10116.fb2
Кржижановский и сам знал себе цену. Потому и были невозможны для него компромиссы в отношениях с издателями, что они унижали, задевали его писательское достоинство.
Ни очерки о Москве, охотно принимаемые редакциями, ни эпизодическое печатание небольших новелл ничего не решали. Надо было попытаться выйти к читателю с вещью значительной и характерной, после которой существование автора стало бы фактом читательского сознания. Например, с "Автобиографией трупа", на публикацию которой он возлагал большие надежды. "Расчет у меня такой: в случае успеха большой вещи (т. е. принятия ее), - писал он к жене, - он естественно распространится и на мелкие новеллы - но не обратно. Тем более что мне уже поздно торопиться: литературный успех уже не может дать мне настоящей радости".
Торопиться и впрямь было поздно: литературный поезд с вагонами для "плацкартных пассажиров" и теплушками для "попутчиков" уже ушел.
И в другом письме - от 17 июля 1925 года: "Источник моих всегдашних горестей - литературная невезятина - и летом не иссякает - "Автобиографию трупа" переселяют (ввиду сокращения объема "России" наполовину) из № 6 в № 8. Можно сказать, дождался мой "труп" приличных похорон. Но у меня большой запас "пустей": пусть..."
Судя по всему, Кржижановский отдал новеллу редактору издававшегося на кооперативных началах журнала "Россия" Исаю Лежневу весной 1925 года. Отдал не наугад: только что была принята и в № 5 увидела свет его повесть-очерк "Штемпель: "Москва"". Редактор захотел "еще" - и получил. Однако именно в эту пору началось официальное удушение журнала. И хотя, отчаянно и безнадежно сопротивляясь, он продержался на плаву еще какое-то время, проза Кржижановского была бы в такой ситуации лишней пробоиной, от нее в итоге пришлось отказаться.
Та же участь постигла четыре его попытки издать книгу.
"С сегодняшним днем я не в ладах, но меня любит вечность" (С. Кржижановский. "Записные тетради").
Оставалось рассчитывать на будущих читателей. Но им, расслабленным и развращенным многолетней литературоподобной жвачкой, потоками стертых слов, маскирующих серое безмыслие, надо было оставить ключ к пониманию своей прозы, которую "думанием" не возьмешь - только мышлением.
И Кржижановский сделал это. В 1939 году ему удалось напечатать в "Литературной газете" статью "Эдгар Аллан По (90 лет со дня смерти)", где сказанное о "мастере парадокса" По имеет самое прямое отношение к "мастеру парадокса" Кржижановскому:
"...Эдгар По говорил о психологических приключениях, о необычайных авантюрах мысли... Бесом извращенности он называет ту силу, которая подводит человека к самому краю пропасти и заставляет заглянуть в нее... страсть к эксперименту, не останавливающемуся ни перед чем (курсив мой. - В. П.)... Э. По всегда у края возможности, у предельной черты...
Писатель раскрывает причину новеллистической формы своего творчества в эпиграфе к одному из своих малословных произведений:
Кому осталось жить одно мгновенье,
Тому уж нечего скрывать.
Э. По - мастер новеллистического стиля. Особенность его техники заключается в том, что произведения его очень кратки, но словарь их необычайно широк. Э. По не хватает английского языка, он изобретает неологизмы, мало того - берет горстями из древних и новых языков сотни новых значений. Нужно сделать все, чтобы новелла, прежде чем кончится ее трехстраничная жизнь, успела высказаться до конца...
...Эдгар По был единственным беллетристом 40-х годов, который ставил перед литературой (в лучших своих вещах) чисто научные и философские проблемы. Самый метод его изложения математически точен, алгебраичен. "Эксперимент в уме" (термин профессора Кельвина) проводится почти всегда с необычайной последовательностью..."
И еще одна фраза, как бы невзначай "затасованная" между размышлениями (вполне "автобиографичными") о стиле и языке: "Американец Э. А. По жил в стране и в эпоху, мало соответствующие его умонастроению". Отнесенная к автору статьи, она вполне объясняет реакцию журнальных редакций на прозу Кржижановского - при неудавшейся попытке ныне покойного председателя комиссии по его творческому наследию Александра Аникста напечатать ее в 1965 году, в самом начале послеоттепельных заморозков. Официальный же мотив отказов был внешне "благопристойным": дескать, в подражательной манере написано, напоминает западных "модернистов", Кафку например (ссылаюсь на ответ, полученный из самого грамотного и либерального издания тех лет "Нового мира", прочие - о том же, но побеспомощнее).
Критики такой аргумент не выдерживает, даже если поверить в его искренность. Потому что в пору написания первых, так сказать, "кафкианских" своих новелл, на рубеже десятых и двадцатых годов, с творчеством Кафки автор никак не мог быть знаком! А прочитал его лишь в середине тридцатых. В разговоре со мною о Кржижановском Аникст как-то заметил, что нашей литературе просто-напросто оказался ни к чему "приоритет на Кафку"...
Есть в "Автобиографии трупа" фрагмент, который, будучи спроецирован на судьбу Кржижановского, становится словно бы метафорой всего происшедшего с писателем в дальнейшем. Знакомый инженер дарит герою "обыкновеннейший герметически запаянный стеклянный дутыш", внутри которого - серебристый волосок, окруженный "жестким вакуумом". И на вопрос, как снова "включить сюда воздух?" - инженер, недоуменно смеясь, ответствует: "Очень просто: разбить стекло".
К началу сороковых - "сороковатых", по его слову, - годов "жесткий вакуум" стал для Кржижановского нестерпим. И он "разбил стекло" - перестал писать. Правда, как бы по инерции, еще некоторое время сопротивлялся гибели. В 1942 году, во время поездки по Сибири с лекциями для артистов эвакуированных театров, он писал "...Оставаться всегда и во всем писателем, пополнить свою "копилку образов", уметь отнестись к настоящему, как к прошлому..." Он уговаривает себя - и не поддается на уговоры.
Наталья Евгеньевна Семпер, близко знавшая Кржижановского в последние семь лет его жизни, говорила мне, что он производил впечатление "внутренне умершего". И воспоминания о нем, написанные по моей просьбе, настоятельно поддержанной сотрудницей Гослитмузея H. M. Рубашевой, она назвала "Человек из небытия"...
В эти годы он все тяжелее пил - при прогрессирующих гипертонии и малокровии это было равносильно самоубийству. Хотя врач зафиксировал смерть "естественную" - от инсульта.
За несколько дней до конца женщина-врач, по долгу службы навещавшая безнадежного больного, сохраняющего сознание усилием воли, уже недостаточным, чтобы выразить законченную мысль, зная, что тот - писатель, спросила, любит ли он Пушкина. "Я... Пушкина..." - только и смог вымолвить Кржижановский, по щекам его потекли слезы, в первый и единственный раз за все тридцать лет виденные Бовшек.
"...И гений - парадоксов друг". Мало - чтобы противостоять парадоксальной эпохе, декларирующей духовный расцвет и вытаптывающей все, что может цвести. Но достаточно, к счастью, - чтобы дойти до нас страницами необыкновенной прозы. Потому что в истории не было и быть не может "навечного" отлучения от культуры того, что принадлежит культуре по праву рождения. Римский император Август не подозревал, что живет в эпоху сосланного им в молдаванские степи Овидия. Он полагал, что - наоборот.
В статье об Эдгаре По Кржижановский пересказывает стихотворение его современника Теодора Бонвиля "Прыжок с трамплина" - о клоуне, выступающем на площади, запруженной любопытной толпой: "Пружина трамплина бросает его выше кровель всех домов, выше всех рекордных цифр, и толпа, рукоплеща, кричит "браво". Но мастеру прыжка этого мало, и среди шума зрителей он обращается к своему старому верному трамплину, прося его дать ему такую высоту, где бы он мог не видеть всех этих "бакалейщиков и нотариусов". Второй прыжок: пестрое тело взлетает над домами, сгрудившимися вокруг площади, скользит сквозь облака - и толпа, подняв головы вверх, тщетно ждет возвращения исчезнувшего мастера прыжка".
И далее - очевидное, напрашивающееся сопоставление: "Первый прыжок был для современников: Э. По написал довольно много рассказов, пользовавшихся успехом еще при его жизни... Но второй прыжок - от крыш к звездам - был сделан не для них, а для нас, людей грядущей эпохи. И первое, что мы должны сделать, - это точно и объективно изучить кривую этого прыжка".
Прислушаемся к Мастеру - он говорит и о себе.
Вадим Перельмутер
Повести
Новеллы
АВТОБИОГРАФИЯ ТРУПА
Журналист Штамм, чьи "Письма из провинции" подписаны Идр'ом и др. псевдонимами, решил отправиться - вслед за своими письмами - в Москву.
Штамм верил в свои локти и умение Идра обменивать чернильные капли на рубли, но его мучил вопрос о жилплощади. Он знал, что на столичной шахматнице не для всех фигур припасены клетки. Люди, побывавшие в Москве, пугали: все, по самые крыши, - битком. Ночуют: в прихожих, на черных лестницах, скамьях бульваров, в асфальтных печах и мусорных ящиках.
Поэтому Штамм, чуть только ступил с вагонной подножки на перрон московского вокзала, как стал повторять в мертвые и живые, человечьи и телефонные уши одно и то же слово: комната...
Но черное телефонное ухо, отслушав, равнодушно висло на стальном крюке. Человечьи уши прятались под каракулевые и меховые воротники - мороз в тот день остро скрипел снегом, - слово, попадая будто под новые и новые прослойки копировального глянца, от раза к разу блекло и расползалось глухо стучащими буквами.
Гражданин Штамм был очень нервен и легко впечатляем: когда к вечеру, откружив, как волчок на бечевке, он лег на трех жестких стульях, сталкивавших его спинками на пол, - призрак мусорного ящика, гостеприимно откинувшего деревянную крышку, ясно предстал сознанию.
Но не мимо правды молвится: утро вечера мудренее. Пожалуй, и мудрёнее. Встав, с рассветом, со своих стульев, тотчас же угрюмо разошедшихся по углам комнаты, Штамм извинился за беспокойство, поблагодарил за приют и уныло зашагал по полубезлюдным улицам одетой в снег и иней Москвы. Но не сделав и сотни шагов, чуть ли не у первого же перекрестка, он наткнулся на быстро семенящего человечка в затрепанном и нищем демисезоне. Глаза человечка были запрятаны под кепку, губы плотно замотаны в кашне. И, несмотря на это, человечек увидел, остановился и заговорил:
- А, и вы тоже?
- Да.
- Куда так рано?
- Ищу комнату.
Ответа Штамм не разобрал: слова увязли в двойном обмоте кашне. Но он видел: встречный сунул руку внутрь демисезона, долго искал чего-то шевелящимися под тканью пальцами и затем вынул узкий блокнот. С минуту он что-то в нем писал, дуя на иззябшие пальцы. А через час бумажный листок в три-четыре дюйма, оторвавшийся от блокнота, чудесным образом превратился в жилплощадь величиною в двадцать квадратных аршин.
Желанная площадь отыскалась в верхнем этаже огромного серого дома, в одном из переулков, вычерчивающих кривые зигзаги от Поварской к Никитской. Комната показалась Штамму несколько узкой и темной, но, когда зажгли электричество, на стенах проступили веселые синие розаны, длинными вертикалями протянувшиеся по обоям. Синие розаны понравились Штамму. Он подошел к окну: сотни и сотни крыш, надвинутых под самые окна. С довольным лицом он обернулся к хозяйке - тихой, пожилой, с черным платком на плечах женщине:
- Очень хорошо. Беру. Можно ключ?
Ключа не оказалось. Хозяйка, опустив глаза и как-то зябко кутаясь в платок, сказала, что ключ потерян, но что... Штамм не стал слушать:
- Пустяки. Пока обойдусь висячим. Еду за вещами.
И еще через час новый постоялец возился у двери, ввинчивая железную петлю висячего замка. Как ни радостно был возбужден Штамм, но одно пустячное обстоятельство обеспокоило его: прилаживая временный болт, он заметил, что старый замок как будто бы сломан. Поверх железной коробки для ключа видны были следы ударов и глубокие царапины. Чуть выше, на деревянной колодке, явственные следы топора. Штамм был очень мнителен и долго со спичкой в руке (в коридоре, соединявшем комнату с прихожей, было темно) осматривал дверь. Но ничего нового, кроме четкой белой цифры "24", вписанной в середину коричневой плоскости двери и, очевидно, необходимой для учета комнат в доме, он не заметил.
- Пустяки, - отмахнулся Штамм и принялся за разборку чемодана.
В течение двух следующих дней все шло так, как и должно было идти. Целый день - от порогов к порогам, от встреч к встречам, кланяться, пожимать руки, говорить, слушать, просить, требовать, а к вечеру портфель, зажатый под локтем, делался странно тяжелым, оттягивал руку, шаги укорачивались, теряли четкость, замедлялись, и Штамм возвращался в свою комнату лишь с тем, чтобы, оглядев полуслипающимися глазами шеренги синих обойных роз, тотчас же провалиться в пустой, черный сон. На третий вечер удалось освободиться несколько ранее. На уличном циферблате минутная стрелка, дернувшись, показала 10.45, когда Штамм подходил к дверям своего дома. Поднявшись по лестнице, он, стараясь не шуметь, повернул защелк американского замка наружной двери. Затем прошел по темному коридору к комнате № 24 и остановился, ища в кармане ключ. В квартире было уже темно и тихо. Только где-то слева за тремя стенками ровно шумел примус. Отыскав ключ, он повернул его внутри железной колодки и толкнул дверь: в то же мгновение что-то, замаячив белым пятном у его пальцев, прошуршав, скользнуло вниз и мягко ударилось об пол. Штамм щелкнул выключателем. На полу у порога, очевидно выпав из разжатой дверной щели, лежал белый бандерольный пакет. Штамм поднял его и прочел адрес: "Жильцу комнаты № 24".
Имени не было. Штамм отвернул угол тетради: глянули острые прыгающие буквы, нервно сцепленные в строку. Недоумевая, Штамм еще раз перечитал странный адрес, но в то мгновение, как он переворачивал рукопись, она, выскользнув из своей довольно просторной бандерольной петли, сама расправила вчетверо сложенное бумажное тело. После этого оставалось лишь отогнуть первую страницу, на которой было всего лишь два слова: "Автобиография трупа".