло соперничать в апокалипсической фантастичности с действительностью, творимой теми, кто вознамерились сказку сделать былью - или пылью, - однако реально угрожало проникнуть в самую суть этой самой действительности, смыв с нее романтически яркий грим.
Кржижановский стал одной из первых жертв - задолго до массированных погромов и "проработок". Причем жертвой безвестной, ибо к моменту удара, в отличие от многих современников и "соумышленников", не успел обрести заметной литературной репутации за пределами профессионального круга. Репутации небезопасной, но в некотором роде - и до поры - защищающей своего обладателя.
Он опоздал. Начало двадцатых годов не благоприятствовало тому, чтобы входить в литературу с такой прозой, как у Кржижановского, ведущей происхождение от Свифта и По, Гофмана и Шамиссо, Мейринка и Перуца, а в русской литературе - от "Петербургских повестей" Гоголя, от В. Одоевского и некоторых вещей Достоевского (например, "Бобок"). Да еще входить в одиночку - в отличие, скажем, от "Серапионовых братьев". Присоединение же Кржижановского к какой бы то ни было писательской группе непредставимо: его "отдельность" была очевидной даже для тех, кто с полным основанием могли считать себя его друзьями и понимали значительность и масштаб его творчества.