10120.fb2 Возвращение ниоткуда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Возвращение ниоткуда - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

7. Музыка

Слабый, издалека или ниоткуда, голос затихает, едва возникнув, но зацепившись за него, уже пробуждаются, разрастаются, ветвятся другие звуки, готовые сложиться в мелодию… биение струнных жилок, дрожь, ропот, приближающийся намек.

Я слушал музыку через допотопный громоздкий магнитофон, снабженный наушниками, чтобы не раздражать никого в доме наружным звуком. Громкость от этого не зависела, ее умел воссоздавать изнутри мой собственный слух, одновременно очищая плохонькие самодельные записи от посторонних шумов и тресков.

Шнур воткнут в розетку, стул в противоположном углу, накинув на плечи пиджак, все больше сливается со стеной, предметы теряют вес в сумеречном звучащем воздухе. Дуновение флейты или ветерка. Глубоко внизу играет отблесками, переливается дорожка лунной ртути, шевелится, бродит, трепещет еще не оформленная жизнь. Вздрагивает пульс, оживает дыхание, на туманном экране выявляются тени, линии, пятна, но прежде, чем удается узнать черты, они расплываются, рассыпаются и не могут соединиться заново. «Замечательно, — говорит доктор Казин, отлепляя от моей стриженой головы чмокающие присоски. — Совсем другое дело. Помнишь, что у тебя тут возникало в прошлый раз? Геометрия, математические кривые, в этом роде, не так ли? Компьютерная музыка, я бы не отличил от настоящей».

Голый прекрасный череп облеплен присосками и проводами; матовая кожа, точеные черты, нежный мальчишеский альт… это не я…

«Нам всем дано больше, чем мы сами думаем, — с наслаждением продолжал философствовать мой доктор, умывая руки под теплой струей. — Но какие-то способности в нас давно атрофированы, особенно современной цивилизацией. И мы даже не осознаем в себе инвалидов. Я сам, если хочешь, один из таких. Приходится компенсировать разными способами. То, что ты видишь здесь — отчасти приборы исследования, отчасти попытка протеза, пусть пока что несовершенного. Как все искусственное. Само по себе искусство, может быть — своего рода протез. Но вдобавок у меня есть ты. И не только ты. В человеке можно, если угодно, видеть своего рода генератор и преобразователь смыслов — в том числе и таких, которые не всегда удается перевести на общепонятный расчлененный язык. Слова всегда компромисс — или даже ложь, как выразился поэт. В том числе и те, что я сейчас сам говорю? Ха-ха… То-то и оно. На некоторые слова я, глядишь, даже не решусь. Хотя и одной решимости мало. Потому что слова — это еще и цензура, слова — ответственность, о которой мне без конца твердят разные чистоплюи. Но разве не важней всего истина? Если б мне только не связывали руки! Если б ты мог остаться со мной один на один! А? Чтобы не надо было отчитываться хотя бы перед твоими родителями. О, куда б мы могли зайти, соединив способности… С тобой хорошо иметь дело, потому что ты не носишься со своей значительностью. Ведь не ради же одного удовлетворения научного любопытства я стараюсь. Тут речь о том, о чем говорили — каждая на своем языке — все мировые религии. Может, ничего важнее на свете нет. Может, это способно подвести нас к самым главным, последним загадкам. Мы к ним даже не подступаемся, потому что заранее боимся чего-то худшего, чем поражение, мы делаем вид, что их нет — так спокойнее. Мы боимся, мы не способны проникнуть в себя самих, другой человек — для нас вовсе недоступный мир. И главного в этой жизни, может, вообще нельзя постигнуть, если не выйти за ее пределы, не взглянуть на нее из какого-то другого измерения. Не теряя при этом с ней связи, вот в чем проблема. Я пробую нащупать путь как будто парадоксальный; на первый взгляд кажется, будто он лишь уводит от реальности или создает какую-то другую. При всех потугах подтвердить что-то свидетельством достоверным, вот как на этом экране… Но это лишь на первый взгляд… в том-то и парадокс…» — Он подмигивал, заранее предлагая не принимать его болтовню слишком всерьез; в конце концов, я ведь сам сочинял ему все новые речи, чтобы не так бояться чего-то, что лезло без спроса в уши и мозг. Проще было с этим справиться, переводя все в чужие слова, отделив от себя человека, пытавшегося выведать, может быть, что-то запретное, что болезненно томило меня самого…

Тихое погружение, из середины лба выплывает длинная узкая рыба, чешуя отблескивает тускло, как поверхность немых вод. На непросохшем листе, как на простыне с больничным клеймом, проявляются слабые карандашные знаки, все отчетливей, их можно снова узнать и понять, как узнают и понимают мелодию, помимо слов; достаточно ощутить внутри дрожь своей связи с кем-то, тебя не знавшим. Голос с другого берега, невидимого в темноте. Еще немного, и возникнут слова, пусть не те, что ты силишься вспомнить, но о том же. Любые слова условны, даже если они записаны в священных книгах, потому они и не совпадают в разных языках, но общий свет льется сквозь мутное окно, сквозь расцвеченные витражи и сквозь дыру в куполе, и усилие воспоминания равноценно рождению смысла внутри новой жизни… Звук стеклянного крошева, фортепьянная россыпь, ледяной перезвон, эхо пустоты под ногами, остановка сердца и времени, бесконечные переходы внутри сплошного необозримого здания, без окон и неба над головой. Запах дезинфекции, лекарств и мочи. Дивный голос слышится из-за двери особого бокса. Там лежал в многодневном забытьи мальчик, вызывавший наше напряженное любопытство. Не приходя в себя, он время от времени начинал что-то петь на языке, которого никто не знал. Мы подходили послушать. Наверное, такой голос называют ангельским. Матово-смуглая кожа, точеные черты напоминали кого-то со старой книжной картинки. Он казался мне удивительно красивым, бритый наголо череп делал эту красоту болезненно беззащитной и потому совершенной; что-то в ней было нездешнее. Его перевели к нам из другой больницы — какой-то загадочный случай; кажется, даже врачи и сестры ничего о нем достоверно не знали. Кто он был? Что с ним случилось? О чем была его непонятная песня? С уверенностью очевидца я сочинял для соседей по палате историю про инопланетное похищение — просто потому, что чего-то подобного от меня ждали, как бы даже требовали, я это чувствовал; она составлялась сама собой, как ближе всего доступная пониманию, и расцвечивалась сама по себе подробностями. Я был недобросовестным рассказчиком, которому успех нужен больше истины, тем более, что какое-то другое знание не поддавалось словам, только заикание мое разрасталось, превращаясь в немоту. Достоверным для моего чувства было единственное: беспамятство и возвращение неизвестно откуда, и невозможность рассказать об этом на здешнем языке…

О чем? не о том ли, куда уходит, куда стремится течение музыки? — неумолимо и безвозвратно, с каждым новым звуком, новым мгновением, вот этим, и вот этим, и со всеми ожидающими своей очереди, переливается, как напев скрипки, из предчувствия в воспоминание, не задерживаясь даже на малую долю мгновения: остановить значит прекратить, умертвить ее. Остановленного просто не существует, и даже повторить ничего нельзя, всякое повторение есть лишь новая порция взятой из будущего и заранее обреченной мелодии, ведь мелодия тоже должна умереть, она не может не закончиться, как не может не закончиться все в нашей жизни, вот этого все-таки никак не понять. Только пытаешься охватить последующим умом все вместе — когда оно становится воспоминанием, влившись в прошлое, слившись со всем, что утекло туда прежде, еще до того, как мгновенной нотой возник ты сам, между прошедшими неведомо для тебя и теми, кого ты не будешь знать… только мучаешься невозможностью по-настоящему ощутить и понять связь с теми, кого ты видел и кого видеть не мог, о ком, быть может, читал или просто подумал, кого однажды сам создал для существования в том мире или измерении, где не различишь живших вне твоего ума и внутри него.

Бритоголовый мальчик знал что-то, не доступное мне и всем остальным — мысль об этом вызывала мучительное, болезненное беспокойство; я придумывал способ это выведать. Я видел, я представлял, как это делается. Надо было только дождаться глубокой ночи, когда все в больничном отделении засыпали. Дежурная сестра, как всегда, покинула свой пост в коридоре, оставив гореть слабую лампу под зеленым колпаком. Мальчик лежит на приподнятой — выше обычной — кровати лицом вверх, на черепе знакомый парик из проводов и присосок, дыхание едва слышно. Прибор стоит на отдельном столике; он никогда не выключался, второй пучок проводов и присосок шел из его белого твердого туловища к другому такому же парику. Достаточно надеть его на собственный череп и повернуть черную ручку, сперва на одно слабое деление, потом еще на одно…

Трепет готовности, близость понимания. Натягивается струна, тянет жилы, тянет нервы, тянет жизнь из тела. Напрягается звук, разрастается душа или мир вокруг. Стены и потолок прорастают колючими раскидистыми ветвями, тени большеголовых существ замерли, внимательно смотрят отовсюду слабо фосфоресцирующие глаза. Дежурная лампочка над дверью палаты не горит, но воздух сам по себе светится, пронизанный электричеством. Оно меняет и облагораживает больничный запах, настоенный на дезинфекции и моче, напоминает мышцам об утраченной силе. Птица с голой шеей грифа и длинным хвостом цвета черной радуги пристроилась под потолком в углу. Мясистая плоть растения выпускает из себя цветы; нежные розовые бутоны, набухнув, расправляются медленно, на глазах и, чуть помедлив, так же на глазах начинают опадать лепестки, зависают в воздухе — потому что все вокруг оказывается лишено веса и плотности, а в голове разверзается, расширяется пустота, заполняемая звучащей болью, и в эту пустоту вместе с мыслями начинают втягиваться лепестки, и воздух изогнувшегося пространства, и мальчик с матовым лицом, и все, кого ты не сможешь больше увидеть, сохранить вместе с собой, потому что через несколько мгновений должен будешь исчезнуть сам вместе с миром, существование которого непостижимым образом зависело от твоего…

«Ну-ну, ты чего раскричался? Нельзя же так, — успокаивающе журчал доктор Казин, держа мою голову, как мяч, в кончиках легких пальцев — по пять пальцев вокруг каждого виска. — Что тебе такое привиделось?»

Я лежу на своей кровати. У мясистого, безымянного для меня цветка на подоконнике опали и пожухли только что раскрывшиеся розовые лепестки. (Жизнь совершилась ускоренно — мгновенно).

В детстве это не осознается как страх смерти. Я не думал, что этого боюсь. Умирали вокруг то и дело, кого-то увозили по коридору на скрипучей каталке, закрыв с головой простынею, это вызывало больше умственное любопытство, чем страх. (Разве что боязнь опять огорчить родителей). В этом смысле я тоже долго не мог повзрослеть. Боялся я чего-то другого — как темноты в пустой комнате или даже того, что происходило во мне, когда я закрывал глаза: вдруг сейчас все на самом деле исчезнет и уже не возникнет снова, в том числе я сам?.. Надо было скорей открыть глаза, чтобы успокоить забившееся сердце. Но увидев в то утро опустевшую койку в одиночном боксе, я впервые не мог вместить в себя полноты и окончательности этого исчезновения. Как будто вместе с этим нездешним мальчиком невозвратимо исчезло что-то мое — я не просто внутри себя ощутил исчезновение целого мира, я был к этому исчезновению причастен, а может быть, в нем повинен, как будто действительно перелил в себя частицу чужого сознания или чужой жизни, и уже не мог ничего с этим поделать, не мог ничего спасти. Как будто речь шла в самом деле именно о спасении мира, не более и не менее — но ради чего еще, если вникнуть, придумывались потом все эти самодельные дурацкие сюжеты, где окончательное исчезновение заменялось чем-то другим, более щадящим? Иначе просто не удавалось справиться с тоской и волнением. Но тогда я этого еще не умел. Мозг расплывался, слова рассыпались. Тот приступ был самым невыносимым, вид доктора с черной ассирийской бородкой связывался теперь с этим страхом.

Удалось ли нам от него здесь укрыться?

Перемещение в иное пространство, переход в другую тональность: о том же, но не так. Взвизг хамской синкопы. Гротескное скерцо, часть вторая. Ритмичная, однообразная попытка пробиться к наслаждению или к облегчению, но ведь бывает сладко облегчение нужды. Радость насилия. Лица опалены, оплавлены, искривленные провалы вместо ртов. «Есть средства», — говорит знакомый, но неузнаваемый голос. Я снова задыхаюсь на дне «кучи-малы», но в самый последний момент, когда выдержать кажется уже невозможно, меня нащупывает рука, пахнущая поломойным ведром и тряпкой. Я брал из этой руки с грязными ногтями утешительный леденец. Вот кто был мне тогда близким человеком — моя спасительница тетя Феня, толстая гнилозубая уборщица, отделявшая от наших порций масло, чтобы унести домой, двум внукам. Она ругалась на нас матом и замахивалась шваброй, но меня никогда не била…

Попытка быть своим. Боль наколотой точки у основания большого пальца. Можно корчиться от стыда, переживая его каждый раз заново, но память о боли может быть только умственной, и это правильно, иначе бы не вынести. Помнишь только свое знание о ней. Точка оказывается событием, она способна разрастаться, в нее можно погрузиться, как в провал, и вновь увидеть лица, стены чулана, где пахнет дезинфекцией и стоят ведра с надписями: для пищи, для отходов, для рвотных масс. Меня уговорили сделать наколку, обозначить имя. Очередное коллективное увлечение в детской больнице… мне так хотелось сравняться с другими. Не получилось опять. Чего я так испугался в последний момент? Не боли — давно весь исколотый. Тогда я не мог этого выразить, но точку умудрился потом срезать бритвой. До сих пор татуировка вызывает у меня мысль о чем-то непоправимом, как увечье. Остался крохотный рубец — тоже память или мета, но все же другая…

Звучанье трубы среди леса. Какое облегчение! Часть третья. Ноты поставлены на сучок. Голый призрачный березняк, вершины покачиваются, сходясь над головой. Мелодия скрипки и мелодия смычка. Крылья бабочки распластаны по коре, можно вглядываться в узор, как в прекрасную местность, и войти сквозь переливчатый глазок в белую березовую рощу. Звук пробуждается заново, будто вспоминая себя. Два встречных шума, две встречных толпы проходят одна сквозь другую, не соприкасаясь. Бесцветное недопроявленное лицо смотрит из черного оконного стекла. На скулах тень, как бородка, электрический блик на коже. Лоб прочерчен заоконной призрачной веткой, огонек смотрит из-под надбровий. Ничто не исчезает насовсем, есть всего лишь перемена памяти; но можно снова бродить среди уплывших в прошлое звуков, вслушиваться в переливы повторяющейся темы, узнавать и не узнавать. Переплетение тонких травинок, россыпь хвойных игл, зеленых и уже ржавых; тельце насекомого раздавлено неосторожной подошвой — и словно улавливая неслышный сигнал, другие сворачивают с тропы к черной мятой крупинке, трогают, будто пробуют, шевелят усиками, подталкивают… вот тельце дрогнуло, стало расправляться изнутри, набухать, обретая прежние очертания, шевельнулось, двинулось. Доктор знает, что говорит, мы все могли бы вспомнить, может, что-то самое важное — если б было время сосредоточиться, если б не надо было спешить в магазин, на службу, ждать телефонного звонка. А главное — если б мы не боялись пожертвовать чем-то, чем слишком в себе дорожим — но чем?.. тоже еще надо понять. Нет, может быть, счастье, что всего вспомнить нельзя, нельзя исчерпать закрома, не оставив тайны и недосказанности — это было бы как хирургическое выскабливание, как оскопление, после которого душа уже не способна зачать…

Гигантская ступня вдруг снова смахивает тебя, муравья, с травинки, потрясение вспыхивает вместе с ударом литавр…

Одинокий голос, весть ниоткуда… возвращается, рассыпается, пробует снова. Пространство без цвета, шепоты без голосов, невнятные тени среди слежавшихся бумажных груд. Хруст стеклянного крошева, отзвук пустоты под ногами. Невозможность помнить оба состояния одновременно — только плыть и лететь на кончике смычка, внутри неумолимо уходящей мелодии, следуя и подчиняясь каждому ее изгибу, но не охватывая музыки в целом, пока она не кончится, как не охватываешь жизни, пока все происходит впервые. Ни одна мысль и ни одна вина не изжита окончательно, все продолжает совершаться, прошлое, настоящее и будущее не разделены, как не разделено живое и мертвое: слова, вычитанные в книге или на бумажном обрывке, роспись собора, хлебная крошка на скатерти, запах хлорки в грязном сортире, ритуалы и песнопения, и события давних времен — все лишь внешнее вещество, которое может войти в состав твоей жизни, а может и не войти — все лишь камешки, от которых может возникнуть живая искра, а может и не возникнуть, лишь подпорки для восхождения, раз нам не дано воспарить. Ступня соскальзывает в ту же заледенелую выемку, соскальзывает мелодия в ту же тему. Это окружает нас каждый миг, и ни на миг нельзя расслабиться, гарантий нет, вход может раскрыться где угодно. Все стало ясно, и некому сказать. Пустота, одиночество, прозрачный туман, отзвук колокола вдали, гулкое эхо — не докричаться…

— Что ты сидишь в наушниках? — говорит папа, глядя на меня из дверей. Рука прикрывает от воздуха огонек свечи, розовеет на просвет кожица между пальцами. В комнате, оказывается, почти совсем темно, бобины магнитофона не крутятся. — Как маленький, честное слово! — Он покачивает головой, в голосе его неуверенность, он не знает, как оценить это мое сидение в темноте, перед неработающим прибором. — Свет опять отключили. Черт знает что!