10120.fb2 Возвращение ниоткуда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Возвращение ниоткуда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

10. Опьянение

Замереть, не двигаясь… не спугнуть даже шевелением мыслей.

— Значит, все-таки пришли, — говорит она, не поднимаясь из-за стола, говорит тихо и без удивления, как бы не для меня. Как будто я наконец сделал то, чего она давно ждала, а я не догадывался. Как будто это было самое простое и естественное дело — найти ее вот так, без адреса, войти через лабиринт невероятностей и совпадений с чужого хода (вернуться в ее жизнь, только не с той стороны, едва не заблудившись по пути, и ощутить, как что-то успело измениться, пока ты блуждал — в тебе или в самой жизни). А ведь ей-то даже искать меня было не нужно. Если бы, конечно, хотела увидеть. То есть, может, она как раз и не хотела, и слова ее выражали досаду на сбывшееся опасение. Пришел все-таки, разыскал, явился… неизвестно зачем…

Но я уже сам знал, что это не так — точно сам слышал, о чем говорил с ней, провожая, отец, точно видел, как он идет рядом по слякотной, плохо освещенной улице, придерживая ее под локоть движением, которое считалось галантным четверть века назад (мама говорила, что он был кавалер и танцор, хотя и тогда не мог похвастать стройностью), помогая обойти натаявшую черную лужу, и как бы вскользь, осторожно пытается выяснить, зачем могла придти незнакомая женщина к такому, как я; я был способен не только понять его настороженность, когда он услышал про очередное недоразумение — не со мной даже, а как бы опять угодившее в меня, зацепившееся все за тот же злополучный листок, — но ощутить изнутри собственного тела и собственного ума шевеление тревоги, когда он услышал про моего неясного двойника, и что с ним произошло, и особенно когда упомянута была Зона — ему этого было достаточно, даже если она ему не рассказала всего, что мне — ревниво хотелось думать, что не рассказала, ведь есть вещи, которые рассказывают не всем и не в любую минуту; возможно, и он не говорил ей про меня всего, что мог бы, не объяснял, почему надо оставить мальчика в покое: да ведь взрослым людям такие вещи должны быть понятны с полуслова — они оба испытывают облегчение, когда наконец подходит автобус, как всегда переполненный, и только для окончательной уверенности, уже подсаживая ее на ступеньку: «Вы поймите меня правильно», — а мог бы и этого не говорить.

— Я понимала его больше, чем он сам думал, — усмехается она. Тикают на стене старинные ходики; циферблат облуплен и засижен мухами. Запах кухонной клеенки перебивает все прочие — запах чужого временного обиталища, который она даже не постаралась вытеснить, заменить своим, чтобы приспособить жилье к себе, как это свойственно женщинам, словно даже умышленно не хотела создавать здесь уют, чтобы не сделать приятным свое пребывание в этом временном укрытии — подчеркнуто временном. Из-под железной кровати за дверью выглядывает коричневый чемодан… — Ну, чем же вас угостить? — спохватилась она. — Видите, как я здесь живу… без хозяйства. Вот, консервы есть рыбные, хлеб. — Тронула в шкафчике плоскую бутылку с иностранной наклейкой — вернула на место. — Пить вам, конечно, нельзя. А я вот привезла с собой. Иногда бывает нужно… когда все время на нервах. Вдруг прямо трясти начинает. Видите, как мало осталось. Ну, напоследок хватит.

Нет, она еще не налила себе, бутылка еще оставалась в шкафчике, а у меня и подавно не могло возникнуть даже мысли об этом, но в голове, во всем существе уже зарождался теплый, кружащий мысли шум, как бывало, когда я оказывался среди выпивших людей и точно хмелел вместе с ними, хотя язык у меня и не развязывался, наоборот, речь застревала окончательно, я только чувствовал за других эту потребность выговориться — тем более после такой долгой невозможности, одиночества и немоты на этой вот чужой кухне, за этим чужим столом — объяснить вслух, отчетливыми словами хотя бы самой себе, почему ты все еще не уезжаешь из этого нежилого жилья, из этого пугающего города, хотя уже решила уехать, уже прекратила попытки — какую последнюю ниточку или живую жилку надо было для этого перерезать неумолимым целительным хирургическим скальпелем, чтобы наконец освободиться, очнуться, выздороветь. Безумие, в самом деле, мучиться — нет, даже не надеждой, неизвестно чем — только потому, что тебе отказывают в бумажке. Но может, еще большее безумие ждать, что бумажка — всего лишь бумажка — способна изменить чувство и жизнь.

— Знаете, я ведь до сих пор не решилась взглянуть на его фотографию. Как будто боюсь. Чего?.. Утерять что-то последнее? Нельзя оглядываться на тень… вот что это, оказывается, такое. Проще не знать, чтобы надеяться. Это я от него однажды услышала. Но только сейчас дошло… словно высветилось…

Там было, там было и про это, — хочется мне опять сказать. — О надежде, которая расслабляет, не дает пробиться к какому-то последнему и главному пониманию, о ловушке для ума или души… Мне опять казались знакомыми эти слова, я даже откуда-то знал как будто зачатки сюжетов: о секретности, устроенной, чтобы скрывать отсутствие секретов, о больнице, где испытывался чудодейственный препарат, который не излечивал болезнь, но позволял жить, не ощущая ее, даже не подозревая о ней, с чувством полного и умиротворенного счастья, смущать его какими-либо толками или сомнениями было недопустимо, всякие сочинительские фантазии лучше было держать при себе, чтобы тебя не поняли слишком грубо, слишком поверхностно, вот в чем была беда. Его то и дело понимали не так, подозревали невесть в чем, в злостных вымыслах или разглашении тайны, к которой он не мог иметь доступа, куда-то вызывали, допрашивали. А то вдруг находит в кармане пальто записочку с жалобой невесть на что, на какую-то квартирную несправедливость. Нашли заступника, правдоискателя, пострадавшего! Писателя! И он, представьте, даже куда-то ходил, старался, вызывал новые подозрения, неприязнь — и при этом чувствовал себя виноватым оттого, что не может помочь. Ничего нелепей нельзя было вообразить. Кому в самом деле он был способен помочь? О, Господи!

Майя качала опущенной головой, я видел ее густые волосы, чувствовал их сладковатый, как будто дымный запах.

— Но, может, они… эти люди… не просто подозревали — они чуяли больше меня. Не мне говорить. Я его сама, оказывается, по-настоящему-то не понимала. До этого надо было дожить. Он мыслил слишком для меня густо. Приходилось разбавлять. Может, все его сочинительство было попыткой развернуть, растолковать — окольно и многословно, чуть ли не с картинками — то, что нельзя было выразить так, как он один это чувствовал… только приблизиться. И все не хватало времени. Но он ведь и жил так. Ему бы следовало засчитывать год за три… это я так однажды сказала ему, в шутку. Вы лучше не старайтесь больше вспомнить, не надо, ни к чему вам. Он был младше меня и на вид казался… вот как вы. Но в чем-то был много старше. Такое даром не дается…

Возможно, в этот момент она вдруг резко встала, вынула из шкафчика бутылку, фаянсовую чашку, плеснула в нее: «Извините, — сказала, — я, пожалуй, все-таки выпью»; а может, это произошло раньше — шум, тревожный, волнующий, обволакивал мозг, как пар, путая последовательность происходящего. Я слушал сквозь этот шум о человеке нелепом, неумелом, которого ничего не стоило обмануть в житейских делах, который как будто не умел держать в руках деньги, во всяком случае удерживать, и тем больше восхищался чужой, особенно женской способностью устраивать повседневную жизнь — но непреклонного в чем-то другом, чего не мог или не хотел объяснять…

— Нет, может, он и сам себя не до конца понимал. Может, ему лишь казалось, что он всего-навсего сочиняет. На самом деле он что-то умел чувствовать, что-то знал, непонятно откуда. И вовсе не насчет ворованного цемента. Я вам рассказывала про тот обвалившийся балкон? Такие совпадения случались не единственный раз, и они его самого смущали. Как будто здесь было больше, чем совпадение. Как будто он угадал, сгустил именно ядрышко, зародыш, и вот само собой развивается, разрастается то, что там уже было внутри, и ты уже над этим не властен. Не знаю. У него и про это было что-то вроде наброска. Про сдвиг ума, когда человек словно бы перенесся в состояние трехлетней давности, но при этом помнил все, чему предстояло произойти. То есть предстоящее казалось ему лишь пока что неосуществленным, но он все про него уже заранее знал. И мучился от того, что не может ничего поделать, хотя уже знает, что предстоит ему, и не только ему. Ужасно, не правда ли? Даже пересказывать ужасно… Но мне казалось, он сам мучился чем-то подобным. Только представить… Как будто ты уже не имеешь отношения к жизни, тебе дано лишь бессильно наблюдать ее откуда-то со стороны, из другого измерения… Так что сама жизнь представляется мнимой. Да, может, и в самом деле мнимая. Только другим дано этого не замечать.

Я боялся даже кивать, подтверждая понимание — точно узнавал не чужое, свое… только в голове шумело все восхитительней…

— Нет, вам нельзя, — встрепенулась Майя. Я даже не осознал, как моя рука потянулась к бутылке. — Что вы! Вы ведь наверное никогда не пили? Нельзя. Что я скажу вашему папе? Вот, лучше я вам еще бутерброд сделаю… Ну, пожалуйста, не надо… А впрочем… Тогда и я с вами. Остаточек. Это ведь на прощание, правда? Мне надо поскорей уезжать… убегать без оглядки. Именно без оглядки… Не знаю, не знаю. Может, женщине тут чего-то попросту не понять. Ведь наше дело — жить, правда ведь? Просто жить и устраивать жизнь вокруг себя… жилье, еду, одежду. Он к внешним условиям был безразличен предельно. Он и в больничной палате не чувствовал себя несчастным. Как будто не замечал ни запахов, ни отсутствия выключателей — светом там распоряжался персонал, — ни того, что двери запирались трехгранным ключом и окна зарешечены, как в тюрьме. Но так ведь тоже нельзя. И если тебе не важно, где и как жить, то почему бы и не в другом месте, где тебя по крайней мере не колют в задницу неизвестно чем?.. Так я его пыталась убедить. Нет, чего-то главного, я видимо, не понимала…

Сигаретный дым светится вокруг голой кричащей лампы, мы оба плаваем в нем, легкие от мельчайших пузырьков шума, наполнявших и нас, и воздух, шума, похожего на понимание, если можно говорить о понимании в жизни, где продолжала развертываться история, зародившаяся в чьем-то смущенном мозгу: там человеку разрешали сменить больничную байковую пижаму на собственный костюм, поселиться на частной квартире, как бы намекнув на возможность хотя бы до поры затаиться, замереть, не распространять вокруг себя мрачных (почему в самом деле непременно мрачных?) фантазий — разве нельзя попробовать по-другому? а лучше бы всего исчезнуть, уехать, как угодно… и все равно нет уверенности, что ты покинул необозримое, неявное для взгляда учреждение, где персонал мог и не носить белых халатов, продолжая наблюдать за тобой и вне замкнутых стен, в обстановке обыденной жизни, осуществляя неясный, ради общего блага затеянный эксперимент: в любом случае ты никуда не денешься; соседка, вяжущая чулок, сослуживец в кабинете, даже недавний сотоварищ по больничной палате, глядишь, вдруг извлекает из сумочки, из портфеля, из ящика стола шприц для инъекций, и в себя ты придешь уже неизвестно где, а впрочем, внутри все того же заранее предугаданного сюжета, изъятый из общей жизни, и никто тебя в окрестном мире не хватится…

— Не знаю, не знаю… Я начинаю говорить, как он. Но как еще объяснить это чувство… желание освободиться от бреда, в который исподволь начинаешь втягиваться. Еще немного — и совсем в нем растворишься. Вот и освободилась… Но он ведь и про это сказал наперед. Про то, что я все-таки уеду без него. Тем более, что ребенка у нас не получилось. Он говорил: это правильно, так надо. Есть инстинкт, который гонит молодых, а тем более красивых женщин из обреченных мест. Потому что их дело продолжать жизнь. О господи!.. Иногда казалось, он может сказать про меня больше, чем я подозревала сама. Впору было пугаться, до такой степени он не то чтобы угадывал меня, но словно был мною. Не только детдомовский взгляд… это еще можно было если не угадать, то вычислить. Но откуда он мог узнать, что меня изнасиловали в детстве?.. Господи, зачем я это вам говорю… уже язык развязался, а вы все молчите… Мне казалось, я никогда никому не смогу этого рассказать. Если расскажу, мне захочется убежать от этого человека и никогда больше его не видеть. Почему вдруг вам?.. Но нельзя же в самом деле быть таким похожим. Это в конце концов запрещено…

Кукушка выскочила из часового дупла, как из засады, с криком идиотского торжества, точно застукала нас с поличным. Мы оба вздрогнули, и Майя засмеялась чему-то, качая опущенной головой. Ничего никому невозможно объяснить, но пузыри, которые каждый носит вокруг себя, вдруг совмещаются, ты блуждаешь в дымной чаще ее волос, сорок одинаковых железных кроватей стоят на кричаще-желтом, сумасшедшего цвета, полу, сорок маленьких железных клеток, девочка с темными, громадными на худом лице глазами пытается исправить ложкой кривой зуб (вот этот), мальчишеские сатиновые трусы выглядывают из-под короткого платья (там выдавали всем одинаковое белье, мальчикам и девочкам). Ты это видел сам, ты ощущал смрад изо рта насильника-воспитателя, видел мерзкое, в полщеки, сизое пятно — единственное, что осталось навсегда внутри, в памяти, хочешь ты или не хочешь, только это: отвращение, омертвение, чувство, что ты уже никогда не сможешь быть, как другие, что ты не сможешь никого полюбить. Действительно не сможешь — кроме, оказывается, одного единственного. Одного единственного лица. Вот в чем, оказывается, дело. В единственности.

— Простите, — движением кисти она отгоняет от себя сигаретный дым и вместе с ним видения. — Я запуталась. Не надо было вам этого говорить. Но я смотрю на вас — и мне даже трудно говорить вам «вы». Сколько раз я твердила себе: надо просто жить. Почему он не мог, почему не хотел уехать? Ведь есть же где-то нормальная жизнь, где даже неприятности и заботы обычные, человеческие. Где по вечерам сидят в кафе, болтают о пустяках, страдают от любовных неудач, от чего-то понятного… Или это тоже иллюзия, и нормальной жизни не хватает все того же, все того же? Вдруг чувство, будто ты уже разучилась жить с нормальными. — Покачала опять опущенной головой. — Смотришь на них и думаешь: ну вот, они не испытали того, что он, не знают того, что он. И рассказывать им бессмысленно: не поймут. Есть опыт, не нужный, не обязательный для нормальной жизни. Как есть несчастье, болезнь, безумие. Ведь правда? Нас это не касается. Незадетые этим могут лишь покачивать головами. Сочувственно и с сознанием отстраненного превосходства. Но может, им просто пока недоступно что-то, что далось ему дорогой ценой? Хотя рано или поздно дойдет и до них, это лишь вопрос времени. У него было чувство, будто в мире вообще нарушается какое-то равновесие. И нужно сознательное усилие, чтобы предотвратить угрозу. Здесь это ощущается, может быть, просто острее, чем в других местах. Потому что здесь до последнего надеялись обойтись, решить все каким-то чудодейственным образом… ну, тут уже начиналось что-то вроде фантазий на знакомые темы. Но для него за фантазиями было что-то другое, необъяснимо важное. Это надо было еще додумать, и именно здесь. Как будто здесь мысль работала иначе… Не знаю, не знаю. Может, я уже от него заразилась. Есть, говорят, у животных органы, существующие непонятно зачем, бесполезные в обычной жизни, как будто даже излишние, их, может, следовало бы даже удалить, чтоб зря не воспалялись. И вдруг наука начинает догадываться, что при каких-то обстоятельствах — болезни, опасности — именно без этих органов, пожалуй, не обойтись… Не слушайте меня. Вам это ни к чему… не надо… Почему я говорю это вам?..

Стрелки на часах сцепились. Кукушка высунулась из домика и не хочет назад, молчит, как соглядатай, напоминающий, что вы тут не одни, а может, дремлет, утеряв интерес к разговору. Вот что это, оказывается, такое, это существует все-таки на самом деле. Раньше ты мог это лишь предполагать, зная, что для тебя это невозможно, недоступно, в это скорее хотелось верить, как хотелось бы верить в загробное продолжение (с небескорыстной надеждой: а вдруг в самом деле каждому воздается по вере его) — но вот, оказывается, в самом деле, ты способен это испытать: головокружение, и легкость, и сознание невозможности, и бессмысленное, несмотря ни на что, счастье; ты уже знаешь, что такое соблазн и что такое единственное, и сладко откусывать хлеб в том месте, где она его держала руками, и, как музыка, голос, и каждое движение ее, как музыка — когда она убирала со лба мизинцем и средним пальцем выбивающуюся снова прядь или просто дула на нее, а ты приближал лицо, чтобы уловить дыхание кожей щеки. Краснота простудного раздражения увеличивала край верхней губы за счет кожи, и меня трогал этот живой изъян, не прикрытый косметикой.

— Откуда ты взялся такой? — говорит она (голос сбивчивый, и сбивчивые мысли, шкафчик, перевернувшись, плавает в дымных облаках). — Как ты мог возникнуть здесь, в этом городе, у этих родителей? Откуда вообще что берется в человеке, в этой выжженной, загаженной, обезумевшей жизни? Не все можно объяснить. И может, в этом надежда. Не от всего, оказывается, можно уберечь, вот чего мы с твоим папой не захотели понять. Гусеница не может не выйти из кокона, только и всего. Если договаривать до конца, я не приходила не только из-за просьбы твоего папы. Хватит с меня одной вины. Но, может, без этого тоже нельзя. Без этого нельзя даже родиться. Тебе не обязательно меня понимать. Я сама себя не понимаю. Бедный мальчик! Зачем ты подобрал чужое? Мог бы жить себе дальше без этого. Или не мог?.. Наверное, не стоило бы тебе приходить. Хотя при чем тут ты… Я сама… надо уезжать поскорей… но нельзя же было не оглянуться…

Снова отводит со лба прядь пальцами, свободными от сигареты, и смотрит на меня, смотрит.

— Ничего, и это пройдет. Кое-что и я умею видеть наперед. Например, что я отсюда уеду и мы никогда больше не увидимся. Невелика проницательность, конечно. Единственное, что можно предсказать без ошибки. Кто-то рано или поздно исчезает из жизни другого. Рано или поздно. А в промежутке происходит то, что называется жизнью. Слышишь, как мерзко тикает это устройство? Отсчитывает. И не остановишь. Как редко мы задерживаемся на этом мыслью. Хотя что все наши заботы перед этой, единственной? Между прочим, я их никогда не подтягивала…

Светится сигаретный дым под лампой, в мозгу, плавает в воздухе, квадратное время повисло вниз головой, благоуханные заросли пахнут дымом нездешних костров, весенним соком, сладкой горечью прошлогодних листьев, волосами древней царицы, темные внимательные глаза смотрят, не отрываясь, сверху, а может быть, снизу. Тысячные, миллионные доли вероятности сходятся ради встречи, и все они ничего не значат перед непреложностью расставания — на время или навсегда, тебе еще не дано этого знать, невозможно себе даже представить, что навсегда; ты еще не заблудился, пустившись ее снова искать, тебя еще не избили в Зоне глухонемые, и ты еще не узнал, не вспомнил чего-то самого важного, что вспыхнет на миг словно от удара по голове, чтобы тут же снова погаснуть. Но даже если бы тебе дано было увидеть события жизни расположенными в разных местах одновременного пространства: вот вы на слякотной улице, тени снежинок под фонарем, как невесомые мухи, и вот вы же на чужой кухне, кукушка вывалилась из часов, а где-то дальше, впереди, весенний березняк, нежные верхушки сходятся в синеве, стекло и рамка пейзажа в мушиных точках, — даже если бы кто-то мог тебе это показать заранее, все равно этого ты бы не смог изменить. Невозможно даже намекнуть, невозможно предупредить и ободрить.

— Иди, — говорит она. — Сейчас стемнеет, тебе будет трудно найти дорогу отсюда, а я не могу тебя проводить. Лучше не надо. Иди… Можно я поцелую тебя на прощанье?