10116.fb2
Мы не знакомы и знакомиться нам как будто б уж и поздно, но это ничуть не мешает мне знать Вас: Вы - провинциал, ведь такие комнаты выгоднее сдавать приезжим, не знающим местных обстоятельств и газетной хроники; конечно, Вы приехали "завоевать Москву"; в Вас достаточно энергии, желания "строиться", "пробить себе дорогу", короче, в Вас есть то особое уменье, которого никогда не было во мне: уменье быть живым.
Что ж, я охотно готов Вам уступить мои квадратные аршины. Точнее: я, труп, согласен чуть-чуть потесниться. Живите: комната сухая, соседи тихие и покойные люди; за окном - простор. Правда, обои вот были трепаные и грязные, но я для Вас переклеил их; и тут, думается, мне удалось угадать Ваш вкус: синие - по глупым вертикалям плющенные - розаны: таким, как Вы, эта должно нравиться. Не правда ли?
В обмен на мою заботливость и внимание к Вам, человек из комнаты № 24, я прошу лишь о простом читательском внимании к последующим строкам рукописи. Мне не нужно, чтобы Вы, мой преемник и исповедник, были умны и тонки, нет, мне нужно от Вас лишь одно чрезвычайно редкое качество: чтобы Вы были вполне живы.
Все равно: уже больше месяца меня мучают бессонницы. В ближайшие три ночи они помогут мне рассказать то, что никогда и никому мною не было рассказано. В дальнейшем - аккуратно намыленная петля может быть применена как радикальнейшее средство от бессонницы.
Одна старая индийская сказка рассказывает о человеке, из ночи в ночь принужденном таскать на плечах труп - до тех пор, пока тот, привалившись к уху мертвыми, но шевелящимися губами, не рассказал до конца историю своей давно оттлевшей жизни. Не пытайтесь сбросить меня наземь. Как и человеку из сказки, Вам придется взвалить груз моих трех бессонниц на плечи и терпеливо слушать, пока труп не доскажет своей автобиографии".
Дочитав до этой строки, Штамм еще раз осмотрел широкую бумажную ленту бандероли: на ней не было ни марок, ни оттиска штемпелей.
- Не понимаю, - пробормотал он, подойдя к двери комнаты, и остановился в раздумье у порога. Шум примуса давно утих. За стенами ни звука. Штамм оглянулся на рукопись: она лежала раскрытой на столе и ждала. Помедлив минуту, он покорно вернулся, сел и отыскал глазами потерянную строчку.
"Давно ношу поверх зрачков стекла. Приходится из года в год повышать диоптрии: сейчас у меня восемь с половиной. Это значит пятьдесят пять процентов солнца для меня нет. Стоит втолкнуть мои двояковогнутые овалы в футляр - и пространство, будто и его бросили в темный и тесный футляр, вдруг укорачивается и мутнеет. Вокруг глаз серые ползущие пятна, муть и длинные нити круглых прозрачных точек. Иногда, когда протираю замшей мои чуть пропылившиеся стекла, курьезное чувство: а вдруг с пылинами, осевшими на их стеклистые вгибы, и все пространство - было и нет, как налипь.
Всегда остро ощущаю этот стеклистый придаток, подобравшийся на гнутых и тонких металлических ножках к самым моим глазам. Однажды я убедился: он умеет ломать, но только лучи, попавшие к нему внутрь овалов. Нелепица, о которой сейчас рассказ, произошла довольно много лет тому назад: несколько случайных встреч с одной полузнакомой девушкой как-то странно сблизили нас. Помню, девушка была юна, с тонким овалом лица. Мы читали одни и те же книги, отчего и слова у нас были схожи. После первой же встречи я заметил, что болезненно широкие, в тонких голубых ободках зрачки моей новой знакомой, спрятанные (как и у меня) за стеклами пенсне, ласково, но неотступно следят за мною. Однажды мы остались вдвоем; я коснулся кистей ее рук; кисти ответили легким пожатием. Губы наши приблизились друг к другу - и в этот-то миг и приключилась нелепица: неловким движением я задел стеклами о стекла; сцепившись машинками, они скользнули вниз и с тонким, острым звоном упали на ковер. Я нагнулся: поднять. В руках у меня было два странных стеклянных существа, крепко сцепившихся своими металлическими кривыми ножками в одно отвратительное четырехглазое существо. Дрожащие блики, прыгая со стекла на стекло, сладострастно вибрировали внутри овалов. Я рванул их прочь друг от друга: с тонким звоном спарившиеся стекла расцепились.
В дверь постучали.
Я успел еще увидеть, как женщина дрожащими пальцами пробовала притиснуть неповинующиеся чечевицы назад, к глазам.
Через минуту я спускался вниз по лестнице. И у меня было ощущение, как если бы я в темноте наткнулся на труп.
Я ушел. Навсегда. И меня напрасно пытались догнать письмом: прыгающие строки его просили о чем-то забыть и обещали с наивным простосердечием "вечно помнить". Да: вечная память мне на моем новом трупьем положении, пожалуй, еще и могла б пригодиться, но... я обыскивал глазом, буква за буквой, письмо - и чувствовал, что стеклисто-прозрачный холод во мне не слабнет.
Особенно внимательно осмотрел я свое имя: на конверте. Да: девять букв: и зовут. Слышу. Но не откликаюсь.
С этого дня, помню, и начался период мертвых, пустых дней. Они и раньше приходили ко мне. И уходили. Сейчас же я знал: навсегда.
В этом не было никакой боли, даже обеспокоенности. Была просто скука. Точнее: скуки. В одной книге конца XVIII века я прочел как-то о "скуках земных". Вот именно. Много их, скук: есть вешняя скука, когда одинаковые любят одинаковых, земля в лужах, а деревья в зеленом прыще. А есть и череда нудных осенних скук, когда небо роняет звезды, тучи роняют дожди, деревья роняют листья, а "я" роняют себя самих.
В то время я жил не в Вашей, виноват, нашей, комнате № 24, а в ненумерованной комнатке малого, в пять окон, провинциального флигеля. Стекла были в дождевом брызге. Но и сквозь брызг было видно, как деревья в саду, под ударами ветра, мерно раскачиваются, точно люди, мучимые зубною болью. Я сидел обычно в разлапистом кресле, среди своих книг и скук. Скук было много: стоило закрыть глаза и насторожиться - и было слышно, как тихо ступают они по скрипучей половице, лениво волоча обутые в войлок ступни.
И целые дни от сумерек до сумерек я думал о себе как о двояковогнутом существе, которому ни вовне, ни вовнутрь, ни из себя, ни в себя: и то и это - равно запретны. Вне досяганий.
А иногда и я, как дерево, мучимое ветром, мерно раскачивался меж дубовых ручек кресла в ритм нудным качаниям мысли: тем, мертвым, маячила мысль: хорошо. Чуть закостенели - сверху крышка: поверх крышки - глина: поверх глины - дерн. И все. А тут - как закачался на дрогах, так и повезут тебя, так и повезут с ухаба на ухаб, сквозь весны и зимы, из десятилетий в десятилетия, неоплаканного, ненужного.
Когда я думаю сейчас о тогдашнем своем состоянии, я никак не могу понять, как какой-то пустяковый и нелепый случай со стекляшками мог так сильно задеть и вышибить из привычной укатанной колеи. Мне не совсем понятно, как могло душу, если тогда она еще была у меня, этакой пылинкой придавить и разбездушить. Но тогда я принял пустяк как некий предметный урок, преподанный мне моим "стеклистым придатком". Попытки проникнуть в мир, начинающийся по ту сторону моих двояковогнутых овалов и раньше были редки и робки. Теперь-то я знаю, отчего если формула natura horreat vacuum 1 опровергнута, то обращение ее - vacuum horreat natura 2 еще и не было под ударами критики. Думаю: оно их выдержит.
1 Природа боится пустоты (лат.).
2 Пустота боится природы (лат.).
Так или иначе, я прекратил всякие попытки войти в свое вне. Все эти опыты с дружбой, эксперименты с чужим "я", порыванья дать или взять любовь надо было, думал я, забыть и отказаться от них раз навсегда. Я уже давно замышлял конструирование как бы сплющенного мирка, в котором все было бы в здесь, - мирка, который можно было бы защелкнуть на ключ внутри своей комнаты.
Пространство, рассуждал я еще в годы самой ранней юности, нелепо огромно и расползлось своими орбитами, звездами и разомкнутостью парабол в беспредельность. Но если вобрать его в цифры и смыслы, оно с удобством умещается на двух-трех книжных полках. Я давно уже предпочитал узкие книжные поля однообразным верстам земных полей; книжный корешок всегда казался мне умнее путаных рацей о каких-то "корнях вещей"; самое нагромождение этих вещей, окружавших глаз, казалось мне куда грубее и неосмысленнее тонких и мудрых сцеплений из букв и знаков, запрятанных в книги. Пусть книжные строки и отняли у меня половину зрения (55 %), я не сержусь на строки: они слишком хорошо умели быть покорными и мертвыми. Только они, эти молчаливые черные значки, и освобождали меня - пусть ненадолго, но освобождали от власти назойливых, вялых и сонных скук. Именно в это время я, заканчивая Институт востоковедения, целиком ушел в кропотливую работу над диссертацией "О букве "т" в тюркских языках".
Я и сейчас еще полон благодарности к маленькому двурукому "т" за все его хлопоты и помощь, какую оказало оно мне в мою черную бессветную полосу. "Т" водило мои глаза из лексикона в лексикон, вдоль длинных колонок слов, не давая ни на миг прорваться забытью; крохотная чернотелая буква ворошила для меня книжные пылины, показывала спутавшиеся абзацы старых глоссариев и сборников синтагм. Иногда она, пытаясь занять меня, играла со мной в прятки: я искал ее, кружа карандашом по строкам и вдоль книжного поля, пока крохотный значок не отыскивался среди иных букв и начертаний. Иногда я даже улыбался при этом. Да-да, улыбался. Но спутница моих досугов умела и больше - утешать: "Ведь "я" - это буква, - говорила она, - такая же, как и я. Всего лишь. Стоит ли о ней печалиться? Была и нет".
Помню, тогда я между делом, так, шутя, занялся филологией "я". Где-то у меня - в папке, если только не затерялись, - должны бы сохраниться тогдашние заметки. Но искать сейчас некогда. Цитирую по памяти (боюсь, неточно): "...у "я" изменчивый корень, но всегда короткая фонема. Я - ich - moi - I - ja - yo - ego - аз. Можно предполагать процесс укорочения, так называемое стяжение. Вероятно, последствия обычных речевых скороговорок. Впрочем, фонетически тут многое неясно. Кстати, при подсчете слова "ich" у Штирнера оказалось: под "ich" ушло почти 25 % текста (если считать все производные). Этак еще немного - и весь текст зарастет сплошным "я". А если обыскать жизнь, много ли в ней его?"
К сумеркам хлопотливое "т", умаявшись, ложилось обычно под книжную закладку, а я, не тревожа его больше и не зажигая огня, - маятником из угла в угол. И всякий раз мне ясно было слышимо, как в пустоту, с тонким и острым звоном, капля за каплей, - душа. Капли были мерны и звонки, и был в них все тот же знакомый стеклистый звук. Может быть, это была псевдогаллюцинация, не знаю: мне все равно. Но тогда я назвал этот феномен особым словом: психоррея. Что значит: истечение души.
Иногда этот мерный - капля за каплей - лёт в пустоту даже пугал меня. Я зажигал свет и прогонял и сумерки, и псевдозвук прочь. И сумерки, и скуки, и "т", и галлюцинации уходили: тогда-то и начиналось то последнее одиночество, ведомое лишь немногим из живых, когда остаешься не только без других, но и без себя.
Впрочем, был у меня некий другой, чужеродное что-то, нарушавшее мои черные досуги. Дело в том, что с довольно ранних лет меня стал посещать один странный примысл: 0,6 человека. Возник примысл так: как-то, чуть ли не в отрочестве, роясь в учебнике географии, я наткнулся на строку: "...в северной полосе страны на одну квадратную версту пространства - 0,6 человека". И глаз точно занозило строкой. Зажмурил веки и вижу: ровное, за горизонт уползающее белое поле; поле расчерчено на прямоуглые верстовые квадраты. Сверху вялые, ленивые хлопья снега. И на каждом квадрате у скрещения диагоналей оно: сутулое, скудное телом и низко склоненное над нищей обмерзлой землей - 0,6 человека. Именно так: 0,6. Не просто половина, не получеловек, нет. К "просто" тут припутывалась еще какая-то мелкая, десимметрирующая дробность. В неполноту - как это ни противоречиво вкрадывался какой-то излишек, какое-то "сверх".
Пробовал прогнать образ. Нет - цепок. И вдруг одно из полусуществ, которое я ясно видел с ближайшего к глазу квадрата, стало медленно поворачиваться ко мне. Я пробовал отвести глаза и не мог: будто срослись с пустыми мертвыми глазницами 0,6.
И нигде ни травинки, ни хотя бы обмерзлого камня, пятнышка; бездуновенен воздух, и сверху вялые рыхло-спадающие снежные хлопья.
С тех пор 0,6 человека повелось ходить ко мне в дни пустот. В мои черные промежутки. Это был не призрак, видение, сонная греза. Нет, просто так: примысл.
Сейчас, когда я пробую в возможно более точных терминах описать тот, скажем, несчастный случай с "я", о котором писано выше, мне помогают символы математической логики. Точка может быть отыскана в пространстве, говорят они, лишь при посредстве скрещения координат. Но ведь стоит координатам разомкнуться, и - пространство огромно, точка же не имеет никакой величины. Очевидно, мои координаты разомкнулись, и отыскать меня, психическую точку в беспредельности, оказалось невозможным.
Или еще яснее: учение о кривых знает такие мнимые линии, которые, пересекшись, дают реальную точку. Правда, "реальность" ее своеобразна: из фикций. Пожалуй, это-то и будет мой случай.
Так или иначе, но я не стал извещать ни "друзей", ни "знакомых", не стал выпрашивать ни у кого причитающихся мне "прискорбии" и, не заботясь о траурной рамке для своего имени, подумал лишь о том, как бы вернее и крепче включить мнимую психическую точку в сомкнутый квадрат моей жилплощади, подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого. И родные, и знакомые, и даже друзья чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях: пока им не подадут человека в гробу - в виде этакого cadaver vulgaris 1 под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, - они все еще будут с тупым упрямством лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными "как поживаете?".
1 Обычный труп (лат.).
Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на Физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами "Философского лексикона" (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки Университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула, странно, по-птичьи вытягивая шею из синего воротника:
- Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.
Слово "лишние" вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: "полиция". Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели - меж штыков в манеж. Еще одна дверь - закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.
Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: "Ифика".
Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.
Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим - из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под другими черепными крышками, в других защелкнувшихся друг от друга комнатах.
Совсем недавно, перелистывая "Rerum Moscoviticorum Commentarii" 1 Герберштейна, посетившего Россию в первые годы XVI века, я отыскал такое: "...иные же из них, - пишет наблюдательный чужестранец, - производят имя своей страны от арамейского слова Ressaia или Resessaia, что означает: разбрызганная по каплям" (с. 1).
1 "Написание о делах Московских" (лат.).
Если уж в то время эти "иные" существовали, то, множась из века в век, постепенно они должны были захватить в свои руки все рычаги и сигнальные аппараты тогдашней "жизни". Они мыслили и заставляли мыслить Россию как Ressaia: в разбрызге розных друг другу капель. Они десятилетиями долгой отупляющей жизни работой совершенствовали и изощряли свою технику расщепления общественности, пока в конце концов частью не вытравили, частью не обесчувствили соединительную ткань, сращивающую клетки в одно. Мы жили разлученными каплями. Оторвышами. Какой-нибудь университетский устав девяносто третьего года разрывал нас на так называемых "посетителей". Уже столетие тому Челышевым отмечено возникновение продуктов психического распада: он пишет об "ушельцах в кабинеты". Именно среди нас, из поколения последышей, возникает философема "о чужом я": не мое "я" мыслится чужим и чужеродным, непревратимым в "ты". Люди-брызги не знают ни русла, ни течения. Для них меж "я" и "мы" - ямы. В ямы и свалились одно за другим поколения социальных оторвышей. Остается зарыть. И забыть.
Теперь мне ясно: никакое "я", не получая питания из мы, не сростясь пуповиной с материнским, обволакивающим его малую жизнь организмом, не может быть хотя бы только собой. И моллюск, прячущий себя в тесно сомкнутые створы, если помочь створам, оковав их тесным металлическим обручем, умрет.
Но тогда нам не дано было принять и охватить всю эту мысль, потому что самое наше мышление было деформировано: маршруты наших логик были разорваны посередине.
Мысль мыслила или не дальше "я", или не ближе "космоса". Дойдя до "порога сознания", до черты меж "я" и "мы", она останавливалась и или поворачивала вспять, или делала чудовищный прыжок в "зазвездность" трансцендент - "иные миры".
Видение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из видения, никак и никем не включалось в поле зрения.