10120.fb2
Конечно, ни для кого, кроме меня, этих бледных каракулей на листке не существовало — и уже не будет существовать никогда, разве что я сумею вспомнить и воспроизвести. Их никто не сумел бы прочесть, даже если бы обратил на них внимание. Для мамы это была не более чем книжная порча, которую следует стирать ластиком; она сквозь них углядела на листке свое… Столько тут сразу сошлось, столько связалось потом. «Что ты опять подобрал? Зачем ты это принес домой?» — начала она голосом скорей обреченно-усталым (после работы), чем раздраженным, как человек, привыкший к выходкам своего чада, все еще словно не вполне взрослого, способного притащить в дом хоть полураздавленного воробья, не говоря о неодушевленной дряни — и я не сразу уловил перемену ее тона. «Что это?.. Где ты это нашел?» Мне показалось, что не вполне просохший листок затрепетал в ее пальцах. «Только это? И все? Больше ничего не было?» Я, как всегда, не успевал протолкнуть ответ, да слова были и не обязательны, и даже мамины слова опережались не то чтобы догадкой, но чувством, будто я что-то подобное сам думал — будто я до ее объяснений понял, чья фамилия была на штемпеле с сеятелем, не случайно же она меня зацепила, я ее откуда-то знал, даже если она не звучала при мне вслух — только не сразу вспомнил.
На самом деле я, конечно, не понимал маминого волнения — да и поняла ли сразу она сама, что значит для нее эта находка? На щеках проступил румянец. Было непривычно видеть, как она ходит по комнате, прижимая то и дело маленькие кулачки к белым кружевам у горла, которые делали ее похожей на школьницу с образцово отглаженным воротничком; никогда она так не говорила — не то чтобы со мной — при мне. Со мной обычно не говорили всерьез; меня следовало беречь от излишнего знания, даже от газет, которые мама не выписывала на дом, а читала у себя в библиотеке (заодно экономя). Тем более, я мог еще брякнуть это лишнее при посторонних. Привыкши стесняться своих вопросов, я предпочитал домысливать; но мне в самом деле казалось, я откуда-то уже знал, я слышал уже про эту мамину бабушку, меценатку и деятельницу просвещения, передавшую когда-то свою библиотеку в дар городу, из которого семилетнюю маму увезли однажды поспешно, словно от опасности, не объясняя причин бегства, даже не объяснив, что это бегство. Ей, как и мне, лучше было не знать лишнего, достаточно было усвоить, что бабушкину фамилию не следует поминать вслух. Да и зачем, если у тебя совсем другая фамилия, если вообще ты совсем другой, отдельный человек… разве не так?
Мне казалось, я способен был это если не понять, то почувствовать. Иных вещей проще вовсе не знать, ведь, в самом же деле, это экономит душевные силы, нужные для остальной жизни, избавляет от затронутости чужими делами или чужой виной, от необходимости о чем-то умалчивать, напрягаться, следить за собой, а тем более укорять себя. И так ей слишком многое приходилось скрывать: уязвимость, неблагополучие, боль в позвоночнике, неудачного сына. Скрывать значило держаться, это стало второй натурой. Ее осанка, которую не объяснишь ни просто генами (до меня вот не дошло), ни детским воспитанием и которую не отменили даже годы сидячей библиотечной работы, при первой встрече могла вызвать у человека осторожность, близкую к почтительности: Бог знает, в самом деле, откуда у нее право на такую прямую спину, на высокомерно поднятый подбородок. Но слишком скоро ее ничем не обеспеченная беззащитность становилась очевидной, ошибочная почтительность требовала компенсации в виде соседских придирок и разнообразного хамства.
— Я ее видела раза два-три, не больше, — говорила мама, считая зачем-то нужным это объяснять — или объясняться? не передо мной — перед кем же? Дело было вряд ли в самом листке и тем более не в его карандашном содержимом, которым она не успеет и не подумает заинтересоваться, которого даже не отметит сознанием, как не отметит поначалу второго, чужеродного, точно раздавленный опасный паук, штемпеля, — даже не в книге, из которой листок был вырван (и которая скорей всего погибла вместе с другими книгами), а в чем-то неявном, едва различимом, что потянулось, как ниточка к неизвестным мне воспоминаниям, которых, может, лучше бы не вытаскивать на свет. Она, как и я, забыла, что это помнит, — но проступало само собой. Румянец на щеках пошел пятнами. — Меня привозили к ней девочкой… сколько мне тогда было? Я только запомнила, как неприятно пахло табаком от нее, от ее платья… табаком, но еще какой-то застиранной чистотой… и голос каркающий меня пугал. Может потому, что она время от времени хлопала меня по спине твердой ладонью, чтобы не горбилась. Больше ничего… почему именно это? — разводила она руками и вновь брала со стола листок — ошметок наследства, которое проще было считать не существующим, а значит, не имеющим к тебе отношения, так давно и так окончательно оно было утрачено, всматривалась в рисунок и буквы четкого, старинной краски, оттиска, потом останавливалась у пианино, механически поднимала крышку — я чувствовал вдоль собственных позвонков напряжение замершей в ожидании и надежде струны: неужели хотя бы нажмет клавишу?..
Нет, опускала опять. Пианино не играло на моей памяти ни разу — и сохранило ли оно еще эту способность? Прежняя наша квартира была коммунальной, там не разрешали играть соседи. Теперь, в другом городе, у нас было отдельное жилье на третьем этаже старого дома, но в том-то и дело, что по меньшей мере одна из соседок, которую я про себя называл Генеральшей, непостижимым образом переместилась сюда вместе с нами. Конечно, я этого своего ощущения ни с кем не обсуждал: в лучшем случае мне бы напомнили о моей идиотской способности обознаваться. С памятью на лица у меня действительно было хуже всего. Я мог поздороваться с человеком у подъезда, а потом на лестнице увидеть, как он снова спускается мне навстречу — и терялся в смущении: здороваться ли еще раз? Умом я понимал, что это не мог быть опять он — но если между встречами проходили не минуты, а часы? А мог зато, наоборот, не узнать хорошо знакомого — опять же получался конфуз.
Дело тут, наверное, не только в памяти; с лицами ведь действительно трудно, они слишком подвижны и переменчивы, слишком зависят от времени дня, настроения, погоды, теней бессонницы, небритости, сияния глаз, от разговора или молчания, улыбки, прически, цветных бликов на щеках от листвы или одежды. Косметика не в счет, с ней как раз проще, она, как маска, схватывающая лицо (я по-настоящему пойму это в пору, когда мы будем жить без папы и я увижу, с каким усталым автоматизмом мама подкрашивает каждое утро перед выходом из дома губы: до меня впервые дойдет, что даже то, что кажется кокетством, связано у женщин не столько с желанием нравиться или производить впечатление, сколько все с той же потребностью держаться, то есть именно держать форму, чтобы противостоять времени и самой жизни)…
Может, то, что мы будто бы узнаем, и есть нечто вроде маски, сделанной иной раз даже не очень тщательно, само же лицо открывается нам не так часто, может, именно в те мгновения, когда мы, смущаясь, сомневаемся: оно ли?..
И все-таки, все-таки… ведь Генеральшу невозможно было ни с кем спутать, хотя бы потому, что на подбородке ее жила маленькая, телесного цвета актиния, похожая на бородавку с белыми волосками — только волоски эти были шевелящимися хищными щупальцами, дожидавшимися добычи, какого-нибудь мелкого насекомого: стоило ему сесть на этот соблазнительный, наверное, даже пахучий бугорок, как оно было бы тотчас захвачено, заглотано и переварено внутри тела. Я не раз мечтал уловить этот момент; но глазеть на Генеральшу долго было неприлично, тем более что она была выше меня, глаз поневоле упирался в халат — на прежней квартире он был, правда, темно-зеленого цвета, а здесь фиолетовый, но с теми же лилиями и так же засален на могучей груди, где в вырезе всегда виднелись кружева комбинации… да, наконец, голос, которым она в первый же день после нашего переезда напомнила маме насчет пианино…
Нет, дело было не в том, ошибался я или нет относительно Генеральши, и даже не в том, что играть в этом доме нельзя было уже по особой причине: здесь со всех потолков постоянно сыпалась штукатурка, с недавних пор запрещено было на всякий случай пользоваться стиральными машинами и другими вибрирующими или слишком громкими приборами; соседи вправе были опасаться добавочного дрожания струн. Даже печатая на своей машинке, я ловил на слух нечто вроде отдаленных осыпей — как ни умерял силу удара в предчувствии неизбежного разоблачения. Машинку мне посоветовал когда-то завести доктор Казин как полезное для моего ума и нервов механическое занятие; он поощрял меня запечатлевать на бумаге все, что придет в голову, но не умел прочесть, что я там корябаю своим куриным почерком. Теперь я был оформлен в папином учреждении (название которого за ненадобностью каждый раз забывал), на какую-то техническую должность, выполняя в действительности работу машинистки-надомницы. Для мужчины занятие, наверное, не очень принятое, даже в языке не было для него обозначения. Не машинист же. Работу для меня папа сам приносил домой, сам и уносил — очень удобно. И печатать я наловчился неплохо, слова и ряды цифр; грамотность у меня была автоматическая. А главное, был настоящий собственный заработок, впервые в жизни — очень не хотелось от этого отказываться…
Да… но опять же дело не в этом, а в том, что начать на новом месте с новой страницы родителям в этом смысле не удалось. Как им хотелось радоваться долгожданной удаче! Впервые за все годы у нас была отдельная квартира с удобствами, и мамина библиотека тут же, на первом этаже, так что на работу ей было не нужно ездить. Вообще попасть в этот закрытый город было привилегией, которую я не умел, наверное, оценить. Здесь среди прочих изделий необыкновенной секретной химии готовилось к производству нечто, называемое в обиходе «паста», загадочный, как бы неофициальный продукт, совмещавший свойства питательные и целебные, особенно, как мне дано было понять, для меня; то есть ради меня, главным образом, и был затеян весь переезд. В других местах об этом фантастическом продукте ходили только недостоверные слухи, но местные жители будто бы имели привилегию получать пробные порции по особым талонам. Наверное, потому город и назывался закрытым, то есть сюда пускали не всех, для этого требовалось особое разрешение и обязательство не разглашать секрет, иначе сюда устремилось бы, конечно, слишком много желающих, а пасты пока даже на всех местных, как я начинал догадываться, еще не хватало. Я чувствовал, что-то с ней вообще оказывалось не так просто. Единственный раз папе удалось через одну из наших соседок — глухонемую Дусю, работницу комбинатской столовой — раздобыть небольшую стеклянную баночку (с закатанной крышкой, но, конечно, без этикетки — этикетки еще не полагалось), и то, видно, ему (или, может, ей) подсунули не настоящий продукт. Хотелось думать, что не настоящий, потому что мой организм, увы, отказался принять эту буроватую массу, поднесенную мне на кончике чайной ложечки — меня стошнило от предварительного запаха.
(Я узнаю этот запах потом в макулатурном подвале, запах испорченной канализации и прелой бумаги, он, как догадка или воспоминание, свяжет для меня в причудливый сюжет производство пасты и заготовку бумажного отборного сырья в обмен на привилегию будущих талонов).
Мне, между прочим, потом подумалось, что родители не столько огорчились возможным обманом, — утверждать ничего было нельзя, сравнивать было не с чем, — сколько встревожились: а вдруг я могу не воспринять и настоящий продукт? Это было бы не просто обидно, этого не стоило бы выдавать тем же соседям, как очередной мой изъян, даже с некоторым опасным оттенком неблагонадежности, точно мы, приезжие, ставили бы под сомнение здешние секретные ценности, которых на самом деле оказались по природе своей не достойны, так что еще вопрос, не напрасно ли допустили их сюда с таким, как я. Тем более не было речи о возможности пожаловаться или разоблачить подмену; мне лишь очередной раз напомнили о необходимости без надобности не болтать. Я чувствовал, соседи пока еще присматривались к нам, не имевшим даже, как другие, номеров законной очереди на тыльной стороне руки, им еще хотелось понять, по какому праву мы здесь оказались. Лишь слушая в тот вечер маму (папа задерживался дольше обычного на работе), ее полувоспоминания, полуобъяснения, а может, и полуоправдания, непонятно чем вызванные и непонятно к кому обращенные, я подумал, что она ведь могла бы предъявить им право, которое у них самих не у всех было: право здешней уроженки. Переезд в этот город был для нее еще и возвращением в родные места. Казалось, она до сих пор сама по-настоящему этого не осознавала — и словно избегала осознавать. Ни встреч, ни узнаваний здесь нечего было ожидать (или опасаться). Почти ничего не осталось — даже названия — от полудачного зеленого места детских воспоминаний, где лес подходил вплотную к заборам и вдоль канав можно было собирать землянику. Начатые повсюду, но мало где завершенные новостройки уподобляли город телу, в котором старые члены вздумали чуть не сразу заменить более совершенными протезами, так что он частично казался неживым. Лишь вдалеке из окон нашего третьего этажа были видны за крышами розовеющие, как завершенные миражи, башни особого, недоступного квартала, называемого здесь Зоной; там возвышалась гигантская труба, от которой растекалась по небу, точно природная облачная пленка, постоянная белесь. Я мысленно размещал под ней производство пасты, насыщающей и целительной, способной разрешить проблемы будущего питания и успокаивающей волнение ума… но дело опять же не в заскоках моего воображения…
Я привык, что у меня нет никого, кроме папы и мамы, и не расспрашивал о других, живших раньше. Мне раз навсегда было объяснено, что все они умерли или погибли в войну бесследно; родители считали это для меня достаточным, я, наверное, тоже. В моей жизни эти другие не существовали, разве что в формальном звучании родительских отчеств, и мысль не задерживалась всерьез на тех, кого все равно ни видеть, ни почувствовать я не мог. Существовать начинает то, что возникло и зажило однажды внутри тебя. Не знаю, так, должно быть, вообще устроена жизнь: в ней каждый существует обособленно, и лишь немногих людей можно ощутить по-настоящему, непосредственно близко, чтоб уже через них как-то осознавать остальных, пусть даже и не живущих, даже никогда не живших, а, скажем, возникших однажды из написанных букв. Но, если признаться совсем честно, я и свою связь с родителями не столько чувствовал, сколько принимал умственно — и не только потому, что слишком подолгу жил не с ними. Вот это меня томило одно время всерьез — но я решил, что так, наверное, опять же должно быть; ведь невозможно иначе как умственно осознавать, скажем, свое рождение из тела матери, а тем более из вещества, впрыснутого в нее когда-то отцом; тот узелок кожи, что оставался на животе от бывшей пуповины, никак не мог хранить воспоминания ни о первоначальной связи с другим телом, ни о боли разрыва — но ведь никто никогда, кажется, не ощущал в этом потери или недостаточности. То есть, я не вправе был утверждать за всех, возможно, другие умели чувствовать и понимать это правильней и полней меня (хотя как? я не находил убедительных свидетельств, как будто для всех других подобные вещи подразумевались сами собой и обсуждения не требовали). Наверно, стыдно было в таких вещах признаваться даже себе самому, я осознавал как собственную вину и собственную ущербность это чувство — верней, бесчувственность — отделенности от родителей, расширявшейся чем дальше, тем больше… Вдруг мне подумалось, что, может, и маму в тот вечер защемило на миг что-то вроде такого же вот укола неясной вины, похожего на боль остаточной памяти…
Не знаю, не знаю… Может, и впрямь в нас хранится больше, чем мы сами, казалось бы, помним. Иначе с чего мне пришло вдруг на ум ляпнуть маме про эту старуху, которую я однажды увидел в библиотеке? Мой взгляд привлечен был длинным, до полу, складчатым одеянием, каких сейчас не носят, его хотелось называть не платьем, а может быть, салопом (хотя я точно не знал, что это такое). Она брала с полок книгу за книгой, открывала, всматривалась, придерживая одной рукой перед глазами за краешек старомодное пенсне, потом, покачивая головой, возвращала обратно: не то. У меня и тогда почему-то возникло чувство, будто я видел ее раньше — хотя где? уверен, никогда прежде мама не показывала мне этой фотографии (да подозреваю, сама ее долгие годы не извлекала на свет). Но почему, когда я про это сказал, мама так вдруг разволновалась? — только ли потому, что она сама никакой старухи не заметила, хотя должна была видеть из-за своего стола всех посетителей? Она даже на миг побледнела — как будто тоже, подобно мне, лишь отчасти жила в мире, не только устойчивость, но саму достоверность которого надо было поддерживать, ежедневно что-то подштопывая, подкрашивая, чиня, а, главное, перестраивая что-то в собственном уме, чтобы создать для себя еще и другой мир или внутреннее укрытие — только так можно было держаться.
Как будто сдвиг ума тоже бывает заразным.
Не знаю, не знаю… Возможно, все это как-то связалось с мыслью о книгах. Их можно было считать не существующими и не имеющими к тебе отношения, пока они отсутствовали в сознательном чувстве. Все справки давно и не тобою наведены, утрата стала привычной, как мысль о чужом умершем, ну, пусть даже и не совсем чужом, все равно теперь ничего не поделаешь, ничего не вернешь, и винить себя не в чем — ведь в самом деле, не в чем. Тем более еще вопрос, велика ли утрата, есть ли на самом деле о чем жалеть, если ничего достоверно о ней не знаешь. Она привыкла к их несуществованию. Дурацкая находка, пустая, в сущности, бумажка, подобранная в грязи, вдруг словно материализовала до сих пор бесплотное. Она могла означать, что по меньшей мере какая-то часть бабушкиных книг продолжала невыясненным образом существовать где-то здесь, в городе, может, прямо под нами же, в подвале, в макулатурной преисподней, которая не случайно притягивала глупое мое любопытство, и каждую минуту они могли погибнуть, а может, и гибли в эту вот самую минуту, одна за другой; за этим листком мерещился как бы чей-то голос, голос предсмертной жалобы и упрека. Не знаю… возможно, было задето еще и какое-то профессиональное чувство, что-то вроде библиотечной совести — много ли надо, чтоб заработало привычное воображение?
То есть я не мог знать, думала ли так она, не мог знать, какие мысли перебродили в ней за ночь; для начала я по обыкновению лишь переносил на нее собственные свои фантазии — слишком легковесные, как стало ясно уже вскоре; она ведь и сама еще себя не вполне понимала. Я даже не мог вспомнить потом, взяла ли она у меня этот листок себе сразу же вечером, или же это случилось на другой день, перед работой, — но когда, заглянув утром в библиотеку, я увидел его в маминых пальцах — вдруг словно что-то замкнулось.