101892.fb2
Георгий Гуревич
Они же деревянные
Надо же!
Всегда так получается: поспешишь, засуетишься, понадеешься, дескать, тысячу раз сходило, авось сойдет... И - крах! Кори себя потом: не так нужно было, нужно было с умом; беда мимо прошла бы...
А день складывался так удачно, такой пронзительно бирюзовый, по-весеннему ликующий, бодрящий по-зимнему. Не я шел. лыжи несли меня. Не скользили, парили над снежными рельсами. Я в азарт вошел, кричал как мальчишка: "Темп, темп! Лыжню мне!" Ладная бежевая фигурка приближалась толчками, ножками семенила, не могла уйти. Но тут трасса свернула в чащу, запрыгала по корням. Кажется, я еще успел заметить это ноздреватое пятно, следы капель от тающих сосулек. Кажется, подумал: "Ледок, наверное". Но когда я увидел это пятно? Метра за три, за секунду. Притормозить все равно не успел бы. Мелькнуло: "Ледок... скользко... лыжня сбита... но проскочу авось..." И вот уже левая лыжа вильнула с бугорка вправо, правая наехала на нее, и я... - о позор!.. - лежу на боку в сугробе. Метнул взгляд вперед: бежевая мчалась не оглядываясь, не видела моего крушения. Скорее, скорее на ноги! Палка на снег во всю длину, оперся, приподнялся, ноги не разобрал как следует, правой наступил на левую, и... крак! у нижней лыжи отлетел носок.
Пришлось окликать бежевую, признаваться в поражении.
- Ну что ж, вернемся, - сказала она. И столько разноречивых чувств было в ее голосе: и вежливая жалость, и готовность пожертвовать собой из жалости, и раздражение на себя за излишнюю деликатность, печаль об испорченном празднике, обида на меня, упреки всех оттенков, презрение и обещание никогда - никогда в жизни больше не связываться со мной.
Я осторожно подвигал искалеченной лыжей.
- Может, попробуем? Идите своим темпом. А я сзади потихонечку.
Получилось, представьте себе. Передвигался я. Не парил, конечно, возил ногами помаленьку. На буграх осторожно притормаживал, чтобы не воткнуться в снег носом. Бежевая мелькала впереди между стволами, потом поджидала меня у красных столбиков на перекрестках просек. Не так уж долго поджимала: минуту-полторы. Оказалось, что лыжа работает и без гнутого носка. Я даже вспомнил, что охотники в тайге делают плоские лыжи-снегоступы. Узкая и длинная - пригородное изобретение, не для чащи - для парков, исчерченных гладкой лыжней.
- Видишь, не трагедия же, - сказала мне сломанная лыжа - Мы еще походим по зимнему лесу сегодня... и не только сегодня. Зря ты махнул на меня рукой.
Я не оговорился. Это лыжа сказала. Дело в тем, что в моем доме вещи умеют говорить... с некоторых пор. Разговаривают только со мной и только с глазу на глаз (впрочем, это неточное выражение, у них же нет глаз). От посторонних таятся, можно, стесняются.
Со мной мои вещи словоохотливы, я немало узнал об их вкусах и переживаниях. Оказывается, все они любят быть в деле, томятся на полках, сетуют, если я редко пользуюсь ими. Когда я открываю гардероб, рубашки начинают ерзать на вешалках, выставляют воротнички и рукава, чтобы напомнить о себе, шепчут "Меня... меня... меня надень сегодня". Избранница гордится, красуется, жеманится, переливаясь на свету. Оставшиеся кричат ей с завистью (черной или белой?): "Смотри там хорошенько! Когда вернешься, расскажешь, что видела". Понимаю: тоскливо им на плечиках, каждой хочется выйти в свет, на людей посмотреть, себя показать.
Рубашки любят, чтобы я их носил, стаканы, чашки - чтобы пил из них, стулья - чтобы на них сидел, кушетка - чтобы полеживал. Вещи любят обслуживать меня, не служить, не прислуживать, а обслуживать. Я для них не хозяин-барин, не божество, не владыка, не обожаемый кумир. Я только клиент, объект забот, член их семейства, пожалуй. Ко мне относятся заботливо, снисходительно и ворчливо, как пожилые медицинские сестры к больным, как воспитательницы к малышам, как закройщики к заказчикам. Я объект, клиент. Меня обслуживают, но критикуют. "Наш" называют меня за глаза. "Наш опять бросил меня где попало... Наш опять не почистил меня... Погулять? Как бы не так! От Нашего дождешься. Опять целый вечер валялся с детективом в руках".
Но и детектив просился же в руки! На всех не угодишь.
Книги любят, чтобы их читали, ботинки - чтобы в них ходили. Какое удовольствие им в том, чтобы топать по грязи и по лужам? Но вещам, оказывается, нравится действовать, осуществлять свое жизненное назначение. Назначение ботинок - ходить по дорогам, назначение щеток счищать пыль, они даже не любят чистой обуви. Назначение сковородок жарить котлеты, назначение котлет - быть съеденными. Впрочем, с пищей я мало разговариваю. Пребывание ее в доме мимолетно, да и сама она бессловесна. Насколько я знаю от тарелок, у пищи своя философия, приблизительно буддийского толка. Высшая ее цель, ее жизненное назначение - слияние с мыслящим Я, то есть со мной. Наистрашнейшее наказание за грехи (главный грех - быть невкусной, еще хуже несъедобной, еще хуже - недоброкачественной) - ссылка в мусорное ведро для слияния с бродячими кошками, голубями, плесенью и гнилью. И на Востоке так: праведник сливается с божеством, грешник переселяется в червяка.
Я еще не успел разобраться во всех подробностях. Вещи заговорили у меня не так давно... вскоре после посещения той странной женщины в черном платке.
Появлению ее предшествовало не менее странное письмо в смятом конверте без адреса, я нашел его в почтовом ящике. Почерк был корявый, безграмотный. Орфографические ошибки не привожу.
"Товарищ Клушин! Немедленно прекратите ваши выступления в газете. Я знаю, от кого они идут. Немедленно пойдите в газету и заявите, что вы все выдумали из головы, иначе будет плохо. Я за вами слежу, от меня не уйдете..."
А потом появилась и она сама: мрачная, небольшого роста женщина в потертой кацавейке и черном платочке, с тонкими поджатыми губами и насупленными бровями. Я думаю, моя мать тут же захлопнула бы перед нею дверь, решила бы, что это воровка. Бабушка, наоборот, пригласила бы на кухню и усердно потчевала бы богоугодную странницу. А прабабушка вероятно, долго бы крестилась и прыскала на порог святой водой, чтобы избавиться от дурного глаза и наговора ведьмы. Но в наше время не верят в святых и колдунов. Парнишка из соседней квартиры про всех странных людей спрашивает, не пришелец ли. Хотя пришельцам не полагается разгуливать в черном платочке и кацавейке, не принята в фантастике такая форма одежды. Что же касается меня, то, как человек трезвый, я первым делом подумал: не с приветом ли? В редакции газет нет-нет да и приходят такие. В самом недуге их сочетается внутреннее напряжение мозга и полнейшая глухота к внешнему миру. В уме они строят волшебные воздушные замки, истово верят в свои построения и не слышат ни одного слова критики.
- Ты писал? - спросила женщина сиплым шепотом, вынимая из-за пазухи мою недавнюю статью "Вопросы гостю из космоса".
Я признал вину полностью.
- Зачем писал? - так же сипло и сурово.
Я попытался объяснить, что "Вопросы" - чисто литературный прием. По существу, я просто перечислял желательные открытия. Поскольку же гостей из космоса пока нет, нам следует самим создавать все перечисленное: энергетический океан, вечный мир, вечную молодость, научиться читать мысли, понять язык дельфинов, собак научить говорить и так далее, так далее...
- Вечная молодость зачем? - переспросила она. - Мысли читать зачем? Собаке говорить зачем?
- Мало ли зачем? Служебные собаки не всегда понимают, чего мы от них хотим, а что чуют - совсем не могут объяснить. И когда дома сидишь один, хочется поговорить с лохматым другом. Вообще, для науки важно разобраться в психологии другого существа, сравнить с человеческой...
На лестничной площадке мои объяснения звучали почему-то неубедительно.
- Пишешь незнамо что, - фыркнула черноплаточная. - Что в голову взбредет, все лепишь. Псы говорящие! Умное что просил бы. Еще бы дверь тебе говорящую...
- А что? Неплохо бы! - Меня начал раздражать этот наставительный тон. - Подошёл и спрашиваешь: "А кто там снаружи? Дельный ли человек?" У плиты спросил бы: "Что приготовить на ужин?" Сел за машинку: "О чем писать будем?"
- Язык без костей! - проворчала бабка. - Просишь кашу, какую не пробовал. Съедобна аль несъедобна - не ведаешь. Вопросник! Гостям! Плетешь незнамо что!
И с тем ушла. И забыл я о ней. Но дня через три, пристраиваясь к подушке вечером, услышал ворчливый шепот пиджака, наброшенного на спинку стула:
- Наш-то бросил меня как попало. Мнет, пачкает, не бережет. Потом скулить будет: "Нечего надеть на прием!" А я вторую неделю жду свидания со щеткой.
- У щетки легкая жизнь: полеживай себе в тумбочке, - посочувствовал стул.
- Тоже не обрадуешься. Лежит во тьме, плесневеет.
А там пошло и пошло. Вся квартира наполнилась журчаньем. Звенела посуда в буфете, книги шелестели на полках, скрипела мебель, в ванной кряхтели краны, гудел холодильник, стрекотала электробритва, ходики тикали на стене.
Я употребляю слова "звенели", "шелестели", "журчали", но это все образные выражения. У вещей не было голоса, они говорили беззвучно. Мои уши не воспринимали ничего, но слова как-то входили в мозг. Говорящих я различал не по голосу, а по манере. По желанию мог прислушиваться, мог и отключить каждого.
В общем, жаловаться я не стал бы. Каша оказалась не такой уж несъедобной. Глухая тишина так томительна иногда, для старого холостяка в особенности, и не всегда удается эту ватную тишину отодвинуть книгой, даже хорошей. Иногда хочется побеседовать с какой-нибудь личностью, слушающей тебя, возражающей, отвечающей на вопросы, сочувствующей, даже и несогласной, поговорить о простецком: с форточкой - о погоде, с кастрюлями - о вкусном обеде, с галстуком - об изменчивости моды, с зеркалом - о том, что годы не красят.
Не могу сказать, что собеседования с вещами так уж обогащали меня. У вещей был узкий кругозор, уже, чем у меня. Большинство не выходило из комнаты, многие годами не покидали полок. Даже книги - самые содержательные из вещей - могли только пересказать свое содержание, в лучшем случае добавляли кое-что о раннем детстве, когда их набирали, печатали, брошюровали, продавали. Больше других видели вещи, которые вместе со мной ездили в город. Эти гордились интересной службой, по вечерам рассказывали впечатления вещам-домоседам. Я и сам слушал их с удовольствием. Как ни странно, человеку приятно читать или слушать отчеты о событиях, которых он был свидетелем. К тому же нередко пальто или шапка замечали такое, что я сам упускал из виду. Я-то прислушивался к словам собеседника, а они глазели по сторонам, замечали выражение лиц окружающих, тон голоса. Я слушал, что мне говорят, а они видели - как говорят.
Повторяю: вещи оказались на редкость трудолюбивы. Им нравилось выполнять свой долг, осуществлять предназначение. Они ворчали, что я их не берегу, но еще больше ворчали, что редко использую. Прочитанные романы смертельно завидовали тем книгам, которые вынимались часто: словарям, справочникам, всем томам энциклопедии в нарядных, красных с золотом, мундирах. Не раз книги агитировали меня передать их в библиотеку, на худой конец - одалживателям. Но очень опасались, что их зачитают, разрознят и не вернут. В гостях хорошо, а дома лучше. Первый том привык стоять рядом со вторым, хочет, чтобы и третий был тут же.
В книжном шкафу все время шел спор между справочниками и романами. "Мы полезнее", - твердили справочники. "А мы зато интереснее". - "А нас смотрят чаще". - "Вас листают, а нас читают подряд". В гардеробе же соперничали будничные и парадные. Выходной пиджак, побывавши в ресторане, безмерно хвастался, как угощали его и Нашего; будничный же дразнил его баснями о государственно важных беседах в редакции. А в посудном шкафу рознь была между бокалами и стаканами: стаканы выполняли свою функцию ежедневно, а бокалы редко и все реже с каждым годом, потому что спиртное мне уже запрещено категорически. Но, сочувствуя их вынужденному безделью, я по вечерам иногда ставлю их вес на стол и выпиваю из каждого по глоточку сока. Пусть тешатся, хвалятся, каким нектаром их наполняют.
Правда, мыть их приходится после этого целую дюжину. Но чего не сделаешь ради своих домашних?
Физически не мог ублажить я каждую ложечку, каждый платочек хоть раз пустить в дело. Насморка не хватало. Понимаю: обеспеченно живу, с запасом. Но ведь так удобнее.
Знаю, что все мои домочадцы - стеклянные, деревянные и матерчатые смертельно завидуют пишущей машинке. С нею я беседую по нескольку часов ежедневно, больше всех уделяю ей внимания. "Эрикой" ее зовут, она немка, родом из Дрездена, добротная, добросовестная и занудно грамотная ценительница высокого искусства. Ее идеал - глубокомысленный Гёте или страстно-романтичный Шиллер. Увы, все "Эрики" мечтают о Гёте и Шиллере, а потом отстукивают платежные ведомости в канцеляриях. Вот и моя разочарована, хотя платежных ведомостей нет в моем репертуаре. Все пилит меня: "Раньше ты писал больше, раньше ты писал лучше, выразительнее. Не ленись, вынь страницу, перепиши еще раз".
Но тут уж протестуют листы бумаги - самое многочисленное, суетливо шелестливое население моей квартиры. Требуют! Отстаивает свое "я" каждый. Сами посудите, какая жизнь у бумажного листа? Нарезали тебя, уложили в стопку, жди очереди, надейся, что на тебе напишут что-нибудь эпохальное. А когда дождался, когда тебя исписали, храни это вечно. Хорошо, если выпадет что-нибудь членораздельное, а то вдруг:
"Проба пера". Или бутерброд завернут. И каждый лист трепещет: что же выпадет на его долю? Только заправишь в каретку, а он уже звенит: "Не то, не так, плоско, банально, тривиально. Было уже, было неоднократно". Задумаешься, перечитаешь, согласишься: "И впрямь банально!" Вынимаешь испорченную страничку, а она в истерике: "Неужели все кончено? Неужели я испорчена? Жизнь впустую! Ужас, ужас! Как уйти в небытие, в корзину без единой толковой фразы? Но где же взять толковую для каждой страницы? Жалеючи, вынимаю какую-нибудь надежную книгу, например "В мире мудрых мыслей", раскрываю наугад:
"Извинить бога может только то, что он не существует". Хорошо сказано. Не я сказал, Стендаль.
Ну и все. Иди с богом, страница.
Пуще всех теребят меня бумажные листы.
А кроме того, лыжи.