10165.fb2
Теперь у меня больше свободного времени. Сапожное мое ремесло быстро себя исчерпало, в деревне немного сапог, да и сейчас больше в ходу своя, природная кожа. Также и не до книг — другая моя специальность, — все за работой, старый и малый, и на деревне только грудные ребята да старики; и те и другие, конечно, не грамотны. Кончают покос, скоро страда. Рожь хороша в этом году, удалось бы убрать. Как, я думаю, снится после работы чистый ржаной, наконец-то, без примеси, хлеб!
Я пробовал тот, что едят, синий и вязкий, но занемог, господский желудок не выдержал. Больше сижу на овощах, благо их изобилие; впрочем, мне нужно немного. Но и я понимаю: ныне уже не выдерживают, немного подкашивают, сушат в печи и — лакомятся. И это еще край неголодный; просто был малый засев, не хватило семян, мало скотины. И еще неизменная жалоба — много поборов. Но никакого уныния нет, деревня живет как жила и простая их жизнь полна до краев.
Мне же здесь хорошо. Где-то спокойно — на глубине. Благословляю тот час, когда я покинул столицу. Все говорят: революция. Одни ненавидят, другие покорствуют; третьи, четвертые, пятые… — кто принимает, кто только подлаживается, кто не за страх, а за совесть поработал и сам. Я же… я знаю одно: пришла революция вовремя. Иначе и быть не могло. Таковы, вероятно, законы судьбы. Но я не о том, она пришла вовремя и для меня. Чему еще быть? Личная жизнь — завершена, огромный пожар; все отгорело, испепелилось и ветром развеяло по ветру.
Близкие — спят. Два моих сына — оба в земле. Вот в этой земле, по которой ступаю; оба по-разному, но мне, как отцу, да будет позволено знать, оба по-своему честно любили ее, и оба в нее отошли. Разные лагери, разные души, но эта земля одинаково им — родная земля. И именно эти — шестые, седьмые… и несть им числа, они как цемент, как великая жертва и выкуп, посев.
Дочь — на отлете. Как мужики говорят — «дочка в дому, как солдат на побывке»; должно быть, что так — до свадьбы, или вот так — до отлета. Она далеко. Время от времени получаю я вести. По-своему ей там не плохо. Зовет и меня: «Приезжай. Здесь хорошо. Ах, какое здесь синее небо!» Как будто бы я и не знаю, какое там синее небо… О, чересчур даже знаю! Я мог бы уехать, это совсем не было трудно; — но для чего?
Позже, действительно, стало труднее; трудно — и оставаться. Но я для себя говорю: хорошие, крепкие годы. Я удаляю политику, я говорю о душе, о себе. Почему хорошо: нищета, недоедание, голод? Да, но они, как коросту на теле, прочь оторвали весь тлен, имя которому многообразно: почет, уважение, отчасти и слава, и уж, конечно, богатство со всеми ему присносущими благами. Имя всем прелестям этим многообразно, но оно же и коротко: ложь; первооснова его — скудный обман и самообман. То, что Толстому так трудно давалось и на что ушла целая жизнь, нам подарила — судьба. Как этого не понять? Но и как распорядиться нечаянным даром?
Осень — пора ясного видения; одежды ниспали, пир прекращен и четкие линии четко рисуют одни только формы. Пожалуй — скелет? Но и гармония, но и прозрачнейший воздух, омывающий душу, оставшуюся — наедине.
В этом есть горечь, терпкий полынный отстой, но ничего, в нем же и правда. Так дикий татарник, все переживший, венчает чело гордыми терниями. Не пышно ли очень? Лето цветет, и пожилой человек сидит на пригорке — вот, в сущности, — все.
Те, кто уехали, я их не осуждаю, Я не о политиках, а о покинувших родину — так… разве лишь оттого, что трудно в ней жить. Не осуждаю, но не понимаю, и жалко мне их. Трудно? О, да! Но ведь и там не легко… А жалко — еще бы не жалко: скитаться не дома!
Политики — дело особое: там, полагаю — идеи, уверенность в их правоте; и интересы, конечно; это бойцы, это активники; грезится им — стать у руля, повернуть, овладеть; по-своему их нельзя не понять, и ныне у власти стоящие их понимают, конечно, больше, чем кто-либо другой. Да и обратно, я думаю. Политика — это искусство, и им, пожалуй, нельзя не восхищаться, если, конечно, в этом искусстве толк понимать и иметь к нему вкус.
Один из таких, не успевших уехать, мне говорил: «Молодцы! какие они молодцы — большевики! Нам бы учиться, учиться и еще раз учиться — у них! Помню, как я на последнем личном докладе у императора позволил себе намекнуть, что земский союз начинает играть несоразмерную роль, он меня жестом приостановил и сказал очень медленно, глядя мимо меня: — земство нельзя обижать; неудобно. Ах, если бы мы поучились у них: обижать, неудобно! — что за слова!» Бедный старик был и несколько жалок, и немного смешон: чего ему стоило позднее это суждение и осуждение императорских слов, когда самый титул он выговаривал, для слуха вполне ощутимо, не иначе, как с прописной буквы. И чего ему стоило это почтение — к заклятым врагам!
Что до меня, то если б я сам каким-нибудь чудом вдруг возымел свою собственную большую политику, то и ее тотчас бы возненавидел, настолько она вообще мне чужда. Люди, привыкшие к твердым словам и определениям непогрешимым, скажут, конечно: «вот буржуа, у которого ныне подрезаны крылья, он уже даже не птица; тот, кто теряет классовое свое самосознание, перестает просто быть социальною единицей». Пусть так, пусть я выбыл из строя, но все ж у меня кое-что есть еще за душой, и вещи, я бы сказал — на скромный мой вкус — не последние…
Знаю одно: трудно мне быть судией. Две у меня от природы руки, одна из них правая, другая же левая; два было сына — один лег направо, налево — другой; но, видно, одно у отца сердце в груди и одна в нем — любовь. Куда же мне уезжать?
В последнее время, пожалуй, опять уехать бы можно легко. У меня же — пристанище. Надя мне пишет, что вилла моя, скромная вилла, в скромной Флоренции — в полном порядке, розы цветут, двор убирает привратник, фрукты, вино. Соблазнительно? Нет. От России уехать не так-то легко.
Был у меня старый приятель. Россию любил. Огромная карта, составленная генерального штаба полковником, кажется, А. Шевелевым, висела у него в кабинете. Утром — за трубку, и к карте; обозревает. После обеда ходит, посвистывает. На карте той в правом и нижнем углу множество точек, изображавших пески, и надпись по точкам: земля кочующих калмыков. Ходит себе и напевает:
Сам сочинил. Нравилось очень ему, что есть и калмыки, да еще доселе кочующие. Ходит и свищет. Ходит и напевает. И радуется. Так хорошо: и по середке, и в каждом углу — как все и ладно, и крепко, уютно, незыблемо. С картой родился, с картой в могилу: Россия стоит.
И вот зашаталась: федератизм, отпадение… Латвия, Грузия, Польша, Литва… не хочется всех и припоминать. Карта распалась; уродство; как от живого тела куски. Польша, Финляндия… ну, так тому быть! А остальное? И Бессарабии нет… Подойдет, отвернется. Трубка утратила сладость, сам захворал. И я понимаю его. Как же, я сам-то — не русский? Но вот он терпел да терпел, скрипел да скрипел и исчез. Стороной узнаю: за границей. И часто теперь, вспоминая о нем, думаю, знаю наверное: трудно найти несчастней его. Тоже землица была, маленький дом; отобрали. Но для него важно не это, за этим не гнался, нет, он был чистой души и бескорыстной: не для себя… Но как ему жить, ежели — карта не та. А за картой — Россия. Не просто вот так: поля и леса, лента реки, а по ленте реки — села, деревни, русская речь, нет, а Россия — храмина, строй, идея, история. Вот и не выдержал, и убежал. А эта Россия… — старая Русь — стоит и цела. Зимою под снегом, в зелени — летом; ветры тут дуют — русские, вольные; травы цветут по-монашески, скромно; пчелы и мед, липа, черемуха. Огромна она и неистребима. Эту живую, не карту, а именно запахи, плоть, осязаемую, — о, оторвавшись, я думаю, как он теперь это понял, по-новому как заболел. Ему убежать бы сюда…
Меня здесь не знают. Пришелец и чужак; немного чудак, все городские чудаковаты. Пришел я как следует быть: с котомкой и узелком. От города тридцать пять верст, сделал их в день, и что это было за наслаждение — за долгие-долгие годы полутюремного заточения в городе — испить, наконец, и с таким изобилием, забытого воздуха наших полей: настоя из трав, прогретого солнцем… Я ночевал на вокзале, вышел с зарей и к ночи уже дошагал. Я очень устал, но с этого самого дня определенно помолодел. Чувствую, как по-иному, по-молодому, порой опять запевает под солнцем бродяга неутомимая — кровь. От размышлений своих, с чердака головы, часто теперь опускаюсь в долины, и люди мне милы опять… Опять не одно отвлечение, повод для мысли, а с травами вместе, с цветами — опять и они зацвели. И у меня есть — друзья.
Кажется, я, совсем не политик, начал, однако, с политики. Но уж так повелось в наши годы. Она, как медведь, ходит по чаще, ломает, крушит, и от медведя не убежать. А убежишь — все еще помнится. И так повелось, что вспоминаешь всегда, если начнешь вспоминать, прежде всего недавнее прошлое. И вот я ему отдал малую дань.
Сделал я, кажется, так: как если бы вышел из дома, вырыл лопатою яму, пособрал туда скарб со своего чердака и — закопал. Покойся, добро мое! Будет. И голове нужен покой. Чем же живу? Шире всего и вольнее всего, и это собою все покрывает и все омывает, живу я дыханием. Вот настоящее слово. И еще настоящее слово: простор. Простор на земле, простор и в душе: миру не тесно, и миру опять-таки вольно — дышать. Как постучал в крайнюю избу, так и остался. Пустили заночевать, а на утро нашел и работу. Так — прижился.
Там я провел две недели, деревню перечинил, немного и у соседних. Потом, как узнали, что грамотный, дали мне должность и отвели комнату в барском дому. Скоро уж месяц, заведую книгами и раздаю их читать, а на зиму прочат — учить ребятишек.
В доме была эти годы колония. Сильно потрепано, но кое-что уцелело. Чья-то рука не дала все расхитить, переломать; книги, на удивление целы. Живу я теперь в угловой, окнами в сад, но и все остальное в полном моем распоряжении. Так я вступил во владение домом…
Пришелец и чужак; ибо меня здесь не знают, вернее — не узнают. Но если бы знали, что я воротился — домой! Я помню свой низенький полуподвал на Остоженке. Стул у окна. На окне и на полу — инструменты, рваная обувь, кровать. Изо дня в день между пальцев шмыгает дратва, стучит молоток, и — беднота, беднота! Не моя беднота, а та беднота, что ко мне приходила; имя же ей интеллигенция. Чего только я не нагляделся и не наслушался. Как будто в один мусорный ящик свалила их жизнь, и они выползли оттуда ко мне, немножко хоть починиться. Я и чинил — шилом и дратвой; случалось, и словом. Ляжешь — не спится, раздумаешься — сердце щемит. И вот в одну из таких-то ночей мне привиделся сон — не жизнь и не смерть, похоже на облако. И из этого облака, скорее угадываю, чем вижу глазами — отец. Он как бы проходит и говорит мимоходом: «А я решил для тебя земельки еще прикупить, немного». Я тотчас проснулся и сел на кровати. Как давно уже сам я отец, и мог бы быть дедом (а может быть, даже и есть: давно от Надюши не имею вестей), и вот, надо мною — отец. А я только сын. Какое особое чувство! И он проявил обо мне… заботливость. Это: «земельки» и «прикупить»… его интонации. Смутно и сладко-тревожно заныло на сердце, подняло с места. Я живо собрался, меня потянуло сюда.
У нас было два в разных губерниях: большое одно, другое вот это именьице, маленькое. Большое досталось нам по наследству, когда я уже был в университете, и мы потом часто туда наезжали, но детские годы и ранняя юность моя прошли в этом самом памятном доме, где очутился я сразу… ужели сказать — стариком? Но дивное дело — вернувшись к истокам, я часто теперь забываю немалые годы свои. Та же крапива растет под окном, та же беседка сиреневая, липы и клен, серебро тополей. Каждый мне здесь уголок памятен, дорог, каждый исполнен… меня самого. Недавно, пройдя по тропинке к прудам, я словно забылся.
Привычное место, мосток для белья, черемуха свесила ветви до самой воды. Пчелы, шмели, летит стрекоза. Я живо разделся и кинулся в воду. Я ничего не забыл. Тотчас же бессмертная память мне подсказала, что влево ключи и туда настрого мне запрещено, а вправо у дуба коряга невидимая, однажды жестоко я ободрал себе ногу и, уж конечно, дома о том промолчал. Я выплыл на середину и, для себя неожиданно, низко нырнул; это всегда было моею любимой забавой… На солнце я мокрый еще полежал и окунулся вторично. С бороды моей капали капли, рябилась вода, и облик мой там ежеминутно дробился!.. Когда я оделся, веселость прошла и мной овладела задумчивость.
Так, об руку с нею, неспешно я воротился домой.
Эта же зыбкая грусть, в которой дробится, двоится мой облик теперешний, она неизменно со мною по вечерам, когда я один путешествую в доме: и у себя, и не у себя, я и не я. Это «не я» или, быть может, напротив — именно я настоящее, прежнее… все это сильно волнует меня; временами. Вообще же я тверд. И вообще — я спокоен.
Я не взял с собой ничего — ни из книг, ни из писем, которые часто любил перечитывать. Мне ничего больше не нужно. У меня в голове столько людей и событий; довольно мне их. Но и события эти, людей, некогда близких, редко тревожу. И здесь — книги я только даю, не читаю; разве когда Павлуша ко мне забежит, он любит, как я читаю ему путешествия. Он и меня заражает, и я путешествую: это была моя детская страсть; в зрелые годы я также немало поездил, и вот теперь фантазирую здесь.
Итак, я в спокойные дни фантазирую. Сяду под липой: это душистые Альпы. Разницы нет, но только душистые, стало быть, лучше еще. Уступы, долины, холмы; я путешественник. И ни усталости, ни проводников.
В усадьбе все так заросло, как если бы здесь почиют не годы — века. Лопух и крапива, заросли дикой малины и безымянный бурьян. Девственный лес, ни пройти, ни проехать. Между камней под старой соломой от обвалившихся крыш — страшные змеи: ужи. Павлуша их запросто берет и ласкает, кладет их на шею, я же боюсь. С гадливостью и отвращением, но и с каким-то неотразимым влечением, стою иногда и гляжу, как они греют на солнце блестящую черную спину, головка их с желтым воротником приподнята, быстро скользнет и исчезнет тонкое жало — язык. Странная, непостижимая тварь! Есть, говорят, и медянки. Не раз я Павлушу остерегал, но он только сверкнет на меня и рассмеется: «встречу — убью». Но я совершаю свои путешествия в этом лесу меж лиан — опасливо и настороженно.
В солнечный день иду я на холм и оттуда один обозреваю — владения. Владения эти мои — едва обозримы. И никогда, как был я богат, я не был таким богачом. И это богатство дала мне моя нищета…
Я сижу и гляжу — из-под шатра. Шатер на холме. Солнце мое бьет уже за полдень, самый томительный жар, но под шатром благодать, словно бы кто машет крылами, плещет платком. Так мне удобно глядеть: перед глазами, как если б моя полусогнутая горстка — горизонтальная ветвь; или как козырек на фуражке. А голова обнажена, руки покоятся.
Шатер мой — возросший на полувершине холма раскидистый дуб. Узорчатый лист, колеблемый в воздухе, плотный, упругий, на солнце горяч, но неизменно прохладен внизу. Этот свой холодок дуб всегда знает, хранит, он ему верен, Ветви, как птицы, распластаны в воздухе, но весь он стоит в нерушимом спокойствии. Можно и не гадать: он пережил не два и не три поколения, и непременно еще переживет не два и не три.
И отсюда — простор: небо с его облаками, жемчужною сетью, закинутою то в бирюзу, то в синеву; с этих сетей, как ветер на вышине их колыхнет, сыплется влага, обильная, светло-студеная; в них же порой заплутается и испарившаяся над покинутым телом бегунья-душа, тот же кусочек плавучего неба, и вот, как возвратится, обозреваю и землю — замкнутый круг.
Рельефы земли передо мною: направо, налево — извивы реки, теплые скаты бокастых холмов с желтой, прижаренной солнцем травой — после покоса; ниже к воде — изумруд: там мочажинки. Движение глаз, едва уловимое — как им легко перешагнуть — и уже за рекой, по излучине, мягко взбегает лесок, по сторонам же поля: желтые, черные, серые… медленно вьется дорога к усадьбе, кудрявится, кучится сад… и, на краю горизонта — кучка грибов, это деревня, а за горизонтом, как грань бытия — воткнутый в землю узенький шпиль — церковь и кладбище. И все это мое: лишь потеряв, я нашел.
Между землею и небом — движение: реют касатки, стелятся запахи, мерно колышутся звуки. Над облачной таволгой белою стайкой то ниспадут, то врассыпную, кудрявясь, кинутся вверх невесомые бабочки; легковейные эти комочки не заполняют, но беззаботно дают ощутить эту долину прохлады. Там, вдалеке, рыже-белая, пестрая кучка, знаю, что стадо, и; по игрушечной видимости, опять овладеваю пространством.
Но стоит подняться еще, хотя бы на пол-аршина, и необычайно все расширяется, вместо одной сразу я вижу четыре деревни, церковь до половины, купол стоит как бы на низеньком цоколе. Еще и еще — новый простор и новые гряды холмов. А с самой вершины округу вижу по радиусу на тридцать верст. И церковь, игрушечная, как на подносе ограды; липы и кладбище. Там мои деды; ведают что они или не ведают? Вершина моя — вовсе не высока, но, восходя, я понимаю: кто «выше другого поднялся, хотя бы всего на пол-аршина, приобретает неизмеримо. В этом не гордость, а скромность, стоит сказать наоборот: ты видишь больше и обнимаешь огромнее, но рост твой, рост — на вершок больше других. Так, вероятно, и гении: на вершочек повыше, но — не гиганты. А можно расти еще в самое небо!
Вот настоящий гигант; когда поднимаешься — он в небесах. Это татарник — на самой вершине и над вершиной; сизый, суровый, огромный. Невольно он поражает воображение: вся колокольня внизу не больше одной его острой колючки. Сам же он больше, чем дуб, он царь и властелин этих мест. Кто же здесь я? Как; не легко сразу ответить, и сколько бы надо ответов!
Конечно, вот — я. Залетною птицей, невидным комочком, сижу и гляжу. Но есть и еще нечто другое во мне, что сеял и пожинал — во времени; мыслил и чувствовал. Это труднее, это как гряды холмов, уводящие вдаль; так для меня обернется пространство во время, во времена. И так по тем временам — путешествую.
Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир — как сократился! Как сократился и — ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки — нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа — жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него — земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.
Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.
Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.
— Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?
— Спасибо.
— А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.
— Нет, не видал.
— А я раз как видел!.. — Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…
Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки — зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…
— Я не видал домовых.