101406.fb2
— Правда или, как всегда, наврали?
— Да вроде правда.
— Лука! — крикнула Ника. — Не ходи никуда!
— Помолчи, — попросил ее мастер. — Или ты Основного закона не знаешь?..
Лука присел на корточки, задумался. Со стороны, должно быть, это выглядело забавно: голый человек посередине абсолютно голой комнаты, погруженный в какие-то неразрешимые проблемы. Но он ничего не решал — все уже было давно решено. Теперь же он собирал последние крупинки страсти, завалявшейся по темным уголкам души, — острое, как лезвие бритвы, желание, какого он никогда не испытывал даже к женщине, вошло в него и отдалось сладкой дрожью в позвоночнике. Его миссия, предел его мечтаний, цель, к которой он шел через всю эту проклятую жизнь… Теперь она была понятна и ясна. Детство… полоумная мать… неудавшаяся любовь, несправедливо сосланная, попранная и потерявшаяся где-то в “Общем районе”… Лука вдруг расхохотался так страшно, что Нику едва не подбросило на месте: теперь это был уже не тот Лука, подследственный, не тот, что прятался за колоннами от надоевших служб, избивал рецидивиста, потел от страха, убегая на край района… Каким он мог быть, он показал только один раз — совсем недавно, с этой женщиной, с Никой. Теперь же он не принадлежал более ни Богу, ни Дьяволу, если бы они все еще существовали на свете, ни самому себе — лишь одной своей цели, одному своему нестерпимому желанию…
— А откуда ты мой адрес узнал? — спросил он у мастера и, видя, что тот замешкался с ответом, махнул рукой: — Проследил, наверное. — И еще раз махнул рукой: безразлично. — Одевайся, — сказал он Нике.
— Ты идешь? — Лука заметно напрягся, почувствовав ее сопротивление.
— Ты животное. Ты мне противен!
— Одевайся и пойдем. Со мной и вот с этим!.. — Лука ткнул пальцем в мастера, стоящего в дверях: неожиданно ему захотелось получить еще одного свидетеля им задуманного.
С помертвевшими глазами Ника принялась одеваться. Делала она это медленно, неохотно. Лука стоял рядом и хмуро следил за ее действиями.
— Ты разве не можешь быстрее? — торопил он.
— Я ухожу, — сказала она.
— Мы все уходим.
— Я пойду одна.
— Это бунт? — спросил мастер. — Может быть, ты хочешь на выселение?..
— Не надо! Не надо на выселение!.. — было заметно, что в Нике после слов мастера что-то как будто сломалось. — Не надо на выселение, — повторила она в третий раз. — Все что угодно, только не это! Нет-нет, никому не говорите. Пожалуйста, я для вас сделаю все… — в сильнейшем волнении Ника замолчала.
— Все, что угодно! — усмехнулся мастер. — А ты будешь меня любить, как его?
— Любить?.. — тихо спросила Ника и потемнела лицом. Подошла к мастеру и мазнула губами его по лицу. — Да, я буду любить, — голосом умершей сказала она. Но ничего этого Лука уже не слышал: он снаряжал свой пистолет. Для чего выковырял пыж, высыпал на ладонь порох, проверил затравочное отверстие и поменял капсюль из тех запасных, что прихватил в придачу к пистолету из музея. Все эти манипуляции он проделал точно, спокойно. Заново запыжил ствол и сунул пистолет во внутренний карман плаща. Лука шел стрелять в президента — стрелять в ставший совершенно невыносимым мир, в мечту, вековечную мечту человечества, в народные чаяния. Что при этом он скажет своему народу, еще предстояло решить. Впрочем, это было неважно: можно просто что-нибудь промычать, что-нибудь страстное и абсолютно бессмысленное, — все равно мало кто это услышит, а если и услышит, то не поймет, как не многие поняли того, на площади, рецидивиста, которого ударил Лука… Секундантом президента был Основной закон. Лука же был тем ничтожеством, в которое этот закон превратил человека. Все потерявший поднял руку на имевшего все. Королевская охота, веселый праздник!
Вечером освещение приглушено настолько, что едва можно различить силуэты отдельных зданий, по фасаду тонированных неглубоким светом и пересеченных лестницей пронзительных разноцветных карнизов. Большинство зданий через весь фасад раскрашены светящимися рисунками, напоминающими детские каракули, страстные и нелепые — петли, пятна, обозначения вещей общего пользования. На одном из фасадов — кривой дом с трубой, из трубы идет синий дым. Вечером между домами, в воздухе, насколько хватает глаз, висят, как в магазине игрушек, подвижные и неподвижные фигурки мужчин и женщин различного калибра и размера, многие обнажены и принимают позы, дразнящие воображение. Вечером любой, не пожалев времени, может отыскать среди них себя или своих знакомых. Асфальт располосован четкими флюоресцирующими линиями, как будто скрывающими какой-то рисунок. Кажется, что, забравшись повыше, можно постичь его тайный смысл. Но это не так, общую картину невозможно охватить взглядом даже с крыши самого высокого здания. Над зданиями, над призрачными фигурками, расположено нечто, напоминающее огромное зеркало, где все описанное отражается вверх ногами. А над ним, над районом, угадывается, просвечивает часть большого тускло-красного кольца, опоясывающего район и скрывающегося неизвестно где.
Многочисленные колонны, поддерживающие здания, светятся изнутри чистым кремовым светом. Переходя от одной из них к другой, можно разглядеть на их поверхности все то, что делается в других частях района вечером, — это рентген вечерней жизни. Под ногами путаются хитроумные игрушки-головоломки. Ими можно играть, их можно дразнить, можно давить ногами. Они хрупкие и умирают с протяжным свистом. Иногда это доставляет удовольствие. Все, что попадается вечером под ноги, все, что можно схватить руками, — разрешается бить, выкручивать, губить, давить, жечь, забивать до смерти, истреблять, калечить, ломать, мочить, наказывать, опрокидывать, потрошить, разить, сшибать, топтать, убивать, царапать, швырять, щипать, подвергать экзекуции — почти на каждую букву алфавита отыщется слово — синоним общепринятому “разрушать”. Утром и обломки, и уцелевшее попадут в мусорник, а к следующему вечеру обязательно появится что-то новое. Не задерживаясь на пустяках, охотники за удовольствиями идут дальше, в центр, потому что только на площади можно получить настоящее наслаждение.
Здесь нет огней и экранов, через которые можно подглядеть происходящее в любой квартире любого дома, здесь и начинается охота за развлечениями, и вознаграждается удачливый охотник! Это в стороне от просмотровых залов, спортивных площадок, оазисов одиночества, галлюцинационных кабинетов, питейных, санаториев абсолютного счастья и диспансеров абсолютного несчастья, это между мусорниками — где можно свести счеты с жизнью, с одной стороны, и едальнями, где можно заказать себе самое бредовое кушанье по выбору, — с другой. Здесь, на площади, ничего этого нет. Тут иногда встречаются такие промежутки, где домов нет вовсе. Но одной из таких проплешин обычно устанавливают звучатель, вроде тех, которые разбросаны по всему району. Вечером здесь собираются городские гурманы…
“Вечером в город приходит большая чума, и можно, стиснув зубы, застонать от одиночества, и этого, слава Богу, никто не услышит; вечером оглядываются друг на друга влажными от желаний глазами, проститутка превращается в принцессу, а у подлеца текут по щекам слезы раскаяния; вечер разглаживает старику морщины, молодому нашептывает мудрость — еще безумнее следовать своим инстинктам; вечером есть плоть, в которую можно вцепиться зубами, и глаза, чтобы видеть, и тело, чтобы чувствовать увиденное глазами, и силы, накопленные за день, вколачиваются в одно движение, в один вздох; вечером дураку принадлежит весь мир, бессмертный облачается в саван, трусливый карабкается на колокольню своей мечты, импотент обретает забвение, вышелушиваются укутанные в шелуху слов истины, озабоченный вытирает испарину, слепой получает зрение, влюбленный учится ненавидеть, ищущий находит смысл, непонятливый так ничего и не понял, а у равнодушного ничего не получилось; одинаковый ведет себя одинаково, однообразный — однообразно; вечером все построено на противоречиях; вечером можно добиться того, что не получилось днем, невозможное останется по-прежнему невозможным; отважный опять отважится на отчаянный поступок, вызывающего жалость жалеют с новой силой; вечер, как раскаленный шар, катится все дальше и дальше, опаляя и сея надежду; вечером растекается по углам серая пена дня, и ничего не стоит придти в этот мир, как и уйти из этого мира; вечером совершается карнавал похожестей; а по городу бродит великан в громадных резиновых ботах: “бумс! бумс!”; вечером приходит в город большая чума, и можно, стиснув зубы, застонать от одиночества, и этого, слава Богу, никто не услышит; вечер, как безумный, пританцовывая, с расширившимися глазами, идет через площадь…” — это были слова оратории, рожденной Феликсом в его поэтической кабинке и выпущенной автоматическим редактором в вечерний эфир. Появление ее было свидетельством победы. Трудной победы в объективной борьбе тысяч текстов на ринге славы. И теперь Феликсу по праву принадлежала вся аудитория. А это значило, что вечером звучателями района будут исполняться только его песни, и, может быть, даже сам президент споет своему народу несколько особенно удачных строчек “из Феликса”…
Феликс испытывал подъем: сегодня ему удавалось все! Только бы не подвел Лука! И еще следователь прикидывал, как его убрать со сцены раньше, чем до них обоих доберутся службы Управления? Убрать и сказать: “С Основным законом нужно что-то делать, появились первые террористы!”. Стоя у окна своего служебного кабинета, он безотрывно следил за тем, как трое шли через площадь, работая в густой толпе локтями: впереди Лука, за ним мастер, а сзади них, как собака, плелась через силу Ника, последняя любовница Луки. Лука точно знал, куда он шел. Мастер же двигался за массивной спиной Луки, за его светлым плащом, и знал только то, чему его научил Феликс во время последнего допроса. Ника шла скорее по инерции, всасываемая в узкую щель, рассеченную в толпе этими двумя.
— Дальше не нужно. Завтра вечером я буду тебя ждать. — И толкнул ее в толпу, окончательно отрезав от Луки. И Ника отстала, и перед ней сомкнулись. Мастер же вновь, как электрический механизм, заработал локтями и устремился вперед, за Лукой.
Лука шел не оглядываясь, продираясь через толпу, как через заросли, как во время большой охоты, и впереди у него была желанная дичь, какой еще ни у кого никогда не было. Вокруг него шумели, спорили, сбивались в кучи, становились в очереди. В полутьме мелькали возбужденные, разгоряченные лица — маленькие фотографии, вспыхивающие на мгновение в сетчатке его глаз. Еще недавно он и сам устраивался в такие очереди, поближе к помосту, и так же спорил из-за места, частенько дрался, бил кого-то невидимого, иногда его били самого. Но теперь он только криво усмехался, поймав взглядом одну из таких шумных сценок и, не останавливаясь ни на мгновение, продвигался вперед.
— Лука! — позвал через головы толпы мастер, вдруг почувствовав, что дальше не продраться, что впереди него непроходимый заслон. Но Лука даже не обернулся. Мастер же оглядел спины стоящих перед собой и среди них увидел давешнего следователя.
— Все, — сказал тот. — Спасибо.
— Но!.. — в отчаянии попытался возразить мастер.
— Достаточно! — жестко повторил Феликс.
Мастер открыл рот, хотел сказать что-то еще, но только послушно сморгнул и встал в очередь вместе со всеми. А следователь нырнул в толпу и начал пробираться туда, куда направлялся Лука.
До помоста оставалось уже совсем немного. Уже летела оттуда музыка: новый президент готовился к выступлению. Перед глазами Феликса все время маячила светло-серая спина Луки. От напряжения на следователя вдруг накатило вдохновение, которого он тщетно искал совсем недавно, в душе что-то открылось, и все вдруг стало ясно и просто, как бывает с нами только в детстве, и он понял то, о чем будет писать завтра, чтобы одержать победу в объективном соревновании районов: “Президент. Выстрел. Пауза. Рев толпы. Маленькое убийство, самое последнее из убийств, которое все равно ничего не решит, потому что выберут нового, так не все ли равно — кого?” Феликс похлопал себя по карманам кителя и вспомнил, что не захватил переносной интегратор, который бы позволил ему сейчас разобраться в происходящем, во всех извивах этих страстных, но ужасно путаных мыслей. (“Итак, не все ли равно, кто он, этот маленький безвестный герой, имя которому — народ?”) И все это он, Феликс, это он первый раскусил и понял до конца. И даже Патриций, Пат, его знакомый по училищу… “Да здравствуют незаметные маленькие, которые встанут над традициями и законами во имя великой правды конца!” — Феликс на мгновение приостановил бег мысли и подумал, что и в самом деле вперед должны идти сильные и решительные, самые сильные и самые решительные — самые… самцы, и только для них одних — убеждение, страстное и нелепое, как жизнь! А для всех остальных, попроще, — Основной закон. А если потом и в самом деле поставят памятник, то президент, наверное, должен быть совсем маленьким, Лука покрупней, а самым большим он, Феликс — безвестный герой, безымянный и скромный, как булыжник!..
Следователь оглянулся вокруг, на тех, которые наверняка не поймут этого его великого и отчаянного поступка — ничтожными и жалкими показались они ему, как те убогие животные, которые копошатся во тьме и прахе мусорников. Неожиданно он увидел прямо перед собой огромные глаза Пата. В темноте они казались еще больше. Не было в них обычной злой мути.
— Остановись, Феликс! — приказал Пат.
Следователь еще раз огляделся по сторонам: уже началось. Задвигались очереди, застонали от сладострастия первые счастливцы: они получали отпущенное им с помоста и, качаясь, отходили в сторону, неся в пригоршнях и боясь расплескать голубое пламя своего недолгого счастья. Бежать Феликсу было некуда. Сейчас Пат отнимет у него Луку, и тогда… Президент начал выступление. Первых слов своей песни Феликс не разобрал: их скомкал звучатель и так, в комке, пронес через всю площадь.
— Чего молчишь? — спросил Пат, чертыхнулся, нагнулся и вытащил из-под ног сунувшуюся туда случайную игрушку: это был маленький пластиковый человечек с огромными грустными глазами. Он открывал рот, вертел головой, пищал и улыбался.
— Это мой! — сказал Пат, указывая на выцарапанную на спине человечка корявую букву “П”. — Сегодня сделал его на второй работе и пометил, думал: попадется вечером или нет? Попался! — Пат с наслаждением откручивал человечку голову. — И еще спрятал туда кое-что. Сюрприз! — Через образовавшуюся дыру в туловище человечка он вылил себе в рот несколько бурых капель какого-то напитка. — На, попробуй! — Пат протянул человечка Феликсу.
Тот только глянул на обвисшие руки человечка, на выкрасившиеся зубы Патриция, его полыхнувшие в темноте глаза, и понял: неспроста он здесь, знает! Лука к этому времени уже стоял у президентского помоста. Видно было, что он задрал голову вверх и смотрел на то, как новый президент раскачивался в такт куплетам песни. Сзади президента по фоннику моталась длинная тень. Президент был молод, красив, весел. Он стоял очень близко к звучателю и был так хорош собой, у него были такое ровные белые зубы и такие ясные глаза, что на мельчайшее число Лука, похоже, в него просто влюбился…
— Лука… — шепнул он первое слово завтрашнего стихотворения, к этому времени окончательно сложившегося в его душе. — Лука!..
Лука вздрогнул, обернулся и, увидев перед собой ночного следователя, от неожиданности спустил курок. Грянул выстрел. Последнее, что слышал Феликс, были слова сочиненной им песни, рвущейся на волю из звучателя: “В толпе врагов не разглядеть друга”. Он посмотрел вокруг пустыми, уже мертвыми и ничего не видящими глазами и упал. В груди его, как страшный цветок, раскрылась огромная рана, и из нее на асфальт потекла кровь. Феликс не застонал, не заплакал, почувствовав приближение смерти, но только удивился, что все получилось так просто и глупо. Потом он, как большой ребенок перед сном, подтянул к животу ноги и застыл. Лука с недоумением разглядывал то свои руки, то лежащее перед ним тело мертвого следователя. Пистолет он бросил и беспомощно озирался по сторонам: у следователя неестественно завернулась одна штанина, и это было так непоправимо, что в толпе кто-то истерически рассмеялся.
Пахло горелым порохом. А воспетый следователем ветер уносил этот запах с площади, где по неумолимой логике событий пересеклись дороги Луки и Феликса, преступника и его жертвы.
— В толпе врагов не разглядеть друга!.. — механически повторил Лука последние слова ночной песни. Он стоял, окруженный отшатнувшимися от него соплеменниками, чье сочувствие и любовь еще недавно так страстно хотел привлечь. А к Луке уже спешил президент: лицо его озаряла все та же ясная улыбка, живой, он спускался по приставной, почти вертикальной лестничке, чуть касаясь ступенек спиной. Президент приблизился к Луке, посмотрел на мертвого следователя, на старинный огромный пистолет, валявшийся рядом, оценил взглядом собравшихся. Потом, похлопав Луку по плечу, не то спросил, не то приказал:
— Общий район?!
Приговора Лука не услышал. Он так же, как и следователь перед смертью, закрыл глаза и тут же увидел пальцы: свой давний бред. И за ними что-то белое, чего до этого момента никогда разглядеть не мог: эти пальцы и этот халат были пальцами и халатом хирурга, врача, помогшего ему появиться на этот неласковый и, в сущности, очень неинтересный свет.
— В сортир?
— Н-нет, — неуверенно проговорил седовласый. — Ноги размять! — И прошелся туда-сюда в проходе между креслами. А потом склонился к иллюминатору. Ничего нового он, конечно, не увидел среди океана совершенно одинаковых золотых шапито и опустился обратно в кресло.
В салоне снова появилась стюардесса, держа на подносе высокие глоталки, наполненные прозрачной жидкостью.
— Не хотите выпить? — спросил седовласого атлет.
— Вы, наверное, тоже в Общий район? — в свою очередь поинтересовался у атлета седовласый, решив нарушить осточертевшее за время полета молчание.
— Лука, — решил представиться седовласый.