10256.fb2 Волгины - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Волгины - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

КНИГА ВТОРАЯ

Часть четвертая

1

На Дону и на Кубани по утрам ярко горели тихие зори. Их не тревожил дальний гром войны, и степь, утратившая пестрые краски, лежала после бурной страды безмолвная и пустынная. Рабочих рук не хватало, и все же жатву кончили в ранние сроки. Многие колхозы и совхозы управились со сдачей хлеба раньше, чем в прошлом году.

В совхозе, которым руководил Павел Волгин, трудовая жизнь текла попрежнему — напряженно и торопливо. Совхоз сдал государству хлеб первым в области. С полей уже свозили серебристо-желтую, как ярый воск, солому, кое-где начинали пахать под зябь, — работы было много, и директор целыми днями ездил по степи, присматривая, торопил людей. Домой он возвращался поздно вечером, наскоро ужинал, наспех прочитывал запоздалые газеты. Вести с фронта беспокоили, но задумываться над ними долго было некогда: хозяйственные дела отвлекали от тревожных мыслей.

Как то раз, вернувшись домой в сумерки, Павел застал жену взволнованной.

— Тебе телеграмма от отца. Просит проведать: мать больна, — сказала Евфросинья Семеновна.

Павел несколько раз перечитал телеграмму.

— До войны редко у них бывал, так хоть теперь проведай, — недовольно хмурясь, сказала Евфросинья Семеновна, и в темных, как черносливы, глазах ее вспыхнул упрек: — Ты же собирался привезти их в совхоз… Забыл?

Павел махнул рукой:

— Ты что, смеешься? Время-то какое.

Он решил ехать в город утренней зарей, не дожидаясь поезда, на своем шестиместном «бьюике», за два месяца до войны подаренном ему наркомом.

Отдав необходимые распоряжения заместителю и старшему агроному, Павел быстро собрался в дорогу. Мысль о болезни матери, о том, что он не сдержал своего новогоднего обещания, не давала ему покоя.

«Если старик дал телеграмму, значит дома положение действительно серьезное», — думал Павел.

Ему вспомнилась добрая улыбка на полном, с нездоровой желтизной лице матери — эту бледность он заметил еще в новогодний свой приезд, но не придал ей значения, — вспомнилась ее трогательная заботливость, словно все трое сыновей были не взрослыми людьми, а маленькими детьми и шагу не могли ступить без ее материнской помощи.

И странно, впервые за многие годы Павел так живо представил мать и рядом с ней ворчливого отца, впервые почувствовал к ним такую сыновнюю нежность, что сердце его больно защемило.

Чтобы немного смягчить свою вину перед родителями, Павел велел жене положить в машину четвертную бутыль натурального, выдержанного с прошлой осени розового «муската», зарезать двух жирных гусаков да к ним прибавить еще сотни две яблок какого то диковинного сорта, позванивающих в руках, и кремово-белых, как слоновая кость.

Евфросинья Семеновна уже совала в машину какие-то узелки. Лицо у нее при этом было сердитое и виноватое.

— Разве ж я не могла тоже съездить к ним раньше? Да разве ж с тобой куда вырвешься, ворчала она. — Ты своих детей скоро позабудешь…

Павел только смущенно покрякивал. Он готов был ехать в ночь, если бы… если бы не экстренное совещание управляющих отделениями, которых он велел созвать еще до получения телеграммы на десять часов вечера в контору. Надо же обсудить план осенних посевных работ.

Он так и не сумел заснуть в ту ночь, а спал дорогой, сидя в кабине шофера, склонившись головой на его плечо.

Перед самым Батайском задремал в последний раз и открыл глаза, когда подъезжали к переправе через Дон. По побуревшему от летнего зноя займищу текли светлые волны горячей дымки. Терпкий запах увядающих луговых трав стоял над Задоньем.

Было половина двенадцатого.

— Ехали нормально, — сбив на затылок старую смушковую кубанку, заявил шофер.

Голова Павла была уже свежей. Короткий сон подкрепил его. Сказывалась привычка быть нетребовательным и умение приноравливаться ко всяким неудобствам.

Павел с любопытством всматривался в громоздившийся на высоком берегу город. На нем, казалось, лежала серая вуаль. День был тусклый, пыльный. Солнце еле просвечивало сквозь желтоватую мглу. Густой запах дынь, мокрых просмоленных досок притекал с пристани.

— Товарищ директор, видите зенитки? — кивнул головой шофер.

Внимательно присмотревшись, Павел увидел по всему левому берегу и особенно густо у железного, выгнутого ажурной аркой моста не совсем тщательно замаскированные зенитные орудия.

Вид городских улиц изумил ого. Многие витрины магазинов были заложены кирпичом, на одном из перекрестков возвышалась бетонированная крыша бомбоубежища. Окна домов, словно решетками, были перекрещены наклеенными матерчатыми лентами: это должно было предохранить стекла от взрывных волн во время бомбежек.

Береговая улица показалась Павлу более пустынной, чем в мирное время. Восточный ветер гнал по булыжнику песчаную пыль. Перекрашенные в пепельный цвет домики глядели уныло, серые от пыли акации никли от суховея, и все те же синие и черные ленты уродовали окна.

Еще не было разрушений, а война уже исказила веселый, улыбчивый облик города.

Машина остановилась под знакомым Павлу развесистым тополем. Тягостная тишина покоилась у дома. Двухэтажный особнячок насупился, как призадумавшийся старик, а балкон, на котором все трое братьев — Алексей, Виктор и Павел — стояли, казалось, еще вчера и разговаривали, взволнованные встречей. Нового года, и совсем выглядел обветшалым.

Павел, обычно входивший в квартиру отца с веселыми шутками (густой бас его при этом катился по всему дому), на этот раз, приказав шоферу заехать во двор, почему-то на цыпочках поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж.

Ему открыла высокая, плоская, как тарань, женщина, которую он сразу в полумраке передней не разглядел. По, войдя в комнату, он узнал старуху: это была тетка по матери, Анфиса Михайловна, жившая в одной из придонских станиц.

— Тетя Анфиса! Сколько лет, сколько зим! — стремясь отогнать дурное предчувствие о наихудшем, что могло ожидать его в родительском доме, вскрикнул Павел и одной рукой обнял старуху за сухие плечи. — Приехала проведать? Давно?

— С неделю, а ты… явился-таки, — неласково буркнула тетка Анфиса. — Слава богу, хоть одного племянника повидала за двадцать лет. Да тише, тише… И вправду можно подумать — обрадовался…

Опаленное жгучим донским солнцем, цвета печеной тыквы лицо ее со впалыми, высохшими щеками и словно окаменелым, плотно сжатым темногубым ртом ничуть не изменилось при виде Павла. Повязанная ситцевым платочком, в широкой кофте и длинной старомодной юбке из грубой шерсти, прямая и все еще статная, как солдат с хорошей выправкой, она всем своим видом выражала невозмутимое хладнокровие, говорила ворчливым мужским голосом.

— Догадался-таки проведать больную матерь. Как же это ты додумался? — насмешливо спросила тетка Анфиса.

— Давно собирался, тетя Анфиса. Да сами знаете — дела… То сев, то уборка, — смущенно оправдывался Павел.

— Дела, все дела. Задубели вы все со своими делами, — осуждающе сказала Анфиса.

— Павлушенька… — послышался из спальни слабый голос Александры Михайловны.

— Иди, — сердито подтолкнула племянника Анфиса.

Почему-то робея, как мальчишка, и чувствуя себя непоправимо виноватым, Павел вошел в спальню.

В полумраке он различил кровать и утонувшее в высоких подушках, неузнаваемо осунувшееся лицо матери.

Он быстро подошел к кровати, склонил голову и почувствовал, как горячие руки обняли его за шею. Павел ощутил сбивчивые толчки материнского сердца, родной, ни с чем не сравнимый запах, — и большой, огрубелый человек, много поживший, и сам отец, показался самому себе маленьким и неразумным.

— Что с вами, мама? — спросил Павел. — Разве ж можно так хворать?

Он осторожно дотронулся до ее дряблой щеки, присел у изголовья.

Тетка Анфиса, как страж, встала за его спиной, скрестив на груди жилистые руки. Александра Михайловна слабо сжимала руку сына, смотрела на него со смешанным выражением неуверенной радости и печали.

— А где же Татьяна? — спросил Павел, оглядываясь.

— А ты разве не знаешь? Вот тебе и раз! Мы ж тебе писали… Эх, сынок, сынок… — Часто отдыхая, Александра Михайловна стала рассказывать, как Таня добровольно вступила в отряд медицинских сестер, какое проявила упрямство и как потом уехала на фронт. — Отец тоже в ополчение записался… С работы куда-то в парк ходит, на животе ползает с винтовкой, все штаны изорвал… Остались мы с ним вдвоем. Пусто стало в доме, так я написала Анфисе. Спасибо — приехала, все не так тяжело мне. — Александра Михайловна передохнула. — А третьего дня так схватило за сердце — думала, и не повидаю тебя, погнала старика: беги скорей, давай телеграмму. Ты уж извини, сынок, что оторвала тебя от дела.

— Что вы, мама! Я бы все равно приехал, — смущенно сказал Павел.

Александра Михайловна стала задыхаться, то и дело прикладывая к глазам платок.

— Не сказала я тебе, Павлуша, главного… У Алеши… жену-то, Катю, убило бомбой… И ребеночек ихний пропал. Таня написала. Анфиса, дай Павлуше письмо.

Все еще не имея сил охватить разумом смысла этой новой вести, Павел удивленно смотрел то на мать, то на Анфису.

— Успокойся, сестрица, — сказала тетка. — Что же теперь поделаешь? Слезами-то не вернешь ее теперь, только себя надорвешь.

Она сунула в руки Павла письмо. Он подошел к окну, откинул штору и при тусклом свете, проникавшем через переплет синих лент, прочитал:

«Дорогие папа и мама, решила я не скрывать от вас Алешиного горя. Встретилась я тут с ним, недалеко от передовой, и он рассказал мне все… Пусть это известие не убьет вас, а придаст силы, как оно придало их мне… Знайте — такого врага у нас еще не было… такого кровожадного и подлого, как фашизм… Но вы не расстраивайтесь, мои родные. Всякая капелька сил для борьбы…»

Павел склонил на грудь свою большую бритую голову, и глубокая складка, необычно старившая его и придававшая, лицу какое-то новое, сосредоточенное выражение, крутым изломом залегла от губ к подбородку.

2

Не дождавшись прихода отца, Павел сам решил съездить к нему на фабрику.

Прохора Матвеевича вызвали в контору. Скрипнула дверь. Павел обернулся: к нему подходил отец. Как он изменился! Крутые плечи его опустились, поношенный, пестревший пятнами лака пиджак свисал с них мешком. Усталые, в красных прожилках глаза смотрели из-под седых бровей озабоченно и сурово.

— Приехал, — буркнул Прохор Матвеевич, нервно пожимая руку сыну. — Выйдем во двор. Тут поговорить не дадут.

Они вышли в фабричный скверик, присели на скамейке у маленькой клумбы с запыленными увядшими петуниями.

— Дома был? — спросил Прохор Матвеевич.

— Был… Я оттуда…

— Об Алешке узнал?

— Узнал…

— Получили от Алешки письмо, пишет — отправил Катю с дитем на Кавказ, а через неделю Танюша написала совсем другое… Вот и не поймем: то ли скрыть от нас хотел Алеша, то ли по дороге сюда это с Катей случилось… Мать чуть совсем не опрокинулась от такого удара. Я на фабрике весь день. Танюшка улетела… Все одно к одному…

— Все обойдется, батя… — сказал Павел.

— Обойдется? Наши Смоленск оставили, слыхал?

— Слыхал…

— Алешка в армию добровольно пошел, — недобро сощурился старик. — Большое дело бросил… Это тоже слыхал?

— Еще не известно, было ли это нужно, — заметил Павел. — Он на транспорте больше пользы принес бы. Вот и тебе совсем не к чему было соваться в ополченский полк…

Прохор Матвеевич заерзал на скамейке.

— Не твое дело…

Павел сдвинул на затылок засаленную защитную фуражку.

— Ладно, батя. У всех у нас на душе несладко. Отпросись-ка с работы, да поедем домой. Там потолкуем…

Спустя полчаса отец и сын сидели на балкончике.

— Вот что, — предложил Павел, поглаживая толстой пятерней голую лоснящуюся голову, заберу-ка я мать к себе в совхоз… Там спокойнее У вас уже зенитки стоят, видал?

— Это ты с ней поговори, — сказал Прохор Матвеевич. — Не поедет она. Дом не бросит… Потом неведомо, что еще будет. Она — там, я тут. Какое бы горе ни случилось — вместе, сынок, оно легче. Я ведь тоже могу с копыт долой, — сознался Прохор Матвеевич.

— И ты поезжай. Чего тебе тут? Не век же ты на фабрике торчать будешь? — осторожно заметил Павел.

Прохор Матвеевич заволновался:

— Нет, сынок, с фабрики я никуда не пойду. Что я, дезертир какой — с производства в такое время тикать? Никуда мы со старухой не поедем… Прошло то время…

— Да ведь немец Ростов бомбить будет, — не отступал Павел.

— Так что же? Город бомбить будет, а мы врассыпную, кто куда? Все, что создавали своими руками, бросать? Никуда я из города не поеду…

Прохор Матвеевич упрямо сдвинул седые клочковатые брови. Развалившись в плетеном кресле, Павел сердито сопел, густо дымил папиросой.

Слышно было, как ветер скучно шелестел листьями тополя, мел по улице клочки бумажек. Вечерело.

Павел что-то шепнул Анфисе, и та принесла из погреба полный глиняный кувшин совхозного «муската». Прохор Матвеевич насмешливо хмыкнул:

— Это в честь чего же пировать будем?

— Не пировать, батя, а отведать вина совхозного производства, — не моргнув бровью, заметил Павел. — Такое дело ни при каких обстоятельствах не воспрещено.

— Ни с горя, ни с радости, а так — вхолостую, значит? — сдвинул брови старик. Он неохотно потянул вино из стакана, почмокал губами, вздохнул. — Вино доброе, ничего не скажешь.

Павел испытующе глядел на отца.

— Вижу я, батя, упал ты духом, — сказал он.

— Я-то? Напрасно так думаешь… Я вот умом прикидываю, как бы нам всем быть еще сообразительнее и крепче, чем в восемнадцатом году, когда сюда шли немцы…

Прохор Матвеевич поставил стакан, приблизил порозовевшее, чисто выбритое, с обвисшими дряблыми складками лицо к Павлу, спросил:

— Зачем из Ростова советуешь ехать? Зачем?

Павел смущенно ответил:

— Теперь не советую. Ведь ты же ополченец и будешь там, где мать, а мать будет там, где ты…

Прохор Матвеевич укоризненно покачал головой.

— А ты и не знал, что у тебя такая мать? Ты, брат, не гляди, что она все квохчет и сердце у нее больное. Она, сынок, такая… Да и я… Что бы ни случилось, я не уйду из города первым. Прирос я к его камням за сорок лет. Ты это понимаешь? И не знаю, какая сила оторвет меня от них.

Прохор Матвеевич раздельно добавил:

— Никакая сила… Ни-ка-кая…

3

Перед отъездом из города Павел зашел в Зернотрест. Трестовская секретарша, увидев Павла, обрадованно вскрикнула:

— Вы уже приехали? Прилетели на самолете? Когда вы получили нашу телеграмму?

Павел недоуменно пожал плечами.

— Я не получал телеграммы. Ее получили, наверное, без меня. И не прилетел я, а приехал на машине.

По нетерпеливой речи секретарши Павел заключил, что вызов его в трест был не совсем обычным. «Опять какая-нибудь комиссия из Москвы», — подумал он, входя в кабинет директора.

— Ты когда приехал? — не поздоровавшись, сердито спросил директор Зернотреста Иван Капитонович, когда Павел грузно опустился в кресло. — Ты что же это? Третий день сидишь в городе, и нет того, чтобы заглянуть в трест. Почему не заходил? Нехорошо, нехорошо. Ну, здравствуй… — только теперь протянул руку Павлу директор треста.

Иван Капитонович Кузьменко, тучноватый, с бритой бугроватой головой, с редкими оспенными рытвинками на смуглом, словно закоптелом лице, отличался той особенной, смешанной с добродушием грубоватостью и спокойной самоуверенностью, которые свойственны людям большого делового размаха.

Свыше десятка совхозов входило в трест, руководимый Кузьменко.

С Павлом Волгиным у него были более короткие отношения, чем с другими директорами. Он говорил ему «ты», вне дела держался просто, по-приятельски, а в делах был особенно крут и придирчив. Когда-то он руководил совхозом Павла и теперь проявлял особенную нетерпимость к его недостаткам. Он вникал в каждую мелочь совхоза, ревниво следил за его развитием, радовался, когда дела у Павла шли хорошо, и становился раздражительным, когда совхоз, с которым была связана лучшая пора его жизни, в чем-нибудь отставал.

«Опять заваливаешь мое хозяйство, — ворчал он в таких случаях. — Какой ты к чертовой бабушке директор! С тракториста, с полевода тебе надо было начинать, как я начинал».

— Знаешь, зачем я тебя вызвал? — спросил Кузьменко, когда Павел рассказал о совхозных делах.

— Насчет предстоящего сева, конечно, — сделал предположение Павел.

— Ну, такое угадать не трудно. Посеять в этом году ты обязан так же, как и в прошлом. И никаких скидок на объективные условия, на военное время. Ясно?

— А кадры? Что делать с кадрами? — заерзал и кресле Павел. — Отберут последнюю бронь, и сядем и калошу.

— Не сядешь. Молодежь учи. Девчат. Пускай садится на тракторы. Старики пускай на ходу их учат. Надеяться на пополнение с курсов теперь не приходится. Какие теперь курсы? Сам знаешь.

Кузьменко нетерпеливо покосился на висевшую на стене карту Украины и Дона, и этот взгляд, полный беспокойства, навел Павла на мысль, что не ради обычных наставлений вызвал его директор треста.

Так и случилось: Иван Капитонович сердито, даже мрачно взглянул на Павла и вдруг словно с плеча рубанул:

— План эвакуации у тебя готов?

Брови Павла удивленно поднялись: осенний сев и вдруг — эвакуация? Не шутит ли директор?

— Чего ты тут не понимаешь? — насупился Кузьменко. — Ты думаешь, что плана эвакуации и расстановки сил, на всякий случай, не нужно? Или ты будешь составлять план, когда…

— Да не подойдет он, Иван Капитонович. Откуда вы взяли? — горячо запротестовал Павел.

Ни о каком плане он, конечно, и не помышлял. Да и заикнуться об этом считал позорным паникерством, трусостью. Ведь враг-то еще далеко? Да и не один Павел — все так думали в совхозе! Он смутно улавливал смысл речи Ивана Капитоновича:

— Это тебе не первый день войны… Теперь нас не застанешь врасплох. И таких храбрецов, что не готовы ко всяким неожиданностям, мы уже узнали. Пока враг далеко, они храбрецы, а как только порохом завоняло, они хватают что попало и драпают без оглядки первыми… Отходить надо по заранее продуманному плану, и каждое предприятие должно иметь такой план… Чтобы, в случае новой беды, спокойно и организованно сняться и временно отступить… Конечно, совхоз не должен прерывать своей работы. И сеять должен, как всегда, и под зябь пахать. Стране нужен хлеб. Люди должны думать о будущем. Но совхоз может очутиться в прифронтовой полосе. Поэтому все должно стоять на колесах. Многое уже сейчас должно находиться в походном состоянии…

Иван Капитонович многозначительно подчеркнул:

— В походном, запомни. Как в армии. Никакой беспечности и расхлябанности. Совхоз на военном бивуаке. Никто не может сказать тебе, когда этот бивуак кончится. Может, тебе и не придется сниматься. Ну и дай бог! Но чтобы спокойно сеять хлеб, нужно все предвидеть и быть начеку. Это ты должен зарубить у себя на носу.

— Понятно, — вздохнул Павел.

— Ну вот… И не забудь ни одного слова из того, что я тебе сказал. А теперь получи инструкции.

Иван Капитонович протянул руку к кнопке звонка. Вспотевшие рябинки на огрубелом лице его вдруг словно растворились в неожиданно мягкой улыбке.

— Да ты не теряйся. Ну, вот уже и повесил нос. Ведь план — это еще не эвакуация…

Отягченный сознанием еще небывалой ответственности за людей и за дела в совхозе, Павел вышел из Зернотреста. Впервые он почувствовал себя так, будто его поставили на один из самых трудных участков военного фронта. Каждая мелочь на улице, напоминавшая о приближении врага, сейчас же заставляла его думать о совхозе. Полученные инструкции, лежавшие в боковом кармане пиджака, словно жгли его сердце. Он не заметил, как вышел на главную улицу.

Знакомый голос окликнул его. Павел рассеянно обернулся и увидел своего старого сослуживца по прежней работе, Федора Даниловича Голубовского, секретаря Н-ского райкома партии. Широкоплечий, с внешностью борца, Голубовский славился на всю область досрочным выполнением всех кампаний. Лицо его с узкими желтовато-серыми, как у беркута, глазами обливалось потом. Он поминутно вытирал высокий, с залысинами лоб громадным носовым платком. Военный косном цвета пожелтевшей травы и сапоги с низкими голенищами были покрыты пылью.

— Только из района… Ну и жара. Фу! Здорово, хлебный король, — тяжело отдуваясь, поздоровался Голубовский. — Как дела?

— Дела обыкновенные, соответствующие моменту, — уклончиво ответил Павел.

Они разговорились.

— Как в твоем районе? — с любопытством вглядываясь в запыленное, загорелое до черноты лицо Голубовского, спросил Павел.

— Воюю, брат… Уборку закончили, хлебосдачи процентов двадцать осталось. А сейчас получил указание, — Голубовский наклонился к уху Павла, приглушил голос, — потихоньку сматывать удочки. Скот, колхозное имущество…

— Уже сматывать? Куда? — спросил Павел.

— Направление на ост, как говорят моряки, — Голубовский усиленно потер платком потный лоб. — Через мой район скот Херсонских и николаевских совхозов и колхозов уже прошел. Да и запорожцы двинулись. Прет, паразит, гадючий выкормыш. Говорят уже Днепр форсировал.

— Вот и я тоже получил инструкции, — сказал Павел. — Но чтобы сматываться, пока ничего не говорили…

— А чего тебе?.. До тебя далеко, — махнул рукой Голубовский. — Вот мне — другое дело. Уже самолеты немецкие летают… Один, подлец, вчера пронесся над селом так низко, что летчика можно было видеть…

Павел спросил:

— Что же ты порешил делать, ежели фронт до тебя дойдет?

Ему не терпелось узнать, что думал и чувствовал человек, который уже готовился эвакуировать хозяйство всего района.

— Известно — что, — Голубовский прищурил левый глаз. — Строго между нами: мы уже получили указание. Председатель рика — командир партизанского отряда, я — комиссар. Потихоньку закладываем в донских гирлах продовольственные базы. А там для моих хлопцев все стежки знакомые. Смальства скитались по донским камышам. Фашистов, как жаб поганых, будем глушить.

Беркутиные глаза Голубовского мрачно блеснули.

— Мы им, гадам, дадим донской водички хлебнуть. И будет она для них еще горше, чем в восемнадцатом году.

«И верно… этот напоит», — подумал Павел, всегда восхищавшийся безудержной энергией Голубовского.

— Так что, ежели что случится, пожалуйте в мой отряд, милости прошу, — сказал Голубовский полушутя.

Они подошли к зданию обкома.

— Мне сюда, — сказал Голубовский. — Не зайдешь?

— Нет. Я сейчас уезжаю… Надо торопиться.

— Ну, бывай здоров, Павло…

— Всего доброго, Данилович. Желаю тебе и твоему району всего найкрашчего.

— Тебе — тоже! — уже у дверей крикнул Голубовский.

Погруженный в невеселые думы, Павел не заметил, как дошел до перекрестка.

По широкому проспекту, плотно сдвинувшись, проходили гурты скота. Слышалось мычание, рев, хлопанье ременных арапников, крики гуртовщиков. В воздухе висела мельчайшая, как мельничная отбоина, пыль, носился запах степи и навоза. Жарко палило солнце.

Вереницы арб, громыхающих тракторов и неуклюжих повозок растянулись вдоль проспекта, преградив путь трамваю и троллейбусам. На арбах с имуществом сидели женщины и дети. Пестрая, разноголосо гудевшая толпа двигалась вниз, к Дону.

Стоя на углу, перекрестка, Павел смотрел на нескончаемый живой поток, и глаза его пощипывало от пыли.

«Да неужели это и с моими может случиться?» — тревожно думал он.

Он подошел к арбе, заваленной по самые верхушки скрипучих драбин[4] и мешками с зерном, сундуками, подушками и прочим домашним скарбом, спросил у черноволосой молодайки, державшей у груди толстенького голопузого ребенка:

— Откуда двигаетесь?

— Из-под Запорожья, — ответила молодайка и прикрыла уголком платка черные тоскующие глаза.

— Давно оттуда? — спросил Павел.

— С неделю.

— А куда путь держите? Где остановка?

Молодайка скорбно и как будто обидевшись на праздность вопроса, бередившего свежую рану, взглянула на Павла.

— А я ж откуда знаю…

И отвернулась…

Павел ни о чем больше не расспрашивал, медленно побрел на Береговую… Образ убитой горем женщины стоял в его глазах.

В тот же час он уехал в совхоз.

4

Павел сидел и своем неуютном, узком, похожем на коридор кабинете и, недовольно морщась, подписывал бумаги, которые подсовывал ему секретарь. Бумаг, нужных и ненужных, во время отсутствия директора накопилось много — наряды, накладные, отношения, приказы.

«Чертова бумажная волокита, из нее никак не выкрутишься», — раздраженно думал Павел, одним росчерком красного карандаша ставя свою подпись.

На столе у него ничего не было, кроме нескольких брошюр по агротехнике, засохшего пучка пшеничных колосьев и образцов почвы в стеклянных пробирках.

За креслом, по углам, стояло два знамени: одно — совхоза, сильно вылинявшее на солнце, с потрепанной позументной обшивкой, другое тяжелое, пунцовое, с золотыми кистями и бахромой — переходящее знамя наркомата.

Вдоль стен ряды простых стандартных стульев на случай совещаний, кожаный, обтертый комбинезонами трактористов и комбайнеров диван, старые громоздкие часы в углу.

Павел подписал последнюю бумажку, поднял голову.

— Что еще? — хмуро спросил он, нетерпеливо глядя на секретаря с желтым сморщенным лицом, бывшего колхозного бухгалтера, страдающего язвой желудка.

— Пока все, Павел Прохорович, — ответил секретарь. — Там старший агроном и главный инженер пришли.

— Зови. Чего они там ждут? Сколько раз я говорил тебе, Никанор Авксентьич, не заводи ты этих дурацких порядком. Пришли люди, зараз же приглашай их…

— Да ведь вы с делами разбирались, — вежливо заметил Никанор Авксентьевич. — Бумаги подписывали. Да и не осмотрелись еще с дороги.

— А чего мне осматриваться! Не люблю этих разговоров, — сказал Павел.

Когда старший агроном и главный инженер вошли в кабинет, лицо Павла стало еще более сосредоточенным и сердитым.

— Ну, — сказал он, как бы давая понять, что разговор будет необычным, — привез я вам важные новости.

— Хорошие или плохие, Павел Прохорович? — осведомился старший агроном.

Лицо у него было очень смуглое, широкое, глаза маленькие, бледноголубые, скучноватые; изрядно вылинявший на солнце суконный пиджак туго облегал толстые сутулые плечи. Никто не сказал бы, глядя на него, что это и есть тот самый «профессор земли», который пользовался общим уважением в совхозе и был правой рукой директора. Землю совхоза этот невзрачный человек уже десятилетие держал в своих пухловатых, всегда забитых пылью, огрубелых руках, и с каждым годом она сопротивлялась ему все меньше, щедро отдавая неисчислимые дары плодородия.

Возбужденно поглядывая на непроницаемое лицо старшего агронома, Павел сказал:

— О плохом мы не будем говорить, Иосиф Лукич. Нам предстоит сделать много хорошего.

— Больше того, что мы уже сделали? — спросил Иосиф Лукич таким тоном, точно продолжал недавно прерванный разговор.

— Значительно больше.

— Гм… Вы говорите, конечно, об осеннем севе?

Иосиф Лукич говорил всегда так, словно экзаменовал собеседника, что немного смущало директора.

— Да, я говорю об осеннем севе, — подтвердил Павел.

— Прежде всего разрешите задать вопрос, — вмешался главный инженер, худощавый, с впалыми щеками и недоверчиво-настороженными глазами. — Очень важно знать реальную обстановку. Наш совхоз стал каким-то проходным пунктом. Нас буквально забили скотом и имуществом. Создается такое впечатление, будто мы завтра тоже должны сниматься. Эвакуированные рассказывают ужасные вещи, а это нервирует людей и дурно отражается на работе.

Главный инженер говорил торопливо, нервно двигая сухими, жилистыми руками.

Он всегда стремился выложить перед Павлом как можно больше вопросов, и всегда они выглядели в его освещении чрезвычайно мрачными.

— У нас нет, по существу, тракторного парка. Чуть ли не все тракторы мы отправили на Алтай на подмогу, а они там и застряли. Когда же мы их теперь получим? И машины мобилизованы. Где мы возьмем тракторы? А трактористы? Где они? — все больше волнуясь, словно выстреливал свои вопросы главный инженер.

— Вот для обсуждения этих вопросов я и пригласил вас, — оказал Павел. — И не будем забегать вперед. Прежде всего мы должны освоить в эту кампанию всю площадь озимых. Это — первая задача.

— Так, — спокойно кивнул Иосиф Лукич.

— Это должно быть выполнено при любых условиях. Таково указание партии и правительства, и мы должны найти все недостающее, а не разводить беспомощно руками, — покосился Павел на главного инженера.

Старший агроном совершенно спокойно, а главный инженер озадаченно смотрели на директора.

— В каком состоянии у вас посевные агрегаты? — спросил Павел главного инженера.

— Агрегаты готовы. Но у нас всего десять тракторов. Как видите, в четыре раза меньше, чем было. И я боюсь…

— А вы не бойтесь, — перебил Павел, сдвигая выцветшие брови. — Эвакуированными из других совхозов тракторами не интересовались?

Главный инженер нерешительно покачал головой.

— Боюсь, что их растеряли по дорогам за неимением горючего. И кто их будет искать…

— Как «кто»? А вы? Мы будем искать. — Толстое лицо Павла побагровело от волнения. — Я ехал сюда и видел на дорогах «хэтэзэ». Сегодня же снарядите двух наиболее расторопных трактористов, и пусть они со своими «челябинцами» объедут главную дорогу — до соседа, дальше не надо. Все, что попадется, пусть тащат сюда. Если вы этого не сделаете, я сам сяду на трактор и поеду, — сощурил глаза Павел.

— Это не выход, — пробормотал инженер.

— В чем же выход? — с трудом сдерживаясь, чтобы не повышать голоса, спросил Павел. — Кто вам даст сейчас новые тракторы?

— Хорошо. Я сегодня же пошлю трактористов, — поспешно ответил главный инженер.

Павел продолжал строго, тоном, не терпящим возражения:

— Запомните, Владимир Александрович, сейчас не может быть речи о том, что возможно и что невозможно. Неужели вы успокоились бы на десятке тракторов и не додумались бы посмотреть, что привезли с собой другие хозяйства? Учтите: мы должны управиться как можно быстрее. У меня все. Вечером приходите на совещание управляющих. Продумайте вопросы…

Старший агроном и главный инженер встали.

— Вы, Иосиф Лукич, останьтесь, — попросил Павел. — Поедете со мной смотреть пары.

Когда главный инженер ушел, Павел, все еще хмурясь, сказал:

— Когда я научу нашего инженера быть более расторопным и решительным? «Боюсь» да «сомневаюсь» или еще что-нибудь в этом роде только и слышишь. Привык работать в белых рукавичках.

— Трудновато ему, — вздохнул Иосиф Лукич. Избалован наш Владимир Александрович. Техники у него было много, всего хватало.

— Пора уже привыкнуть, — возмущенно гудел Павел. — Я вижу, новые методы работы совсем не восприняты этим человеком. Он все еще живет мирными настроениями. Но нянчиться с такими специалистами мы не будем. Никто нам не позволит.

Иосиф Лукич только вздыхал, пожимая плечами.

Главный инженер поджидал старшего агронома у входа в контору. Сухие губы его подергивались.

— За что он опять на меня набросился? За что? — пожаловался он дрожащим голосом.

— Кто? Каким образом? — рассеянно спросил Иосиф Лукич.

— Да директор… Вы же слышали.

— Ах, вы все о том же, Владимир Александрович. И охота вам… в такое время…

— Нет, это уже вошло в систему. Я не могу с этим мириться. Не могу, — замахал руками главный инженер. — Зачем он приписывает мне нераспорядительность? Ведь это невыносимо. Разве я не понимаю, что план надо выполнять?.. Зачем он старается всегда представить меня в ваших глазах в таком свете.

— Вы слишком мнительны, Владимир Александрович, — сказал Иосиф Лукич. — Но надо признать — директор во многом прав.

— Вот видите! Вот видите! Он уже и вас вооружил против меня. А я знаю: ему нужны кадры только повинующиеся, а не рассуждающие. Машины и люди для него одно и то же. Толстокожий человек! Грубиян!

— Резко, по неубедительно, — усмехнулся Иосиф Лукич, — И какое это имеет отношение к предстоящему севу? В чем, по-вашему, неправ директор?

— Во многом. Мы будем сеять на быках, без агрегатов, без людей. Вот увидите.

— Ну, это еще покажет жизнь, Владимир Александрович. Нам все-таки придется посеять агрегатами шесть тысяч гектаров.

— Буду рад, если у нас хватит на это пороху, — желчно ответил главный инженер и, завидев Павла, выходившего из конторы, торопливо зашагал прочь.

«Ну вот, один противник военных темпов осенней посевной уже нашелся», — подумал Иосиф Лукич.

5

Каждый день в совхоз прибывали новые гурты скота. Это были те гурты, которые Павел, будучи в городе, наблюдал, стоя на углу уличного перекрестка. Теперь они дошли до совхоза, как неопровержимые вестники военной грозы.

Гурты двигались по обочинам широких грейдеров, окутанные черной, медленно оседающей пылью. Тяжелый топот и тоскливый рев, хриплые крики гуртовщиков, трясущихся на взмыленных усталых конях, глухо звучали в августовском, прогорклом от сухости воздухе. Люди и скот томились от жажды. Степь дрожала обманчивым водянистым маревом. Глаза гуртовщиков напряженно искали в ней желанного водопоя.

Ископыченное жнивье изредка пятнилось красными костлявыми тушами павших быков и коров, уткнувших в пепельно-серую землю широкие неподвижные морды с высунутыми шершавыми языками. Над ними роились мириады оводов, парили степные коршуны-стервятники. Всюду на дорогах стоял навозный запах степных тырл[5].

По дорогам от зари до зари скрипели запряженные длиннорогими украинскими волами арбы, цокотали расхлябанными частями, визжали плохо смазанными осями тракторы, мелодично позванивали стальными ходами тавричанские брички.

Весь этот разноцветный поток медленно катился по донским просторам, и часть его, дойдя до совхоза, руководимого Павлом, остановилась, наполнив улицы центральной усадьбы необычным оживлением.

Улочки пестрели пришлыми незнакомыми людьми, в большинстве женщинами, всюду стояли арбы, брички, тачанки, сеялки, плуги, лобогрейки. В деревянных, поставленных на подводы клетках кудахтали куры, гоготали гуси, визжали поросята. Вся эта запыленная живая масса имела вид цыганского кочевья, но Павел тут же заметил, что люди и здесь делились на звенья, бригады, станы, отделения.

Какая-то простоволосая женщина в широкой юбке и красной, как мак, кофточке ходила между рядами подвод и спрашивала, не видел ли кто, где остановилась бригада какого-то Нидокима Петровича.

После бессонной ночи Павел, пыхая папиросой, грузно шагал по выложенному кирпичом тротуарчику к конторе совхоза. Он чувствовал небывалую усталость: почти до рассвета он распределял эвакуированных по отделениям, охрип от уговоров.

Утро было росное, прохладное. Солнце никак не могло пробиться сквозь серую толщу тумана, застывшего над степью, как упавшее на землю облако. Над совхозным поселком устойчиво держался запах улегшейся за ночь влажной от росы пыли и наносимой со двора ремонтных мастерских нефтяной гари.

Привычные звуки вливались в уши Павла — крик петуха, мычание коров, тоненькое ржание жеребенка, однообразный гул трактора.

И все же Павлу казалось, что знакомая музыка будничного утра чем-то нарушена и в ней можно различить звучавшие диссонансом тревожные нотки.

«Сколько скопилось всякого народу, и каждому чего-нибудь надо, — думал Павел. — Да что у нас — база снабжения какая-нибудь? Вот проверю, поставлю каждого на место, всем дело найдется».

Павла уже ожидали в приемной эвакуированные — женщины и старики. Их усталые омраченные лица несколько смягчили его раздражение, в нем уже росло сочувствие к этим оторванным от родных мест людям, но он тут же подумал: «Не с сочувствия начинать надо, а с дела. Жалостью тут не пособишь».

Он позвонил секретарю партбюро, потом приказал своему заместителю собрать эвакуированных в поселковом клубе. Затем вызвал главного инженера, спросил:

— Ну, как у трактористов? Результаты есть?

— Есть, Павел Прохорович, — с неожиданной веселостью ответил Владимир Александрович. — Уже притащили четыре трактора. Два, правда, «раскулаченные», но мы их отремонтируем! Слухи есть, — еще нашли три СТЗ и два брошенных «натика».

— Ну вот. А вы упрямились. Под лежачий камень вода не течет, Владимир Александрович.

Главный инженер смущенно пробормотал:

— Я не привык действовать опрометчиво.

— Старые привычки сдайте в архив, — наставительно сказал Павел. — Не об опрометчивости идет речь, а о военном стиле работы.

— Тут у меня есть соображения насчет кадров, — заявил вдруг главный инженер. — Видите, сколько привалило к нам людей. Правда, почти одни женщины, но и среди них…

Павел насмешливо, но уже добродушно взглянул на главного инженера.

— Вот видите… — сказал он, — и люди будут… А как же!..

— Вот сейчас мы и устроим им проверку.

Через два часа в клубе собрался народ. Полутемный зрительный зал наполнился гулом оживленных голосов, украинской певучей речью. Павел шел между заполненных скамей к низенькой сцене, где стояла обтянутая кумачом трибуна, случайно повел глазами в сторону, увидел черные печальные глаза, мягкий овал женского молодого лица. Перед ним мгновенно возник шумный городской перекресток, скрипучая арба с наваленными на нее мешками и молодая чернобровая женщина в надвинутом на глаза платке, с ребенком на руках.

— Вы не с Запорожья? — спросил Павел, сразу припомнив ответ женщины в тот знойный день.

— С Запорожья, — сказала женщина, глядя на него чуть испуганно и, очевидно, не узнавая его.

Кожа на ее лице была груба и темна от загара, но глаза, от которых растекались чуть приметные морщинки, светились глубоким теплым сиянием, украшавшим все лицо.

— Ну как в нашем совхозе? Нравится? — спросил Павел.

— А ничего… Та у нас було лучше, — созналась женщина и застенчиво улыбнулась.

— Гм… Почему же лучше? — насупился Павел.

— Да так… Там я дома была, а тут…

— А мужик твой где? — грубовато продолжал допрашивать Павел.

— Мужик на фронте… Вин служив управляющим отделения в совхозе, — ответила молодица.

Как видно, директор затронул больную струну в ее душе, миловидное лицо женщины сразу поблекло.

— А я тебя уже видел, — улыбаясь сказал Павел. — В городе. На углу проспекта. Еще спытал, откуда.

Женщина с недоумением посмотрела на Павла: разве она могла запомнить?

Павел спросил ее имя, фамилию, сказал:

— Дарья Тимофеевна Корсунская? Вот что, Дарья Тимофеевна, зайдешь ко мне в контору, может, тебе чего будет нужно.

— Дякую. А вы ж кто будете?

— Я директор этого совхоза, — ответил Павел и пошел на сцену.

Женщина с любопытством смотрела ему вслед.

Павел взошел на трибуну и начал с того, что стал выкликать старших колонн, бригадиров, гуртоправов.

На его басовитый оклик, гулко отдававшийся в притихшем зале: «Есть такие?» — послышались голоса:

— Есть, есть!

— Трактористы и комбайнеры, поднимите руки!

Несколько рук вытянулось над разноцветными платками женщин.

— Маловато, — недовольно сказал Павел.

Угрюмый голос ответил из прохладной полутьмы зала:

— А где их больше взять? Осталось полторы калеки.

— Но-но, потише. Какие ж мы калеки? — обиделся кто-то в зале.

Павел продолжал выкликать по профессиям:

— Животноводы есть? Доярки? Птичницы? Агрономы? Все явитесь в контору для регистрации.

Оживление в зале росло. Секретарь партийного бюро предложил коммунистам встать на учет независимо от того, в какой партийной организации состоял прежде. После этого Павел произнес речь, похожую на те очень немногословные задания, которые он обычно давал своим людям. Голос его звучал властно и строго. Зная, что перед ним большинство украинцев, Павел нарочно мешал русскую речь с густой кубанской:

— Ни одна здорова людына не должна быть без дила в совхозе, — гремел со сцены, заставленной фанерными декорациями, его напористый бас. — Будь то рядовой або начальствующий состав, хлопцы або дивчата. Хиба дивчата не могут на тракторы систы? Усим найдемо дило, а дила у нас богато. Через нидилю почнемо сиять, и вы должны помогать нам, як полноправные члены нашей семьи. Вы же от фашистов не на курорт уезжали? И шоб не було ниякого беспорядка. Устав у нас один — советский, социалистический. Всякого, кто буде нарушать трудовую дисциплину, будемо наказывать по законам военного времени. Запомните, с цього часу вы не беженцы, а снова члены государственного трудового коллектива. Правильно я говорю? — спросил Павел, подходя к краю сцены.

— Правильно! — послышалось в разных концах зала.

Павел стал говорить о бережном отношении к государственному имуществу, к скоту, который во что бы то ни стало надо сберечь, о сохранении машин, о необходимости приложить все усилия к тому, чтобы посеять хороший хлеб и взять в будущем году богатый урожай.

— А отходить дальше не придется? — послышался из зала недоверчивый голос.

Павел ответил с уверенностью, на какую был способен:

— Рано об этом загадывать. Ежели об этом думать, то, выходит, сеять не нужно?

— Рады бы не думать, да думается. Не хочется опять хлеб палить, а либо фашистской сволочи оставлять, товарищ директор, — горячей болью зазвучал тот же голос. — А посеять — это, конечно, наше дело. Где надо, там и посеем.

Павел напряженно всматривался в ряды голов, ища говорившего.

— Кто это говорит? Покажись!

В четвертом ряду поднялась взлохмаченная копна черных с проседью волос. Блестящие глаза сурово уставились на Павла, казалось, жгли его.

— Вы откуда? — спросил Павел. — Ваша специальность?

— Я откуда? Из совхоза «Большевистский наступ». Полевод я. Петренко моя фамилия. Петренко Егор Михайлович.

— Вот что, товарищ Петренко. Останьтесь после собрания… Потолкуем…

— С великим удовольствием.

Собрание разошлось вечером. При выходе из клуба Павел снова встретился глазами с красивой молодицей. Она приветливо посмотрела на него из-под платка.

…Залетевший из степи ветер овеял лицо Павла полынно-горькой прохладой. Глубокое ночное небо прочерчивалось частым звездопадом.

Внезапно перед Павлом возникла широкая сутулая фигура. Она отделилась от стены коттеджа, мимо которого проходил Павел, загородила ему дорогу.

— Кто это? — окликнул Павел.

— Это я, товарищ директор. Петренко.

— А-а, Егор Михайлович….

— Жду вас с собрания. Тут у меня люди… Правда, одни бабы… Но я их уже организовал. Чтоб завтра рано утречком — прямо на отделение. На какое — будет приказ?

Павел не сразу сообразил, куда же послать людей. Такой быстрый ответ делом на то, что было записано в решений собрания, его немного озадачил.

— Вот что, Егор Михайлович, — дружески сказал Павел, беря полевода под костлявый локоть. — Сейчас уже поздно, и надо расплановать, кого куда пошлем. Приходи завтра ко мне пораньше и там решим, а сейчас иди отдыхать…

— Народ у меня боевой, товарищ директор, — похвастал Петренко.

— Ну и добре. Я так и думал. Значит, гуртом пойдем в наступление.

— Гуртом, товарищ директор.

Как всегда в трудные минуты, Павел почувствовал, что он не один, что сильные, надежные руки подпирают его, и от этого на душе его стало светло, как никогда.

6

Нежное турлюканье сверчков наполняло суховатую тьму августовской ночи. Казалось, оно стекало из глубины звездного неба; каждый куст усыхающих трав, пахнущих пресной пылью, был полон музыкальных звуков, словно полынный ветер шевелил невидимо протянутые над степью струны.

В холодке ночи уже чувствовалась близость осени, в тусклом небе, лишенном заревых отсветов, долго не угасающих летом, часто проносились метеоры, оставляя за собой светящийся след.

Ночи стали продолжительнее и глуше. Трактористы уже не отваживались выезжать в степь без ватников и полушубков. К утру высыпавшая за ночь роса блестела на увядших придорожных травах, словно иней.

Павел любил это время. Обычно оно совпадало с некоторой передышкой между уборкой хлебов и осенним севом. В мирное время в такие дни в совхозе подводились трудовые итоги, собирались слеты передовиков, игрались свадьбы. Воскресные вечера в совхозе звенели от песен, от задумчивых, переборов гармоник.

Теперь тяжелая тишина нависала над усадьбой, лишь изредка будил ее неясный звук чьих-либо шагов да перестук, сторожевых колотушек. Тишина и отсутствие света напоминали об опасности. После поездки в Ростов Павел стал ощущать ее острее, тревога его усилилась, стала постоянной.

Он ложился теперь спать во втором, а то и в третьем часу ночи, а перед этим заходил в партийный комитет и там просиживал час-другой, подытоживая с секретарем дневную работу, согласовывая необычные, связанные с чрезвычайным положением в совхозе вопросы, намечая на завтрашний день, экстренные мероприятия.

После собрания и бесед с эвакуированными он все еще испытывал возбуждение и потребность разобраться в пережитом за последние дни. На память приходили то встреча с Голубовским в городе («Его район уже, наверное, полностью эвакуировался», — подумал Павел), то пылящие по дороге обозы и гурты, то полные гнева и скорби лица людей, выступавших на собрании.

По усвоенной за последнее время привычке быть всегда начеку Павел как-то поздно вечером проходил по усадьбе, чтобы проверить, на месте ли сторожевые посты и не нарушена ли где светомаскировка.

Дойдя до здания ремонтных мастерских и поговорив с дежурным из местной команды ПВХО, Павел постоял с минуту, как бы прислушиваясь к своим мыслям, взглянул на небо, усыпанное звездами, и, круто повернув, зашагал к конторе.

Осторожно ступая, Павел прошел по темному коридору парткома, толкнул дверь. В глаза ударил свет настольной лампы.

За столом сидели секретарь парткома Петр Нефедович Шовкунов и председатель рабочкома Нина Федоровна Калужская. Петр Нефедович, пожилой мужчина с седыми висками и гладкой лысиной, идущей от лба к темени, перебирая какие-то листки, поднял на Павла усталые, в сморщенных болезненных мешочках глаза, сказал тихим, мягким голосом:

— Садитесь, товарищ директор, вы нам как раз нужны.

Павел сел на отчаянно скрипнувший стул, спросил, отдуваясь:

— Что это у вас на столе? Что за канцелярия?

— Это не канцелярия, а договора на социалистическое соревнование между бригадами, звеньями и отдельными трактористами. Видите, сколько? — Шовкунов потряс объемистой папкой. — Эти бумажки должны войти в историю так же, как военные документы. Это сгусток энтузиазма, воли и ярости… Да, да, священной ярости к врагу. Это вызов фашистским громилам и… и счета на победу…

Петр Нефедович, недавний инструктор райкома и пропагандист, тяготел к цветистым формулировкам, любил щегольнуть, как он сам говорил, «доходчивыми» словечками.

— Ты, Нефедыч, покажи ему вызов Мити Солнышкина, — сказала Нина Федоровна, высокая женщина с, очень смуглым строгим лицом и карими, горячо поблескивающими глазами. Сиреневая косынка туго схватывала ее смоляные, гладко причесанные волосы, от этого узкое лицо ее казалось острым, а черное шерстяное платье с глухим до самого подбородка воротником неожиданно делало ее похожей на галку. — Посмотри, Павел, ведь этому Мите шестнадцать лет, он сел на трактор две недели назад, а прочти, что он пишет. И никто его не просил об этом. Он сам…

Павел взял вырванный из тетради листок, исписанный ученическим старательным почерком, прочитал:

«Я, тракторист комсомолец Дмитрий Борисович Солнышкин, обязуюсь…»

Шел длинный перечень пунктов о соблюдении должной глубины при пахоте, об экономии горючего, о ежедневной выработке на трактор…

«Хочу быть достойным своего отца и брата Василия Борисовича. Они бьют сейчас проклятых фашистов, поэтому я обязываюсь выполнить… и вызываю на социалистическое соревнование тракториста Максименко Евдокима Григорьевича…»

Павел улыбнулся: в круглых неровных буквах было что-то по-детски задорное. «Вот и сестра Таня так же… — подумал он. — Тот же горячий порыв…»

— Да-а, — протянул Павел, задумчиво щурясь на свет электролампы. — А ведь кое-кто волнуется, что мы не справимся с севом. Таких единицы, а таких, как Солнышкин, сотни, тысячи…

Глаза Петра Нефедовича весело блестели.

— Тут и групповые и индивидуальные обязательства. Подписи женщин, стариков, подростков. Среди них много новых: фамилий из эвакуированных. После собрания повалили ко мне, — нет отбоя. Все просят: поставьте меня на место, я могу делать то, другое… Даже один цветовод нашелся, розы в колхозе разводил, только этим и занимался. Но я сказал ему: розами мы пока не интересуемся, не до них сейчас, а вот в парники — пожалуйста. Ранние огурцы и помидоры для госпиталей выращивать…

Павел усмехнулся.

— Ну и что же, согласился?

— Согласился. Но попадаются и другого рода экземпляры. Один явился к вашему заместителю и потребовал отдельную квартиру и место с зарплатой не ниже тысячи рублей.

— Ого! — удивился Павел. — Откуда такой охочий?

— С какого-то крупного предприятия, заместитель заведующего общим отделом. Ну, и заместитель пугнул его так, что тот не помнил, как выкатился… Есть и такие.

— Тут есть Петренко из совхоза «Большевистский наступ», ты его уже знаешь. Хочу назначить управляющим вместо Сульженко. Как ты на это смотришь. Нефедович?

— Если человек стоящий, проверенный, то почему же… — сказал Шовкунов.

— Я уже о нем кое-что узнал. Двое сыновей у него на фронте. Люди жмутся к нему, как к отцу родному. Этот не подведет, — добавил Павел.

— Я не возражаю, — согласился Шовкунов. — Вы вот посоветуйте. Сейчас я распределяю коммунистов на посевные агрегаты… Но… глядите сюда…

Петр Нефедович ткнул пальцем в список партийной организации совхоза.

— Коммунистов на отделениях — раз-два и обчелся. Почти все в армии… Скоро мы с вами одни останемся…

— Не останемся. Ты забываешь о таких, как Максименко и Солнышкин… о тех, кто завтра будет в партии, таким я всегда дам рекомендацию, — сказал Павел.

— Товарищи дорогие, — вмешалась вдруг Калужская, сухими маленькими руками поправляя на голове косынку. — А мой актив вы забываете? А жены фронтовиков? Я их завтра вызываю в рабочком. Изберем, какие победовее, поопытнее, и поставим ответственными.

Когда Павел уходил из парткома, у него было такое ощущение, словно в совхозе формировалась целая армия, готовая двинуться в большое наступление.

7

Совхоз готовился к севу, и это удивляло тех, кто еще недавно видел пылающие на корню хлеба, взрываемые наполненные до краев пшеницей элеваторы, гонимый по заднепровским шляхам скот, брошенные у переправ тракторы и комбайны.

То, что совхозу было дано задание засеять полностью площадь озимых при недостатке опытных людей и машин, и то, что такое задание давалось хозяйству, находящемуся в угрожаемом положении, казалось Павлу мудрым и необходимым. Это как бы навсегда привязывало новых людей к его земле, собирало и сплачивало расшатанные за время эвакуации коллективы, крепче привязывало их к новым трудовым рубежам.

Прошла неделя, и за это время Павел не знал покоя сам и не давал его подчиненным. Особенно наседал он на главного инженера и механиков отделений Уже вытащена была с пустырей вся тракторная заваль и пущена в ремонт. В мастерских день и ночь гудели станки и звенели наковальни. На многие десятки километров были разведаны все дороги, и все, что было найдено из поломанных машин, трактористы стянули в совхоз.

Владимир Александрович уступил перед настойчивостью Павла, хотя втайне все еще называл его «буйволом» и «грубияном». Когда-то он работал в системе Зернового треста и привык к тонкому, осторожному обращению.

Чтобы не нарваться на новую неприятность, главный инженер старался выполнить все, о чем говорил ему Павел. И тем более его удивляло какое-то особенное возбуждение, светившееся в глазах директора в последние дни, несмотря на плохие вести с фронтов, его добродушие, шедшее вразрез с обычными представлениями Владимира Александровича о нечутком характере Павла.

Как-то утром, узнав, что из капитального ремонта выпущено еще шесть тракторов, Павел, шумно отдуваясь, словно радость не вмещалась в его груди, лукаво подмигнул главному инженеру, похлопал ладонью по его плечу:

— Идет дело, Владимир Александрович! Это же теперь ваши тракторы.

— Да, результат получился неплохой, — смущенно сказал Владимир Александрович. Признаюсь, я думал решить эту задачу с другого конца. Вы решили ее прямым ходом. Ваша победа.

— Да не в том суть — чья победа, — досадливо отмахнулся Павел. — Конечно, было бы приятнее, если бы вы первый сказали «а». Но главное не в этом. — Павел налег всей грудью на стол, приблизив свое полное решимости лицо к главному инженеру, добавил: — Подумайте: в то время, когда Гитлер убежден, что большевики разбиты, Мы сеем хлеб. Скажите, разве другая какая-нибудь страна в тех же условиях могла думать об урожае будущего года? А наш народ не только думает, но и делает.

— Да, это удивительно, — согласился Владимир Александрович.

В такие минуты директор начинал даже чем-то нравиться ему.

8

Однажды Павел возвращался из конторы домой раньше обычного. Мглистые сумерки одевали притихшую усадьбу. Только изредка на затемненных улочках слышались женские перекликающиеся голоса, хлопанье калиток, плач ребенка, сердитая воркотня матери: «Да замолчи же, наказанье мне с тобой!» и девичий беспечный смех в усадебном скверике.

Теперь эти звуки особенно трогали Павла, возвращали его к мирной, никогда не умирающей жизни. И он подумал о том, что давно уже не приходил домой в такие ранние часы, что даже забыл, когда разговаривал в последний раз с женой и ласкал детей.

Из синей глуби сумерек вынырнула женская фигура, приблизилась к Павлу.

— Товарищ директор, дозвольте…

— Ну-ну, что тебе? — спросил Павел. — Говори, в чем дело?

Широко расставив ноги, Павел стоял перед женщиной как монумент.

В отблесках зари было видно, как женщина смущенно теребила белый вышитый узорами передник.

— Товарищ директор, — заговорила она срывающимся голосом, — уже ночи такие, что под двумя кожухами на дворе не удержишься. А у меня трое хлопчиков, и самому старшему — четыре года. Расхворались, простудились. Маленького кашель забил совсем… Многим эвакуированным дали приют, а я досе с детками в саду на возу скитаюсь.

— А ты откуда? — удивился неприятно пораженный этой жалобой директор.

— Из-под Херсона. Мы совхозные. А мужчины на фронте…

Павел громко крякнул:

— Как же так? Всех мы разместили, а ты осталась без жилья.

— Да не я одна, товарищ директор. Нас несколько таких… Кто пошвыдче, победовей, тот захватил квартиру, а мы вот, как цыгане…

«Черт возьми, как это я не проверил? — ругнул себя Павел. — Заместителю голову завтра скручу».

— Дожди уже пошли, пропадут хлопчики, — робко напомнила женщина.

— А Дарья Корсунская не с тобой живет? — вдруг спросил Павел.

— Корсунская? Одарка? Та она уже на отделении — у Петренка. А вы ее знаете?

— Знаю, — сказал Павел, только теперь вспомнив, что так и не видел после собрания чернобровой молодицы.

«Завтра же проверю, как она там, — подумал он. — Вот и жену комбайнера Шуляка, тракториста Серегу Малия и Дусю Богачеву забыл, надо проведать…»

— Где ты расположилась со своим табором? — спросил Павел у женщины.

— А ось тут — в садочку.

— Ладно. Завтра постараемся найти тебе квартиру. А работаешь ты где? Пристроилась куда-нибудь?

Женщина быстрей затеребила оборку передника.

— Да у меня ж трое хлопчиков да стара маты. Я одна, товарищ директор… И от хлопчиков никуда отлучиться не можу, бо воны у меня хвори…

— Ладно, ладно. Сперва под крышу тебя устроим, а потом побалакаем про остальное, — прервал Павел. — Завтра утречком придешь ко мне прямо на квартиру.

Когда Павел пришел домой, Евфросинья Семеновна еще не спала. Она сидела на детской скамеечке у кроватки восьмилетней Люси, поджав ноги, и занималась каким-то шитьем. Возле нее, как сугробы снега, возвышались вороха белой материи. Черные глаза ее изумленно уставились на Павла.

— Ты нынче рано… Что случилось?

— А ничего, Фрося. Ежели рано пришел, так обязательно должно что-нибудь случиться? — улыбнулся Павел.

Он подошел к жене, обнял ее за плечи, неожиданно поцеловал в щеку. Евфросинья Семеновна изумленно взглянула на мужа: она уже забыла, когда он целовал ее. Повернув вслед отошедшему Павлу свою оплетенную толстой черной косой голову, чуть слышно спросила:

— Павлуша, хорошие вести с фронта, да?

Шитье выпало из ее рук, губы полураскрылись.

— Нет, Фрося, с фронта ничего нового, а я просто так… — Павел усмехнулся: — Вот до чего жену довел, что уже ласкам удивляется.

Она продолжала испытующе смотреть на него.

— Что это ты шьешь? — мягко спросил Павел.

— А это для эвакогоспиталя… Попросили совхозных женщин простыни подшить. К нам ведь госпиталь приехал…

— И у нас госпиталь? А где его разместили?

— В, районной больнице. Ты и этого еще не знаешь?.. Так в свою степь закопался, что и конца войны не увидишь.

Лицо Павла омрачилось, он вздохнул:

— Да, если бы конец, а то конца еще не видно… Фрося, если завтра к нам одну эвакуированную молодичку поместить с тремя хлопчиками, как ты на это смотришь, а?

— Как поместить? — не поняла сразу Евфросинья Семеновна.

— Да так… Угловая-то комната, в сущности, свободная.

Евфросинья Семеновна встала со скамеечки, смотрела на мужа тревожно раскрытыми глазами. У нее был расстроенный, недовольный вид. А Павел, шагая по комнате, постепенно оживляясь, говорил:

— Ты только вникни: несколько семей эвакуированных все еще живут под открытым небом. Ночи холодные, идут дожди… Детишки хворают. Завтра буду других уплотнять, а сам что же? Ну и скажут: директор эвакуированных по чужим домам рассовывает, а сам живет барином. Нет, Фрося, что не в наших привычках… Я первый завтра уплотнюсь… Ну, а теперь — мыться, и давай вечерять…

Засучивая рукава гимнастерки, Павел направился в умывальную. Фрося собрала в охапку госпитальное белье, остановились, задумчиво и печально глядя на свет лампы.

— Павлуша! — спустя минуту позвала она и, когда Павел вернулся, освеженный умыванием, со сверкающими капельками на подбородке, сказала: — Ну что ж, ты прав. Поместим их в угловую комнату.

— Вот и добре. Я знал, что ты у меня молодчина, — похвалил Павел жену.

Наутро первым делом он сурово отчитал своего заместителя, затем вызвал председателя рабочего комитета Калужскую и вместе с нею и секретарем партбюро Петром Нефедовичем Шовкуновым пошел по усадебному поселку смотреть, как разместились семьи эвакуированных.

Тех, кто все еще жил в фургонах и палатках или под открытым небом, было решено тут же расселить по квартирам служащих совхоза. Женщину с тремя ребятишками перевели в коттедж директора.

Разместив всех эвакуированных, Павел поехал по отделениям. Спустя некоторое время «бьюик» круто застопорил у саманной хаты — конторы пятого отделения. Павла встретил новый управляющий Егор Михайлович Петренко, назначенный им вместо ушедшего на фронт Василия Сульженко.

— Ну, здорово, Петренко, — прогудел Павел, вылезая из громадного корытообразного кузова машины. — Как тут у тебя дела? Уже освоился с отделением?

— Осваиваюсь, Павло Прохорович. Привыкаю.

Петренко, чисто выбритый, с остро выпирающими скулами, с обильной проседью в тщательно причесанных волосах, выглядел совсем не таким, каким увидел его Павел впервые на собрании; он словно помолодел лет на пятнадцать, приоделся, почистился после долгой трудной дороги. В поношенном, но опрятном пиджаке, надетом поверх сатиновой косоворотки, и хлопчатобумажных брюках, заправленных в яловые, густо смазанные дегтем сапоги, он казался совсем молодцом, а в глазах, еще недавно злых и усталых, появились веселые искорки.

«Совсем преобразился человек. Что значит встать на место», — подумал Павел.

— Так осваиваешься, говоришь? — спросил он и медленно шагнул по выгоревшей траве выгона.

— Обживаюсь, товарищ директор, помаленьку.

— Ну, и где лучше — там, за Днепром, или у нас?

Петренко вздохнул:

— Наш совхоз был не хуже вашего, Павло Прохорович. Но там я был только полеводом, а теперь вот на моих руках целое отделение.

— Ничего… справишься и с отделением, — сказал Павел. — Сульженко у меня был боевой управляющий.

— Да, это по всему видно, — согласился Петренко. — Всюду порядочек. Ежели бы не война…

— Вот так и держать нужно.

— Так и буду держать, Павло Прохорович, не уступлю.

— Эвакуированных много у тебя? — спросил Павел.

— Хватает. Мои бабы все здесь. Забрал к себе почти все отделение «Большевистского наступа».

— А Корсунская? Есть у тебя такая?

— Корсунская? Одарка? Да как же… Конечно, у меня. Ведь это жена нашего управляющего. Она звеньевой у меня работала. Из звеньевых ее и взял Петро Сидорыч…

— Вот ты ее на посевной агрегат и посади, — посоветовал Павел.

— Да я ее уже поставил… Вы — как угадали… На третье поле, — весело сказал Петренко.

— Ну что ж… Посмотрим, как ты заботишься о своих людях, — поглядывая по сторонам и щурясь, сказал Павел. — Корсунская где у тебя?

— Вон — в четвертой хате от краю.

— Вот с того краю и начнем обход.

— В тесноте, да не в обиде стали жить, Павло Прохорович, — как бы оправдывался Петренко, стараясь не отставать от директора. — По две, по три семьи в одной хате живут. И ничего. Прямо удивительное дело! Война как сгуртовала людей…

Павел и Егор Михайлович заходили в каждую заселенную до отказа, забитую домашним скарбом, полную детворы хату. В ноздри бил спертый воздух, мелькали изумленные женские лица, белые бороды стариков. Молодых мужчин не было видно, всюду старики да женщины, похудевшие в скитаниях, большеглазые подростки, дети.

«Вот это и есть теперь мои резервы», — с грустью думал Павел.

Он спрашивал у эвакуированных, у всех ли есть продовольствие, думают ли о заготовке на зиму топлива, о корме для личного скота, и тут же давал Петренко указания, кому и чем помочь. Ему хотелось иметь полное представление о том, как будут встречать его люди первую военную зиму.

Петренко остановился у четвертой саманки, дернул за дверную щеколду. Дверь отворилась, и на пороге встала Одарка Корсунская в вышитой алыми крестиками и собранной на груди в мелкие складки полотняной сорочке и широкой цветастой юбке. Увидев директора, она легонько вскрикнула, заслонила лицо рукой.

— Товарищ директор, та я ж неприбранная!

— Ничего, ничего… я на минутку, — сказал Павел и, скользнув бесцеремонным взглядом по ее ладной, хотя и низковатой фигуре, переступил порог. — Как устроилась, Дарья Тимофеевна? Зашел вот поглядеть.

— Заходите в хату, — все еще не отнимая от раскрасневшегося лица руки, пригласила Одарка.

Так же, как Егор Михайлович, она поразила Павла своим бодрым видом. Черные глаза ее смотрели из-под руки хотя и с затаенной грустью, но без прежней усталости и скорби. У нее были маленькие, натруженные работой, загорелые до бронзовой желтизны руки. На вид Дарье Тимофеевне было не более двадцати семи лет.

— Почему не зашла ко мне в контору? — спросил Павел, когда он и Петренко, побыв недолго в хате, снова вышли во двор.

— Да так… не собралась… Не хотела вас беспокоить, — ответила Одарка.

— Вот и напрасно. Может, чего надо было. Ты уж, пожалуйста, не стесняйся, — сказал Павел, изучающе разглядывая ее.

— А мне ничего не нужно… Вот буду работать в поле, — сказала Одарка и вдруг улыбнулась, раскрыв припухшие обветренные губы и блеснув ровными, точно срезанными рядками зубов.

— Гляди, Дарья Тимофеевна, слыхал я — была ты отличная звеньевая…

— Была когда-то…

— А теперь? И теперь будешь. Вот Егор Михайлович ставит тебя командиром агрегата. Тебе теперь надо вдвое стараться — муж на фронте чтоб не обижался.

— А чего ему обижаться?

Брови Одарки нахмурились.

Письма получаешь? — спросил Павел.

— Одно получила. Из-под Киева…

— Не гужи, вернется… твой Петр Сидорович…

— А то ж… Вернется чи нет.

Одарка отвернулась. Шелковистыми вьющимися ее волосами, спадавшими на загорелую шею, играл ветер. Большой палец правой ноги чертил на пыли непонятные узоры.

Она вдруг обернулась к Павлу, сказала:

— Спасибо, товарищ директор, что проведали. Приезжайте до нас чаще.

— Придется приехать, проверить, как будет работать твой агрегат, — пообещал Павел. Он стоял перед ней, как крепкая надежная стена, за которую можно было спрятаться от всяких невзгод. Павел пожал ее жесткую руку и ощутил в ней мужскую твердость и силу.

По дороге на другие отделения он все время думал о Корсунской. В воображении возникали то черные грустные глаза, то алые крестики на сорочке, то босые огрубелые ноги.

Вечером, сидя в своем кабинете, Павел разбирал пришедшие в совхоз письма. На одном из конвертов он узнал почерк Алексея.

«Дорогой Павел, — писал Алексей. — В моей жизни произошли большие изменения. Но писать о них тяжело да и некогда. Пишу второпях, батальон только что вышел из боя, и я урвал минутку. Уж очень у нас шумно, и я представляю, как должно быть тихо у тебя в совхозе. Сейчас я еще раз убедился в том, что на фронте особенно познаешь цену всему, что было до войны. И моя братская просьба к тебе — береги каждую живую крупицу. Береги все хорошее, а главное — человека там, у себя, в тылу, ибо каждая капля крови — это наша жизнь, наша сила…»

Павел дважды перечитал эти строки и, склонив голову, задумался…

9

Чем ближе подходили Иван и Микола к фронту, тем опаснее становилось их путешествие. Особенно трудно стало идти в полосе ближайших к передовой линии немецких тылов. Всюду двигались вражеские войска, танки, грузовики, по дорогам сновали мотоциклисты, тянулись нескончаемые вереницы орудий всех калибров. Угрожающий рык моторов преследовал путников днем и ночью, всюду слышалась чужая, непонятная речь.

Не раз натыкались они на немецких солдат, и только спокойствие и сообразительность Ивана, с первого же раза запоминавшего названия сел, усвоившего повадки и речь местных жителей, выручали их. Микола Хижняк во всем повиновался товарищу, терпеливо переносил лишения. Разговаривали они мало и только о самом необходимом. Питались попрежнему подачками сердобольных солдатских жен, ночевали в сенных стогах, в ометах, ригах, а то и просто в лесной чаще.

Печальные картины открывались перед их взорами. Села выглядели дико и безлюдно. По дорогам и балкам смердели вспухшие конские трупы. Окольными дикими тропами брели оборванные, обросшие бородами жители и при первом звуке немецких танков и грузовиков прятались по лесам, где уже ободряюще светили людям, стонущим от фашистского ига, первые партизанские костры. Но Дудников и Микола не хотели идти в партизаны. Они все еще считали себя бойцами своей части и хотели одного — поскорее перебраться через линию фронта и найти своих. Под рыжими свитками у них сохранились изрядно поношенные армейские гимнастерки. Иван и Микола не снимали их, несмотря на риск быть опознанными. На груди у каждого хранились зашитые в тряпочки красноармейские книжки и эмалевые алые звездочки. Пограничники бережно несли с собой эти скромные эмблемы воинской чести.

Усталость и лишения все-таки взяли свое; первым стал сдавать Микола.

Он стал просить Ивана делать привалы чаще, а по утрам жалобно стонал и подолгу не мог размять опухшие, разбитые до крови ноги.

Однажды целый день шли они по выжженному ржаному нолю. Горячая черная пыль курилась под ногами, в ней были видны обгорелые колосья, закопченные, поджаренные точно на жаровне, разбухшие зерна. Запах горелого хлеба теснил дыхание.

Легкий в ходьбе, жилистый Дудников торопился поскорее достичь леса — идти по открытому полю было небезопасно. Микола все время отставал. Вот он остановился, дыша широко разинутым ртом, опустился на землю.

— Не можу дальше… Духу нема. Дойдем до села, схоронимся… Передохнем… А?

Он с робкой надеждой умоляюще смотрел на товарища.

Дудников склонился над ним, тряхнул за плечо:

— Подтянись, друже… А то как бы зола от сожженного жита не запорошила наши очи…

Микола вздрогнул, тоскливо осмотрелся.

Иван помог ему встать. Пошатываясь, Микола выпрямился, торопливо, точно по команде, шагнул. Сизая пыльца взвилась под его стоптанными сапогами. Весь остальной день они молчали. Микола шагал с злым упорством и все время озирался на чернеющие позади выжженные поля.

В другой раз, идя по лесу, они наткнулись на еще более страшное зрелище. Были уже сумерки, лес вдруг расступился, и из дымной мглы, как из мутной болотной воды, выступили неясные очертания каких-то широких белых столбов, неровные курганы мусора, кирпича и пепла. Белые столбы — печные трубы — стояли по обеим сторонам в ряд, как вставшие из гроба мертвецы. Иван и Микола, забыв о предосторожности, брели по пустырю, где, очевидно, совсем недавно стояло многолюдное село, а теперь, — как на кладбище, прочно осела могильная тишина, и не было даже признаков человеческих следов. Здесь даже пепел давно остыл, и совсем не пахло жильем, только над головами Ивана и Миколы бесшумно скользили летучие мыши да где-то поблизости голосисто заливался сыч.

Иван и Микола шли долго, а печные трубы все так же пугающе вставали из темноты — село было большое, просторное. Внезапно трубы исчезли, и перед глазами путников раскинулся выгон с возвышавшейся посредине разбитой церковью. Приторный запах покойницкой наплывал откуда-то, перемешиваясь со свежими струями благодатного лесного воздуха. На фоне звездного неба вычертился ряд человеческих фигур с прямыми, как палки, плотно сдвинутыми босыми ногами. Фигуры словно были заключены в раму из кривых перекладин, и к шее каждого тянулась почти не видная в сумерках веревка. Дудников успел пересчитать повешенных — их было двенадцать…

Микола и Иван почти бегом кинулись от гиблого места. Белые призраки труб давно остались позади, слились с темнотой, а запах мертвечины все еще тянулся за ними, и вопль филина несся им вслед.

В ту ночь они заночевали в лесу. А наутро Ивану почудилось, будто земля легонько дрогнула под его ногами. Они долго прислушивались, пока не убедились, что она действительно чуть слышно гудела и вздрагивала. Не было сомнения — это были первые, пока еще не ясные отголоски фронта. С еще большей предосторожностью прошагали они весь следующий день, все чаще натыкаясь на немецкие отряды и обозы. В небе появились самолеты. Они шныряли над лесом, чуть не задевая крыльями за деревья. И еще одну тревожную ночь Иван и Микола проспали в лесу. На рассвете их разбудил явственный гром орудийной канонады. Дудников и Микола вскочили, дрожа от утреннего озноба. С минуту они не могли понять, с какой стороны доносится гул и что все это значило…

Сияя ввалившимися глазами, Дудников встряхнул наконец Миколу за плечо.

— Микола! Фронт! Наши близко… Слышишь?

Орудийные удары, то глухие и далекие, то близкие и отчетливые, сливались в сплошной гром. Иногда было слышно, как мощные разрывы тяжелых снарядов кромсали землю.

Радостно потирая руки, Дудников то и дело вполголоса повторял:

— Чуешь? Чуешь? Ну, теперь дай боже удачи! Теперь, брат, сидеть долго на одном месте не придется. Надо шукать лазейку, чтоб этой же ночью перебраться к своим…

Они лежали на дне глубокого оврага, густо поросшего осинником. Под плотным шатром листвы уже пробуждалась лесная жизнь: беспечно звенела иволга, свистел дрозд. Микола сразу преобразился, повеселел, на бледных щеках его выступили красные пятна.

— Иване, Иване… — бормотал он, как пьяный. — Я чую, как пахнет Днипро.

Рассвет пламенел все ярче. Лес курился розовым туманом. Тяжелые капли росы висели на дрожащих листьях осинника, как рубиновые сережки, и, отрываясь, скатывались по влажным ветвям, падали на землю нечастым дождем.

Орудия на востоке гремели не переставая. Успокоившись, Иван и Микола пожевали ржаных корок, вытряхнули из карманов последние пылинки махорки, закурили.

— Слышишь — бьют? — все время возбужденно спрашивал Дудников.

— Чую, — кивал Микола. — Вот, вот разорвалась… Наша, як ты думаешь?

— Наша, матушка. Издалека кидает.

Обжигая губы, Дудников докурил цыгарку — она трещала сгорающими хлебными крошками под его отросшими за время скитаний сивыми усами.

— Ну, Микола, пошли! — сказал он, выплюнув иссосанный почти без остатка окурок.

Крадучись и прислушиваясь, они поднялись вверх по оврагу, залегли в кустах у самой опушки. Их глазам открылась глубокая лощина, в ней блестел извилистый ручей, правее простиралось гречишное поле, за ним пергаментной желтизной разливалась зрелая рожь, а левее, по затянутому дымкой полю, вилась змейка пыли, — там была дорога, по ней катили грузовики, танки, обозы.

Солнце уже поднялось, румяные лучи разгоняли туман, и мутные до этого краски земли заиграли всеми цветами, точно омытые.

За ржаным полем, сливаясь с синью далекого леса, пестро маячил город. Белели на солнце домики с красными, зелеными и черепичными желтыми крышами; из густых садов торчали две колокольни и заводская труба. И над всем этим в нескольких местах вставали и расплывались грязноватые клубы дыма. Темные вихри вспыхивали там и сям на холмах вокруг города, и низкое, глухое буханье разрывов катилось над землей.

— Вот, Микола, мабуть, этот самый Жлобин и есть, — сказал Дудников. — А за ним — Днепр.

— Где Днипро? — спросил Микола, и глаза его расширились, стали жадно что-то искать вдали.

— Вон… Левее колокольни смотри… Видишь — голубеет?.. — пояснил Дудников.

— Бачу, — прошептал Микола.

— Вот там, наверное, и наши… Теперь надо торопиться…

Они долго всматривались в маячивший вдали город, в серебряный осколок Днепра.

После долгого молчания Микола спросил:

— Як же мы доберемся до своих, Иван?

— Вот и я соображаю, по какой стежке пойти, чтобы попасть как раз в точку.

Щурясь, Дудников внимательно разглядывал местность.

— Я так думаю, — заговорил он немного погодя, — бой кипит под самым Жлобином. И наши на этом берегу. Слышишь, как пулеметы да автоматы заливаются?

Микола настороженно слушал. Слабый ветерок доносил на опушку перекипающий, как морской прибой, захлебывающийся клекот пулеметов и автоматов.

С надеждой поглядывал Микола на товарища, точно ожидая от него решения непосильной задачи. Дудников был спокоен, лишь широкий выпуклый лоб его напряженно морщился. Микола не мог отвести глаз от того места, где блестела река. Если бы у него были крылья, он полетел бы туда; ведь там, на той стороне, за белорусскими полями, лежала его родная Черниговщина!

Внезапно справа послышался треск ломающихся сучьев, всхрапывание мотора и отдаленный лязг гусениц. Иван и Микола спрятали головы под непроницаемый навес листвы, теснее прижались к земле. Невидимые машины, скрежеща стальными частями, шли по лесной дороге. Были ли это танки или бронетранспортеры — ни Дудников, ни Микола не могли сообразить сразу. В две-три секунды они скатились в неглубокую промоину, прижались друг к другу, затаили дыхание. Густой куст можжевельника прикрыл их.

Иван и Микола пришли в себя только, когда рев мотора переместился в поле и стал затихать в направлении города. И опять стало тихо, только свиристели в кустах малиновки да орудийный рокот все еще наплывал откуда-то издалека.

Они пролежали в промоине до темноты. В сумерках бородатое лицо Дудникова показалось Миколе необычно суровым.

— Ну як? Надумал чего? — шепотом спросил Микола.

— Надумал. Вставай, будем двигать.

Кряхтя от боли в занемевших, тяжелых, как колоды, ногах, Микола встал.

— Я уже все расплановал, — зашептал Дудников. — Назад нам возврату нету: там наша гибель. Впереди — Красная Армия. Нехай перед нами сам сатана со своим пеклом, зато за этим пеклом — наши… — Пробьемся — наше счастье, не пробьемся — одна смерть. Ну, хлопче, шагом марш…

Дудников решительно полез из промоины. Микола покорно последовал за ним.

10

Земля и небо были объяты пламенем. Огонь, надолго, казалось, спрятанный в земные недра, вдруг вырвался наружу и затопил все вокруг, принимая самую причудливую расцветку. Тяжелым, цвета красной меди занавесом колыхался он над дальним краем земли. В другом месте лиловые лучи устремлялись к небу, беспокойно перекидываясь из конца в; конец, словно огромные огненные метлы пытались смести на землю неяркую россыпь тусклых от дыма звезд, — это были прожекторы, световые щупальцы войны. Рои огненных пчел, желтых, розовых и алых, летели ввысь в ответ на глухое сердитое ворчание невидимого самолета. Осветительные бомбы, как огненные груши, иногда повисали над Днепром, разливая немигающий лимонно-желтый свет.

Огонь зловеще резвился всюду. Он то трепетал вспышками минных разрывов, то мгновенно взблескивал, вылетая из орудийных жерл, то взвивался к небу фонтанами искр.

Весь этот неудержимый разгул огня казался среди ночи величественным и угнетающим.

Микола и Иван впервые наблюдали огни войны ночью. Прижимаясь к земле и поминутно замирая от изумления перед грозным зрелищем, они поняли, что самой настоящей войны они еще не видели, что бой на пограничной заставе был сущим пустяком.

Они ползли по заранее высмотренной Дудниковым лощине, вдоль высокого, обрывистого яра. Дно лощины все время озарялось неровными багряными вспышками. Днем Иван не учел этого, и если бы не тень обрыва, могло случиться, что их давно бы обнаружили.

Микола упрямо передвигал затекшие ноги. Легкая котомка давила на его плечи, как многопудовый груз. Голубая полоска Днепра все время стояла перед его глазами. Иногда Дудников переставал двигаться, в тот же миг останавливался и Микола; тело его точно прирастало к земле… Но стоило Дудникову пошевелить ногой или рукой, как жизнь вновь вливалась в мускулы Миколы, руки его сами начинали упираться в землю и двигать туловище вперед.

Так продолжалось час, полтора, может быть, и больше. Пугающие звуки все чаще долетали до их слуха. Слышались то далекий лязг гусениц и сдержанное рычание мотора, то скрип орудийных колес, то автоматная очередь.

Судя по всему, это были последние, самые близкие тылы переднего края немцев; Лощина, как она представлялась еще днем Дудникову, должна была обогнуть город с севера и привести прямо к Днепру.

По расчетам Дудникова, до Днепра оставалось километров шесть, не больше, но лощина все еще петляла то вправо, то влево, и Дудникову казалось, что он ошибся и вот-вот их застанет рассвет, и тогда уже не сможет скрыть их никакой яр.

Необычное безмолвие заставило Дудникова прекратить движение, насторожить слух. Рядом устало дышал Микола.

— Тише, — коснулся губами его уха Дудников. — Теперь уже — пан, а либо пропал…

Вдруг человеческий голос раздался справа, поразив их, как неожиданный удар грома.

Сверху на спину Миколы с легким шорохом посыпались комья земли. Миколе показалось — сейчас будет конец всему, и он закрыл глаза.

Бросая на дно лощины подрагивающие тени, совсем близко колыхнулись кусты орешника. Кто-то продирался через: них, гремя чем-то железным.

— Sie still, Alfred, lärme nicht mit den Spulen. Du vergisst, die Russen haben Ohren. Sie können uns beschissen, — послышался тихий голос.

— Sie werden nichts hören. Fünd Kilometer weit kann man nicht hören, — ответил другой.

— Du irrst, Alfred. Ihre Gräben sind nah. Wir können in die Patsche geraten.

— Sprich nur weniger, und zieh des Kabel rascher zur Batterie hin,[6] — недовольно проворчал второй немец.

Прошло минуты три, и шелест кустов затих. Иван и Микола перевели дыхание. Если бы они понимали немецкий язык, то случайно подслушанный разговор мог бы послужить для них некоторым утешением, но ни тот, ни другой ни слова не знали по-немецки. Голоса убедили их только в том, что опасность передвижения увеличилась. Они лежали долго, боясь пошевелиться.

Дудников усиленно соображал, что же делать дальше: двигаться вперед или оставаться на месте до утра. Микола совсем перестал дышать, и Дудникову показалось, что он один в этой проклятой лощине, среди коварно подстерегающих кустов. Он осторожно протянул руку, нащупал мокрый от пота затылок товарища. Микола не шевелился, точно умер…

Мигающие отсветы пожаров, бушевавших в городе, все еще скользили по дну и левому скату лощины, выхватывая по временам какие-то подозрительные тени. Огонь продолжал свою игру, то вспыхивая и осыпаясь зелеными искрами ракет, то прошивая небосвод желтым пунктиром трассирующих пуль.

Иногда автоматные и пулеметные очереди закипали так близко, что Дудникову и Миколе казалось, что они уже лежат на дне обстреливаемых окопов переднего края. Чуть уловимое посвистывание пуль возникало где-то в вышине, а может быть, это только казалось людям, потерявшим всякую способность к обычному восприятию мира.

Нетерпеливое желание поскорее избавиться от близкой опасности овладело Дудниковым. Мысль его заработала напряженно. Как бы то ни было, все говорило о том, что советские войска близко. Сколько дорог пройдено, сколько тревог испытано только ради того, чтобы дождаться вот такой минуты! И вдруг теперь отказаться от риска, отступить? Никогда потом не увидеть родной земли, где можно встать и выпрямиться во весь рост, говорить полным голосом, никогда не почувствовать всей этой привычной, слаженной армейской жизни и навсегда потерять то, чему трудно подыскать название, что придает человеку силу и уверенность, — чувство, сходное с тем, когда сидишь в своем доме и сознаешь себя полным хозяином. Нет, невозможно отказаться от всего этого. Невозможно влачить такую затравленную жизнь без родины, без товарищей…

«Уж лучше рискнуть — освободиться или умереть!»— подумал Дудников. Он потянул Миколу за руку, дав этим понять, что вынужденный привал кончился и надо сделать решительный бросок вперед.

Собрав последние силы, Микола потянулся за товарищем.

Неожиданный грохот оглушил их. Воздушные волны от близко стреляющих орудий забушевали между кустов. Белые зарницы вспыхивали ежесекундно и освещали лощину. Земля тряслась. Немецкая команда «Фейер!»[7] врывалась в короткие промежутки между выстрелами. Было слышно, как перекликалась, работая, орудийная прислуга. Иван и Микола лежали в кустах, оглушенные, не в силах что-либо соображать. Опомнившись, Иван схватил Миколу за руку и, вскочив, сделал наугад вдоль глубокого яра несколько отчаянных прыжков, уже не думая ни о чем. И в эту минуту земля точно разверзлась под их ногами, и оба они полетели вниз, в темную, казавшуюся бесконечной пропасть. Они катились и кувыркались, увлекая за собой сыпучие потоки сухой глины, наскакивая на колючие кусты и обдирая в кровь лица. Дудников несколько раз пытался ухватиться левой рукой за кусты, но падение было столь стремительным, что рука соскальзывала с ветвей, оставляя на них рваную кожу.

Наконец падение прекратилось. Оглушенный Дудников открыл глаза и увидел над собой сквозь переплет ветвей зеленоватое предутреннее небо, услышал слабый стон и неясный плеск волн, доносившийся издалека снизу.

Дудников почувствовал облегчение. Радостная догадка, что самое страшное кончилось вместе с этим падением, налила его новыми силами.

Орудия перестали грохотать, Дудников ухватился за куст, привстал. Микола лежал рядом, разбросав ноги, и тихо стонал. Иван ощупал его голову. Волосы Миколы слипались от крови.

Наступила тишина. Плеск воды теперь уже явственно доносился снизу. Повеяло холодком, запахло влажным воздухом… Днепр! Неужели? Сердце Дудникова готово было разорваться от радости.

Микола застонал громче, силясь встать. Иван положил ладонь на его губы, прошептал:

— Тише, а то пропадем.

Стало светлее, и Дудников мог сквозь мглу рассвета разглядеть то место, где очутились они после головокружительного падения.

Они лежали в узком овраге, густо поросшем дубняком к шиповником, сдавленном с боков глинистыми откосами. Ущелье заканчивалось каменным выступом, за которым ощущалась пустота высокого обрыва и прохладный простор большой реки.

Иван снял с себя полуистлевшую от пота нижнюю сорочку и, разорвав ее, перевязал Миколе рассеченную голову. Микола уже окончательно пришел в себя, ошалело водил глазами.

Падение заняло, в сравнении с длительным и трудным путешествием по яру, так мало времени, что двум друзьям показалось, что они внезапно переселились в какой-то другой мир, пусть еще окруженный опасностями, но уже дающий надежду на избавление. По крайней мере здесь можно было свободно дышать.

— Где мы? — пошевелил губами Микола.

Иван приник к самому его уху:

— Над Днепром. Чуешь, плещется?

Глаза Миколы широко раскрылись, в них блеснули радостные слезы.

Но радость Ивана и Миколы была преждевременной. Они еще не знали, что лежали на ничейной территории, между двумя рубежами. Томительно текли минуты. В кустах робко чирикали воробьи. Тишина и неясность положения начинали тяготить друзей.

Послышался резкий многоголосый свист. Весь обрывистый высокий берег, сверху донизу, и крутые склоны оврага задрожали от взрывов. На Дудникова и Миколу посыпались камни и глина.

Один за другим рвались снаряды. Осколки их урчали и свистели, запах взрывчатки густо скопился на дне оврага. Невидимые орудия посылали снаряды откуда-то из-за Днепра.

— А ведь это не иначе как наши поддают жару, — воспользовавшись секундной паузой, предположил Дудников..

Иван и Микола вплотную прижимались друг к другу, чихая от пыли и пороховых газов. Прошло минут пятнадцать, обстрел прекратился.

Дудников поднял голову, осмотрелся осовелыми глазами. Пелена пыли стояла на дне оврага, как туман. В эту минуту послышался треск сучьев, кусты раздвинулись, и из них высунулся немец. Дудников остолбенел от неожиданности. В одно мгновение он успел заметить, что немец был без каски и автомат, подвешенный за шею, подплясывал в его руках.

Оттого ли, что внимание автоматчика было поглощено какой-то другой опасностью (судя по всему, он хотел укрыться от орудийного огня), он не заметил двух притаившихся на дне оврага людей. Но вот глаза его остановились на Иване и Миколе, расширились, и в них отразился ужас.

Немец раскрыл рот, словно собираясь что-то крикнуть, вскинул автомат, но дать очередь не успел: Дудников из последних сил прыгнул на немца и рванул оружие с такой силой, что тот, глухо вскрикнув, повалился на колени. Иван мгновенно оседлал врага. Немец был силен и ловок. Извиваясь, как уж, под руками Дудникова, он все время норовил уставить дуло автомата в его грудь.

— Помогай же, Микола! — крикнул Дудников.

Микола, сопя, навалился всем туловищем на ноги немца, стараясь как-нибудь сорвать с него автомат. Сделать это удалось ему не сразу. Автоматчик, прекратив сопротивление, торопливо залепетал:

— Битте плен, партизан, битте плен!

— Плен. Давай плен, — запыхавшись, проговорил Дудников. — Микола, помогай!

Немец безумными глазами глядел на двух бородатых «партизан» и все еще не мог понять, как это он дал маху в схватке с ними.

— Понимаешь, Микола, он считает нас за партизан! — кивнул головой на немца Дудников.

Микола сидел на ногах пленника, не спуская с него глаз.

Только теперь они могли разглядеть своего противника. Это был коренастый темноволосый крепыш с толстым вздернутым носом. Рукава его серо-голубого кителя были засучены, словно немец собирался драться на кулачках. Разинув рот, он дышал, как птица в зной, прерывисто и часто, и было видно, как на белой шее пульсировала влажная от пота ямка.

— Вишь, как умаялся, по чужой земле шагаючи, — сказал Дудников.

Пулеметы и автоматы тем временем уже трещали со всех сторон, пули с коротким свистом втыкались в глинистый склон оврага. Листья кустов осыпались, будто сорванные ураганом.

Пулеметный шквал приближался. В жаркую стукотню врывались глухие, шлепающие удары рвущихся где-то неподалеку мин и ручных гранат.

Микола и Иван прислушивались к звукам боя. Немец тоже слушал, белки глаз его беспокойно вращались. Очевидно, он силился представить по звукам все, что происходило за пределами оврага. Глаза его изредка загорались надеждой.

Но вот очень далекий и неясный крик множества человеческих глоток донесся откуда-то справа. Он постепенно усиливался, как шум приближающейся бури. Его уже не могли заглушить сыплющие сверху очередями пулеметы.

— Урра! Ур-ра-а-а! — могуче наплывало теперь уже со всех сторон.

Немец тоскливо замычал, задергал ногами.

— Наши, Микола! Наши! — кричал Дудников, изредка наклоняясь к немцу и уговаривая его: — Лежи, лежи… Теперь шебаршить нечего… Лежи смирно.

Стрельба прекратилась. Тишина свалилась на овраг, словно его захлопнули гигантской крышкой. И в этой тишине послышались отдельные разгоряченные голоса. Дудников и Микола явственно различили родную русскую речь.

— Овраг прочесать надо! Овраг! Осторожнее, Зыкин! — донесся сверху сиплый, озлобленный бас.

Автоматная очередь стегнула по верхушкам кустов. Дудников и Микола уткнулись головами в землю.

— От-то, сукины дети, срежут напоследок, — сказал Дудников.

Какая-то трудная и торопливая работа совершалась с обеих сторон за склонами оврага. Слышался какой-то скрип, натужливо кряхтели люди, втаскивая на высокий берег что-то тяжелое, очевидно пушки, яростно покрикивали друг на друга.

Но вот закачались, зашелестели наверху кусты, посыпались мелкие камни и комья глины. Раздвинулись ветви, и трое советских бойцов, выставив вперед автоматы, скатились на дно оврага.

Двое изможденных бородатых людей бросились им навстречу, протягивая руки.

— Братцы!.. Свои мы, братцы! Свои!

Микола смеялся и плакал и, казалось, совсем свихнулся от радости. Но бойцы обошлись с Иваном и Миколой на первых порах не очень любезно: мало ли в какие одежды мог перерядиться хитрый враг. Они подозрительно обыскали их.

— Зыкин, забирай их и веди в штаб. Там разберутся, — распорядился высокий боец в Пропотевшей до черноты гимнастерке и огромных, покрытых желтой пылью ботинках.

Такой прием озадачил Дудникова, но он тут же смирился:

— Ладно. Веди в штаб. Проверяй. Только не вместе с фашистом. Не потерплю я такой обиды… Сам же его в плен брал и вместе с ним буду, как пленный?

11

Иван и Микола стояли в только что отбитой у противника и занятой командиром батальона землянке на правом берегу Днепра и по очереди отвечали на вопросы очень недоверчивого и сурового капитана. Тут же горбился со связанными на спине руками пленный немец, он опасливо поглядывал то на русского командира, то на своих противников в недавней схватке. В том, что это были партизаны, он не сомневался и теперь и был даже рад, что они обошлись с ним так деликатно.

— Уведите эту фашистскую мразь! — кивнув на немца, приказал командир батальона двум бойцам и блеснул злыми черными глазами.

Когда пленного вывели, командир батальона внимательно просмотрел полуистлевшие от пота, сохраненные Иваном и Миколой красноармейские книжки.

— В каком месте и с какой частью попали в плен? — ощупывая Ивана и Миколу испытующим острым взглядом сердито спросил он.

— Мы никогда не сдавались в плен, — с достоинством ответил Дудников. — Мы первые воевали двадцать второго июня, товарищ капитан… И оборонялись до последнего патрона… Пограничники в плен не сдаются…

Капитан сдвинул брови.

— Ну, а дальше? Как вы дошли до фронта?

— А так… прошли мы, можно сказать, у самого черта промеж рогами… Пятьдесят дней шли, товарищ комбат… Потому мы без своей части — ноль без палочки.

— А немца каким манером подцепили?

— Он сам на нас напоролся… Ну, мы его и стреножили…

Загорелое, обросшее давно небритой колючей бородкой лицо капитана подобрело.

— Откуда родом? — уже мягче спросил он Дудникова.

— С Дону… с низовьев, — бойко ответил Дудников и назвал хутор.

— А ты? — обратился капитан к Миколе.

— А я с Черниговщины. Из-под Коропа…

— Гм… из-под Коропа. Знаю такой город. Ковали у вас там хорошие.

Дудников стал рассказывать, как они ползли ночью по лощине, как наткнулись на вражескую батарею и свалились в овраг.

— Так оно и было, — подтвердил Микола.

Запел зуммер полевого телефона.

Капитан взял трубку, стал отдавать приказания. Было слышно, как где-то далеко снова загорался бой. Пулеметные вихри, казалось, проносились над крышей землянки.

— Ну, орлы, за настойчивость, за то, что красноармейскую честь сберегли, спасибо, — кладя телефонную трубку, сказал капитан. — Я так думаю, комиссар, — обернулся он к сидевшему за столиком смуглолицему, тоже очень суровому на вид военному, — нам следует настоять, чтобы их оставили у нас. Как вы думаете?

— Да, конечно, — кивнул комиссар. — Такой удивительный народ. И какая находчивость… Но в полк посылать их все равно нужно.

— Разрешите, товарищ комбат, — смело вмешался Дудников. — Конечное дело, нам бы лучше в свою часть. Ну, а ежели мы ее вскорости не найдем? Сами посудите, сколько от нее в тот день осталось… Дозвольте уже нам бросить у вас якорь…

— Слышишь, комиссар? — подмигнул капитан. — Оказывается, мы уже пришлись по нраву друг другу.

Микола стоял молча, хмуро поглядывая на капитана.

— Ну, а ты как, черниговский? Согласен с товарищем? — с чуть приметной усмешкой уставился на него комбат.

— Так точно, — ответил Микола. — Нам с Иваном не можно разлучаться. Можно казать, шо до кинця войны…

— О, неужели до конца? — скупо улыбнулся капитан.

И тут обнаружилось, что командир батальона совсем не был так суров, каким показался вначале Дудникову. Был он низкоросл, подвижен и гибок. Его худое, очень темное цыганское лицо с черными усиками морщилось от доброй улыбки, усталые пронзительные глаза, как притушенные огоньки, настороженно светились из-под густых бровей.

— Значит, решено, Прохорыч, — обратился капитан к комиссару. — Мы их направим в штаб полка и попросим, чтобы их у нас оставили.

Комиссар поднял на пограничников потеплевшие глаза:

— На каком участке была ваша застава?

— На участке Думны, товарищ комиссар, — живо ответил Дудников и, думая, что комиссар все еще не верит ему, стал доказывать: — Я бы вам это место с завязанными глазами нашел. Это у самого фольварка номер три, правее леса и шоссейной дороги…

— Значит, в то утро мы были недалеко друг от друга, — тихо, словно отвечая самому себе на какую-то мысль, сказал Алексей Волгин.

Это был он, недавний начальник пограничной новостройки. После первого же боя, в котором был убит прежний комиссар батальона, Алексей был назначен на его место.

— Можете идти, — сказал капитан Дудникову и Миколе и приказал связному: — Фильков, накормить хлопцев!

Когда Иван и Микола вышли, капитан сказал комиссару:

— Видал героев? Сами вышли из окружения да еще и немца приволокли. А где это они были твоими соседями?

Алексей поспешно отвел глаза.

— Разве я так сказал? Так, вспомнилось кое-что. Я же говорил тебе, Артемьевич: двадцать второго июня я был недалеко от границы.

Послышался звук, будто кто дул в горлышко бутылки, потом взрыв; землянку тряхнуло. Сквозь бревенчатый накат с шумом потекла земля.

— Начинает класть опять, — сказал капитан. — Зашевелился, сучья шкура.

Снова запищал зуммер.

Сказав несколько слов в трубку, капитан бросил ее на телефонный ящик.

— Немцы нажимают на левый фланг. Хотят пробиться к берегу. Я пойду на капэ, а ты, Прохорыч, сходи в третью роту.

— Иду, — спокойно сказал Алексей и, повесив на шею автомат, вышел из землянки.

Микола и Иван сидели в неглубоком окопчике и уплетали из котелка остывшую кашу.

Связной Фильков, мордастый паренек с приплюснутым носом и белыми, как льняная кудель, волосами, торчавшими из-под пилотки, смотрел на них глазами гостеприимного хозяина.

— Еще принести каши, что ль? — спросил он, когда котелок опустел.

— Давай, ежели есть, — тоном приказа сказал Иван, — наголодались мы в немецком тылу, аж кишки ссохлись…

— Может, передышку сделаете? А то захвораете с непривычки…

— Давай, давай, — заторопил Дудников, — Желудки у нас нормальные, к колхозным харчам привычные.

Фильков принес еще два котелка каши, кусок ржаного хлеба килограмма на два, банку консервов и пачку махорки.

— Кушайте, курите. Так и быть, пока возьму вас на свое довольствие, — важно заметил он. — А в полку там свое получите.

— Эх, зачем нам этот полк? — почесав в затылке, вздохнул Дудников. — Нам и тут подходяще.

Они мирно разговаривали, а шум боя то усиливался, то ослабевал, перекатываясь вдоль берега Днепра. Иногда недалеко от землянки разрывались мины или снаряды. Беспокойные гостинцы летели и за Днепр, поднимая на левом берегу, у опушки леса, густые, точно спрессованные, клубы пыли. Немцы рвались к Днепру, пытаясь вновь овладеть утерянными подступами к переправе.

Разговаривать становилось все труднее из-за гула. Связной Фильков то и дело выбегал из окопа.

Насытившись, Микола нарвал на краю бруствера травы, разостлал по дну окопчика, лег и моментально заснул. Впервые за полтора месяца он чувствовал себя так, словно вернулся после трудной дороги в свою хату. И хотя кругом гремел бой и немцы были близко, это теперь не очень удручало его: он был «дома», среди своих, а среди своих и смерть не страшна… Дудникова после еды тоже сморило. Он лег рядом с Миколой, и не прошло и полминуты, как его сильный носовой свист слился с басовитым храпом Миколы.

Они проснулись на закате солнца. Бой затих. Только где-то далеко, за Жлобином, яростно били орудия. Над Днепром неподвижно стояли синие с золотыми каемками облака. Днепр был тихий, спокойный и розовый, словно пролитая в недавнем сражении кровь слегка окрасила его волны. Микола высунулся из окопа, потянулся и ахнул от изумления:

— Иване, дывысь який Днипро! Не верится мне, Иване, что мы среди своих. От-то ж, не верится.

— Дерни себя за чуб — уверишься, — шутливо посоветовал Дудников.

К ним подошел Фильков.

— Ну, герои, выспались? — осведомился он. — А наш полк, пока вы спали, немцев на четыре километра отогнал. И из Жлобина сволочей выбили. И к переправе не допустили…

— Оце дило, — солидно одобрил Микола.

— Без нас, значит, управились, — усмехнулся Дудников.

— А теперь — марш к начальнику штаба. Велено сопроводить вас в штаб полка, — приказал Фильков.

— Так-таки хотят сопроводить, — вздохнул Дудников и с опечаленным видом стал стягивать на животе ремень.

Вечером Иван и Микола были уже в штабе полка. Из дивизии сообщили, что пленный немец дал очень ценные сведения. Повара кормили Ивана и Миколу, как самых дорогих гостей, а старшина выдал им новое обмундирование.

Командир батальона, Никифор Артемьевич Гармаш, непрерывно звонил в штаб, справлялся, скоро ли пришлют ему его пулеметчиков. Он так и говорил: «мои пулеметчики».

Бурно развернувшиеся события ускорили решение судьбы Ивана Дудникова и Миколы. Собрав бронированный кулак, немцы вновь перешли в наступление и устремились к предмостным укреплениям Днепра. Каждый боец был особенно дорог в эти горячие дни.

Накануне большого сражения Дудникова и Миколу зачислили в пулеметный взвод в батальон Гармаша, а наутро они уже сидели за своим «максимом» на правом берегу Днепра и вели огонь по оголтело рвущимся к переправе гитлеровцам.

12

За две недели до боев за днепровский рубеж, после того как был убит во время бомбежки на марше комиссар батальона старший политрук Синицын, комиссар полка Федор Иванович Кречетов вызвал Алексея Волгина к себе. Это было ночью, в час короткой передышки, когда батальон торопливо окапывался на окраине безмолвного, точно вымершего села.

Немецкая авиация весь день не слезала с наскоро подготовленных позиций полка, люди оглохли, отупели и, даже когда все стихло, продолжали громко кричать друг, другу хриплыми, надорванными голосами.

Алексей нашел штаб полка по кабельной нитке, тянувшейся от батальона к затерявшейся на противоположном конце села мазанке. Комиссар полка, черноволосый, небритый, бледный, измученный непрерывными переходами и бомбежками, нервно и размашисто вышагивал по пустой хате.

— Политрук Волгин? — устало спросил он, когда Алексей вошел в хату.

— Так точно. Прибыл по вашему приказанию, — ответил Алексей.

— Вы пойдете комиссаром в батальон Гармаша. Рапорт о присвоении вам звания старшего политрука направлен мною в политотдел дивизии. Да это пока не столь важно. Батальон примите сегодня же.

— Слушаюсь, товарищ полковой комиссар.

— С какого года член партии?

— С тысяча девятьсот тридцать восьмого.

— На партийной работе были? На хозяйственной? Кем работали до войны?

— Инженер на строительстве.

— Все ясно. В роте вы зарекомендовали себя неплохо. Теперь вам вручается судьба батальона.

Кречетов говорил быстро, словно экономил каждую секунду.

— Вы должны все знать. В кулак нам шептаться нечего. — Кречетов словно ожег Алексея воспаленными, глубоко ввалившимися глазами. — Ваша первая обязанность — повысить ответственность бойцов и командиров за каждый метр советской земли, научить людей не делать из немца пугало, не паниковать перед танками и воздушными десантами. В батальоне есть коммунисты. Это ваша опора. Техники у нас много, она на подходе, и не разговорчиками, а больше примером, личным примером зажигайте бойцов. И не скрывайте трудностей, пустые слова сейчас опаснее всего. Всегда говорите людям правду, какой бы неприятной она ни была. А главное — будьте там, где тяжелее. Понятно?

— Понятно, товарищ комиссар.

Кречетов подошел к Алексею.

— Хочу посмотреть на вас с ближней дистанции. Ведь я вас почти не знаю. А я привык знать людей в лицо. — Он на секунду впился в Алексея испытующим, словно царапающим взглядом. — Кажется, на вас можно положиться. Идите.

— Спасибо за доверие, товарищ полковой комиссар.

Рано утром Алексей явился в штаб батальона. После изнурительного оборонительного боя роты кое-как вцепились в бережок безвестной болотистой речки; гитлеровцы упорно наседали на фланги, и капитан Гармаш был особенно не в духе. Скорчившись, он сидел в полуобвалившемся блиндажике, вырытом наспех в глинистом холме, и, отчаянно ругаясь, отдавал по телефону приказания. Хриплый голос его поминутно заглушался близкими разрывами; в блиндажике было душно от запаха взрывчатки.

Алексей стоял, бледный от усталости, запыленный, терпеливо ожидая минуты, чтобы представиться командиру.

Наконец Гармаш бросил трубку, поднял на Алексея злые, недоверчивые глаза.

— А-а… новый комиссар? Из роты? Волгин? Уже слыхал… Ну, брат, во-время…

Гармаш вскочил и пожал руку Алексея своею нервной горячей рукой.

— Будем знакомы. Любезностями обменяемся после. Сейчас некогда. Воевать умеешь? — Гармаш говорил быстро, будто стараясь высказать все разом. — Или ты бойцам газетки только будешь читать? Покойный мой комиссар ходил с бойцами в самое пекло. А ты как?

— Ну что ж, капитан, в пекло, так в пекло, — скупо улыбнулся Алексей.

Гармаш быстро ощупал Алексея острым, нетерпеливым взглядом.

— Кадровик или из запаса? Инженер, говоришь? А чего же ты в роту попал? Заливаешь, брат.

Алексей хотел было объяснить, но Гармаш перебил его:

— Ладно, ладно. После. Тут главное: надо поднять дух в третьей роте. Иди-ка, комиссар, на левый фланг. Вот тебе автомат. Держи.

Алексей поправил каску, взял автомат, полез из блиндажа.

— Желаю удачи! — крикнул вслед Гармаш.

Через минуту Алексей уже шел под раскаленным, грохочущим небом переднего края. Он не успел даже осмотреться, не познакомился с делами, оставленными прежним комиссаром. Время было действительно горячее — немцы нажимали со всех сторон, и батальон отражал одну атаку за другой.

А вечером Алексей, пользуясь коротким затишьем и удивляясь, что все еще жив, сидел в штабном блиндажике и, словно утопая в волнах тяжелой усталости, слушал сипловатый голос капитана Гармаша.

— За невежливость, что так встретил тебя утром, не взыщи, комиссар, — потряхивая черным, свивающимся в кольца чубом, говорил Гармаш. — Видал, что делалось? Где уж тут «позвольте» да «будьте любезны» говорить! Вся эта сладкая мура сейчас не к месту. К тому же знай: я из цыганов, с табором кочевал, «кулика» танцевал за шматок хлеба, до десяти годов голый до пупка бегал, за материну юбку держался, а она ворожила. Вот как… А теперь я — советский офицер и горжусь этим. Фашистских гадов до последнего дыхания буду бить, и ты должен быть мне в этом политическим помощником. — Гармаш покровительственно похлопал Алексея по плечу. — Вижу, мы с тобой сойдемся, комиссар. Держался ты нынче с третьей ротой неплохо…

Так началась для Алексея новая полоса его боевой жизни.

Со свойственной ему энергией он принялся за работу в батальоне. Управлять людьми, воодушевлять и зажигать их он привык еще до войны, на стройке. Правда, теперь обстановка изменилась — была война, опасность, смерть так и косила людей, все находилось в непрерывном движении, каждую минуту над батальоном нависала угроза, долго раздумывать, уговаривать людей, проводить часами совещания, как это делалось на стройке, не было ни времени, ни места. Здесь каждое мероприятие, каждое слово должно было обладать мгновенной ударной силой и действовать безотказно, как оружие в бою.

Алексей начал с того, с чего начинал всякую работу до войны, — со знакомства с людьми. Многих он узнал еще в роте, но теперь перед ним было три роты.

Знакомиться с политруками, парторгами, командирами и солдатами пришлось на ходу, часто во время боя. Коммунистов в батальоне было сначала восемнадцать, потом стало пятнадцать, затем двенадцать; они выбывали из строя почти ежедневно, а новое пополнение пока не приходило.

Свое знакомство с людьми Алексей начал с Саши Мелентьева.

Адъютант батальона, или, как тогда называлась эта должность, начальник штаба, лейтенант Саша Мелентьев был молодой коммунист, недавно принятый в кандидаты из комсомола. До войны он преподавал литературу в средней школе. Всегда задумчивый и деликатный, он не обнаруживал особенной воинской доблести — бледнел при звуке вражеских самолетов, болезненно переживал потери в людях. Было заметно, как он учился владеть собой в опасности и чего это ему стоило. В такие минуты он мог пойти куда угодно, выполнить любой рискованный приказ: огромная внутренняя борьба как бы лишала его внешней чувствительности.

Алексею сразу понравилась душевная мягкость Мелентьева, его скромность и начитанность. Мелентьев до самозабвения любил русскую литературу, при одном упоминании о Пушкине, Толстом, Тургеневе голубые тихие глаза его начинали тепло светиться. В его вещевом мешке, завернутые в чистое полотенце, лежали томик Николая Островского «Как закалялась сталь», растрепанные, зачитанные, в дешевом школьном издании «Евгений Онегин» и одна часть «Войны и мира». Многие стихи и выдержки из любимой прозы он читал наизусть.

По своей всегдашней привычке оценивать людей с первого взгляда (так Алексей оценил когда-то на стройке инженера Самсонова, мастера-мостовика Шматкова, рабочего Никитюка), он и теперь, присмотревшись к людям, нашел в каждом то, что более всего было нужно для того общего дела, о котором говорил комиссар полка.

Так он, кроме Саши Мелентьева, сразу оценил политрука первой роты Трофима Гомонова, угрюмого, неразговорчивого сибиряка с низко нависшими бровями и желтовато-бурыми глазами. Голос у Гомонова был глухой, бубнящий, речь тяжелая, трудная. Но каждое его слово входило в сознание слушателей, как гвоздь в мягкое дерево, и бойцы любили его.

Политрук второй роты Борис Иляшевский, молодой паренек, до войны комсомольский организатор на крупном уральском заводе, ничем особенным не выделялся, и Алексей, изменяя на этот раз себе, не сразу определил его характер. Иляшевский аккуратно читал во взводах сводки Информбюро и газеты. Его беседы текли гладко, как спокойный ручей, бойцы слушали его внимательно, забыв про усталость. Партийная группа у Иляшевского (он же был и парторгом) была сколочена крепче, чем у Гомонова или у политрука третьей роты Григория Сметанки. Несмотря на трудные боевые условия, у Иляшевского и партийный учет был безупречен, и план работы составлен на каждую декаду. Партийные собрания он ухитрялся проводить даже в такое время, когда казалось, невозможно было обменяться и двумя словами. Каждое утро, после длительного ночного марша, он рапортовал Алексею о выполненной работе, о состоянии военного духа в роте и вручал старательно написанное на тетрадном листке политдонесение. По в последние дни соблюдать точность и аккуратность в работе было все труднее. Худой и длинноногий, с огромными, никогда не меняющими строгого выражения светлыми глазами, он сгибался под ударами фронтовых невзгод, как высохший камышовый стебель под ветром, но не сдавался, а, шагая по изрытым дорогам вместе с бойцами, только бледнел и плотнее сжимал тонкие губы. Он был уже два раза легко ранен, но в медсанбат не ходил.

Таковы были силы, на которые Алексею предстояло опереться в боевой жизни.

Но не только на коммунистов рассчитывал он. На примете у него были и беспартийные, обыкновенные солдаты, особенно в прежней его роте, с которыми он успел познакомиться очень близко. Это были пулеметчики: бывший колхозный бригадир Василий Андреевич Копытцов, тот самый, которого он впервые встретил во дворе минского военкомата, человек обстоятельный и осторожный; рядовой боец, смешливый балагур Андрей Шурупов; потом к ним прибавились Иван Дудников и Микола Хижняк и еще многие бойцы и командиры, с которыми накрепко связала Алексея тернистая дорога войны.

13

По всему правобережью Днепра бушевала еще не виданная в этих местах огневая буря. С рассвета и до сумерек дрожала и гудела земля, и лишь ночью ненадолго смолкали орудийные раскаты и было слышно только, как скрипели на большаках и грейдерах обозы, ревели грузовики и танки, устало шагала пехота.

Батальон Гармаша все еще удерживал высоту в стороне от города, заслонявшую подступы к переправе. Стык между вторым и третьим батальонами можно было сравнить с замочной скважиной, в которую противник никак не мог вставить ключа. Но силы батальона иссякали с каждым часом, немцы подтянули танки и артиллерию, и хотя еще не переходили в решительную атаку, все же было видно по всему — ключ вот-вот попадет в отверстие. Третий, самый тяжелый день обороны предмостного укрепления подходил к концу. Вражеские самолеты буравили высотку фугасками до самого вечера.

Алексей во время боя находился в третьей, самой слабой роте старшего лейтенанта Пичугина. Совершенно оглохший, посивевший от пыли, он, пригибаясь и придерживая автомат, пробирался по засыпанным наполовину окопам. Песок хрустел на его зубах. Во рту было сухо и горько. Алексей не пил весь день, воды на высотке не было. Ему казалось, он не сможет выдавить из своей груди ни одного звука. Перед ним вставали неузнаваемые лица бойцов и командиров. Они о чем-то говорили, шевеля пепельными губами, но он плохо слышал их.

Военфельдшер санвзвода Нина Метелина перевязывала в запасном окопчике раненых. Бойцы подравнивали ссыпавшийся бруствер. Тут же лежали тела убитых товарищей. Неглубокие ямки вместо обычных могил торопливо, пользуясь передышкой, рыли для них бойцы позади окопов, в лощине. Все вокруг носило следы недавнего боя. Всюду, впереди и позади рубежа, чернели воронки от мин и снарядов, между ними зияли глубокие, с вывернутыми краями, — от авиабомб. Невдалеке, задрав тупой нос с белым крестом, вздыбился подбитый немецкий танк, правее — другой, совершенно обугленный. Слабый ветерок приносил оттуда терпкий запах горелой краски. Все поле впереди с нескошенной пожелтевшей рожью полегло, будто было вытоптано и выбито громадными стальными копытами. Кое-где оно еще дымилось. Неестественно красный, чуть сплюснутый шар солнца плавал в пыльной мгле над горизонтом. Его тусклый свет казался угнетающе тоскливым.

Перед Алексеем возникло вдруг обескровленное лицо командира роты Пичугина, неуклюжего, долговязого, с крупным горбатым носом. Оно пятнилось ссадинами и царапинами я казалось изуродованным.

— Воды достали, товарищ Пичугин? — хриплым, незнакомым для самого себя голосом спросил Алексей.

— Притащили два ведерка. Бойцов напоили. Вы не ранены?

Алексей не ответил.

— Потери большие?

— Восемь убитых, десять ранены, трое — тяжело.

— Дайте мне попить, — попросил Алексей.

Через полминуты появился боец с котелком. Алексей жадно припал к котелку, напился теплой и сладкой днепровской воды.

Комиссар батальона и командир роты стояли сгорбившись, чтобы не высовываться из недостаточно глубокого окопа, и дышали тяжело, как после трудной, утомительной работы.

— Кто убит?

Комроты назвал фамилии бойцов, всех их хорошо знал Алексей.

— Потери большие, — вздохнул он.

— Как вы думаете, на сегодня он выдохся или еще будет лезть? — спросил Пичугин.

— Может еще повторить.

— В роте осталось двадцать семь человек. Боеприпасов на двадцать… Сегодня бойцы поняли — танки можно бить…

Алексей сдвинул мохнатые от пыли брови, задумался. Да, сегодня произошел тот перелом в сознании молодых, мало обстрелянных бойцов, о которых говорил ему комиссар полка. Алексей мог теперь вспомнить все моменты боя…

Немцы бросили на высотку шесть танков. Танки ползли по полю, как огромные зеленые жуки, оставляя за собой хвосты пыли, взметывая нескошенную осыпающуюся рожь. Их гусеницы, как молотильный барабан, загребали колосья под себя, вминая в землю осыпавшееся зерно.

— Подготовить бутылки! — крикнул политрук первой роты Гомонов неожиданно свирепым басом.

Бойцы, прижимаясь к стенке окопа и втягивая головы в плечи, держали наготове бутылки.

Гомонов, не пряча головы, стоял у бруствера, сжимая связку гранат.

Только мужеством можно спастись от мчащейся стальной громады, с ревом, со скрежетом выплевывающей из пушки и пулеметов гибельное пламя. Надо подпустить танк поближе и метнуть в него огонь. Это сделать может каждый. Так думал в эту минуту не один боец, так думал и сам Гомонов. Он не забывал о своей обязанности показать пример выдержки.

Танки мчались… Неожиданно их встретил беглый огонь полковых пушек, бивших с флангов прямой наводкой. И в ту минуту, когда Гомонов уже приноравливался бросить связку гранат в самый близкий, несущийся прямо на него танк, снаряд угодил в соседний, и тот окутался маслянистой рыжеватой пряжей дыма.

Торжествующий крик прокатился по рубежу. Один боец в разорванной до пояса окровавленной рубахе упал на бруствер головой и плакал от радости, как безумный.

Почин артиллеристов воодушевил бойцов, и даже те, что считали себя совсем пропащими, начали высовываться из окопов. В танки, иногда не совсем своевременно и на чрезмерно дальней дистанции, полетели бутылки с зажигающей смесью. Широко развернувшись, метнул свою связку гранат политрук Гомонов. Гранаты угодили прямо в колесо, гусеница соскочила с него и захлопала вхолостую по земле, танк забуксовал на месте. Сразу несколько бутылок с глухим стеклянным звоном ударились о броню. Злое пламя побежало по корпусу танка, юркнуло во все щели, в полминуты добралось до бака с горючим. Огненный фонтан взвился к небу, желтые коптящие брызги посыпались сверху на бойцов в окопе. Из люка башни стали выпрыгивать чумазые немецкие танкисты.

Бежавшие за танками автоматчики повернули назад. Уцелевшие танкисты из подбитых машин стали уползать вслед за ними.

Прилаживая новую связку гранат, Гомонов говорил бойцам угрюмым басом:

— Ну вот, чалдоны, а вы помирать собирались. Смерть страшна только издали, а вблизи ее самое испугать можно.

Остальные четыре танка разделились попарно и устремились на позиции соседнего батальона, но, встретив не менее дружный отпор и обнаружив вдруг, что пехота оторвалась от них и залегла, стали сворачивать в лощину.

Так немцы больше и не повторили атаки и до самого вечера ограничились только обработкой позиции батальона с воздуха.

Алексей все это время переживал что-то вроде приступа лихорадки. Им все больше овладевало чувство ярости. Это чувство утихало в нем лишь после боя. Растекающийся по полю противно кислый дым вызывал в нем ощущение удушья, и Алексею хотелось поскорее избавиться от него, вырваться на чистый простор — куда-нибудь подальше от все пропитавшего дыма, от запаха крови и гари. Но уйти было некуда: всюду были воронки и лежали неподвижные тела, всюду виднелись страшные следы недавней битвы…

Обманчивая тишина заполняла оборонительный рубеж.

Пользуясь затишьем, Алексей решил обойти роты. Пригибаясь, он переходил от одного звена окопа к другому. И всюду его встречали повеселевшие бойцы с измазанными грязью и копотью лицами, и у каждого была в глазах одна мысль: «А ловко мы их встретили сегодня, товарищ комиссар!»

Солнце уже погрузилось в лежащий над самым горизонтом лилово-синий слой дыма. Лязг гусениц доносился из дальней лощины: там накапливались для завтрашнего удара немецкие танки.

Алексей переходил границу второй роты. Он был так взволнован, что не заметил, как высунулся из хода сообщения. Огненные осы зазвенели у самого уха. Послышался характерный чмокающий звук и вслед за этим — словно слабый пистолетный выстрел: разрывная пуля, фосфорически сверкнув, ударилась о насыпь, взметнула землю.

Пригнувшись, Алексей ускорил шаги.

В землянке его ждали с нетерпением. Капитан Гармаш вскочил ему навстречу, протянул руки.

— Комиссар! Прохорыч! А здорово ведь сегодня повоевали? — закричал он и так тряхнул Алексея за плечи, что у того каска сдвинулась на нос. — Стой, брат. Что это у тебя? А ну, сними свой котелок.

Капитал, Гармаш сам снял с комиссара каску и показал на две косые пулевые вмятины: Алексей озадаченно смотрел на них и ничего не понимал. Жиденький свет мигающей стеариновой свечки, приклеенной к уголку пустого минного ящика, скупо озарял его лицо.

— Оскользью прошли пульки. Значит, долго жить будешь, комиссар, — блеснул глазами капитан.

— В приметы не верю, но тебе придется поверить, потому что ты цыган, — невесело усмехнулся Алексей.

— Фильков, обед комиссару! Чаю! Живо! — весело крикнул Гармаш.

Вечером в штабе дивизии был получен приказ: немедленно сняться с рубежей и уходить на левый берег Днепра, оставив для прикрытия один батальон.

Задача прикрытия переправы возлагалась на батальон Гармаша.

— Сколько держались, и вот тебе — на! Опять отходим, и опять нас на затычку, — негодующе ворчал Гармаш. — Какая же это у бисового батьки война?

Спустя некоторое время Алексея вызвали в штаб полка. Он вернулся оттуда через час и на вопросительный взгляд капитана угрюмо сообщил:

— Дивизия уже уходит на тот берег. Штаб полка тоже снимается. Разгадка ясна: немцы форсировали Днепр севернее. Они стянули более пятидесяти танков, намерены сломить нас утречком на восходе солнышка, овладеть переправой и отрезать дивизию на этом берегу.

Капитан Гармаш только свистнул.

В землянку уже входили вызванные из рот командиры взводов и политруки — Гомонов, Сметанка, Иляшевский. Коптящий, грязновато-желтый огонек неровно озарял их усталые, покрытые пылью лица.

Стукнув каблуками, они козыряли комиссару; он небрежно махал им рукой, приглашал садиться на патронные ящики. Землисто-серые губы его были плотно сжаты, брови сходились над рассеченной глубокой складкой переносицей в одну темную линию.

Гомонов забился в угол, глядел оттуда сумрачно-спокойно, почти не шевелясь. Сметанка нервным жестом изредка поправлял на голове розовый от крови бинт. Иляшевский озабоченно перелистывал испещренные карандашными строчками листы.

— Что это у вас? — спросил Алексей.

— Боевые листки, товарищ комиссар. Сейчас только выпустили. Посвящены сегодняшнему бою. Вот шапка: «Фашистские танки не страшны, когда их встречают дружным огнем».

Большие воспаленные глаза Иляшевского смотрели на Алексея беспокойно, вопросительно.

«Как всегда аккуратен — успел урвать минуту, чтобы заняться боевыми листками», — подумал Алексей.

Ему захотелось тут же похвалить Иляшевского, поставить его в пример, но он начал с другого, что было важнее всего в эту минуту. По своей излюбленной привычке, которую он усвоил на мирных гражданских совещаниях, он начал с вопросов и шутливых замечаний, чтобы подбодрить людей и развеять тяжелое настроение и усталость после трудного дня.

— Сметанка, — приветливо обратился к политруку третьей роты Алексей, — вы, я вижу, взялись за портсигар. Курите, я не запрещаю.

Сметанка, моргая красными опухшими веками, взял в рот заранее свернутую толстую цыгарку, зажег, стал втягивать дым частыми, жадными затяжками.

«Очень нервный, — подумал Алексей. — Каждый бой для него — сокращение жизни этак года на два. Но он должен втянуться, выработать спокойствие. Должен».

— Так вот, товарищи, — наконец приступил к делу Алексей, останавливая испытующий взгляд по очереди на каждом. — Завтра немцы танков подтянут побольше. Дело, друзья мои, будет нелегкое. Нам приказано держать подступы к переправе до тех пор, пока на левый берег не перейдет вся дивизия. Может, час, может, два. Час отхода будет указан особо. Иляшевский, что говорят сейчас ваши бойцы?

Иляшевский вскочил, стараясь изо всех сил бодро смотреть в глаза комиссару.

— Я уже с ними поговорил по душам, товарищ комиссар. Говорят, только бы гранат да бутылок побольше.

— Сверх нормы не дадим, — кинул из угла капитан Гармаш.

Все заулыбались: слово «норма» казалось здесь неуместным и смешным.

Лицо Алексея вдруг потемнело, будто легла на него густая тень.

— Товарищи политруки и взводные командиры, — заговорил он медленно и сурово, — я хочу, чтобы каждый из вас отдал себе полный отчет в важности завтрашнего боя Скажу прямо: перед нами задача — умереть, но не отступить. Конечно, можно наговорить много красивых, громких слов, но сейчас не до них, сейчас всякие громкие слова звучат пусто, как холостые выстрелы. Такими выстрелами врага не одолеть, — Алексей запнулся, с трудом улавливая какую-то мысль, на лбу его сгустились напряженные морщины. — Сейчас, товарищи, пожалуй, надо как можно меньше слов, а больше делового знания обстановки, того что практически нужно бойцу, чтобы ему сподручнее было бить врага. Вот вы скажите, — обратился Алексей к одному из командиров взводов, молоденькому младшему лейтенанту: — У вас противотанковые окопы для гранатометчиков отрыты?

Младший лейтенант, застигнутый вопросом врасплох, ответил невнятно:

— Так точно, отрыты, товарищ комиссар, но… но не совсем… Не успевают…

Гармаш стрельнул в комвзвода уничтожающим взглядом:

— Не выполняете приказа. Имейте в виду: через час пойду смотреть. Зубами заставлю рыть.

— Слушаюсь, товарищ капитан.

Алексей горько и скупо улыбнулся.

— Вот видите, товарищи, в третьей роте еще не все поняли, какая жестокая, какая трудная эта война. И как же бойцы будут встречать вражеские танки, выдерживать бомбежку, если они не гарантировали себя от напрасных потерь? Но годится, товарищи, не годится…

Все зашевелились, завздыхали, избегая смотреть друг на друга.

Алексей продолжал:

— Вот я сказал, что, возможно, нам придется умереть, но не отступить. Умереть, конечно, очень просто. Можно умереть глупо, без пользы. Нет, товарищи, я вкладываю в это другой смысл. Боец, который покорно умирает, не боец Красной Армии. Наш боец должен думать не о своей смерти, а о смерти врага, об его уничтожении. И если так случится, что придется драться до последнего, то пусть каждый как можно дороже продаст свою жизнь. И это надо дать понять бойцам. Сегодня же. Объяснить им, как надо вести себя в бою.

Алексей умолк и через минуту добавил обычным своим голосом:

— Политдонесения завтра утром давать не нужно. Рапортовать будете стойкостью и мужеством, умением драться. Политрукам не оставлять роты ни на одну минуту. А теперь — по ротам.

Теплый воздух тихой ночи тек в землянку. Волнами набегал смешанный с гарью запах спелой, обмолоченной танковыми гусеницами ржи. Этот запах вызывал щемящую тоску по мирной доброй земле, по всему, что вчера еще казалось нерушимым.

14

Политруки ушли.

Алексей лег на травяной настил в землянке и мгновенно уснул.

Его разбудили глухие толчки. Ему показалось, что он проспал всего одну минуту. Открыв глаза, увидел над собой лица капитана и Саши Мелентьева, очень серьезные и озабоченные, даже немного торжественные.

— Вставай, комиссар, — тряс его за плечо Гармаш, по обыкновению перепоясанный крест-накрест ремнями и с огромным полевым биноклем на груди. — Немцы начали концерт.

— Кто? Что? Который час?

— Ровно пять ноль-ноль… Утро.

Алексей вскочил, протер глаза, удивленно уставился на капитана. Пять ноль-ноль? Неужели он проспал так долго? Да, это была первая ночь за все время боев на Днепре, которую он проспал.

Землянка тряслась, словно по крыше ее проезжали тяжелые катки. Глухие взрывы обкладывали ее со всех сторон, приближались с каждой минутой.

— Слышишь — дают перезвон? — поежился капитан.

— «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно…» — грустно усмехнувшись, продекламировал Саша Мелентьев.

— Что же ты не разбудил меня раньше, капитан? — насупился Алексей, торопливо застегивая воротник гимнастерки. — Этак я проспал бы и царство небесное.

— Царство небесное — вряд ли, — мрачно пошутил Гармаш. — Идем со мной на капэ. А вы, Мелентьев, останетесь здесь, у телефона. Связные рот со мной.

Алексей накинул плащпалатку (утро было холодное), нацепил на шею автомат и, подрагивая от озноба, выбрался из землянки вслед за капитаном. По узкому ходу сообщения они вышли на пригорок, где располагался батальонный КП. Связные рот, пригибаясь, двигались вслед.

Рассветало. С Днепра тянул свежий ветерок. В зеленоватом небе, переходящем к востоку в желтоватый, потом в розово-алый цвет, гасли последние бледные звезды. По косогору над Днепром раскинулся пестрый, дымившийся огромными кострами пылающих домов город, вправо, вдоль излучины, маячили далекие села и хутора. Вишневые сады и тополи отсвечивали багрянцем. Днепр румянился под пламенем восхода, переливаясь широкой шелковой лентой.

У Алексея захватило дыхание от раскинувшейся перед ним могучей шири. Он стоял у входа в блиндажик КП и, не обращая внимания на приближающиеся разрывы и все более громкий свист снарядов, невольно залюбовался красками утра. Только теперь, в этот ранний час, когда начинался бой, он вдруг обнаружил, какой величавый простор окружал его. Берега и низины Днепра, дальние леса, насколько хватал глаз, плавали в разливе низкого тумана. Туман лежал розовыми, сиреневыми, пепельно-синими пластами, постепенно рассеиваясь под острыми, как длинные золотые иглы, лучами встающего солнца. Краски становились все ярче и вдруг засверкали ослепительно — раскаленный краешек солнца высунулся из-за леса…

«„Чуден Днепр…“ — повторил про себя Алексей и подавил тяжкий вздох. — И все это мы должны покинуть… Всю эту красоту, все эти села, сады, все эти холмы… Все эти дороги, этот кусок Днепра, вон ту ветряную мельницу, переправу — неужели все это нельзя удержать? Надо сказать бойцам об этом еще раз. Пойти и крикнуть: ни шагу назад! Надо, чтобы они это помнили постоянно. Все, все! Бойцы, командиры рот и взводов, политруки… Гомонов, Иляшевский, Сметанка!..»

Воздух над КП вздрагивал и гудел, как басовая струна. Всюду по склону высоты и вдоль стекающих вниз, к переправе, дороги ложились плотные лепешки снарядных разрывов. Снаряды и мины падали все ближе. Когда свист возникал особенно близко, Алексей и Гармаш невольно наклоняли головы.

— Нащупывает, сволочь, — громко говорил капитан. — По дороге и по боевым порядкам лупит. Не высовывайся, комиссар, это без пользы.

А сам бесстрашно тянулся из окопчика, всматривался в бинокль то в сторону противника, то назад, к Днепру, где все еще двигались советские войска и обозы, стянутые к переправе с большого участка фронта.

— С чего немцы начнут нынче — с авиации или с танков? — кричал Гармаш. — А наши за ночь так и не управились с переправой.

Налитые беспредельной усталостью глаза Гармаша негодующе сверкали. Он яростно сплюнул:

— Спасибо, хоть три полковые пушки нам оставили, будем танки отбивать… Нагнись, комиссар…

Артподготовка усиливалась. Связные легли на дно окопа. Алексею и Гармашу пришлось нырнуть и блиндажик — этот крошечный островок среди распаханной снарядами земли, еще не обнаруженный врагом, и переждать, пока не схлынет с рубежа плотная волна разрывов.

Как всегда, немцы не вели прицельного огня, а били по площадям. Алексей и капитан совсем оглохли.

— Передний край обрабатывают. Как ты думаешь, продержимся? — осипшим голосом кричал на ухо Алексею капитан, и темные глаза его наливались от натуги слезами.

Артиллерийская подготовка продолжалась еще минут десять. Потом разрывы умолкли. Гармаш и Алексей вылезли из блиндажа. Алексей невольно зажмурился перед тем, что предстало перед его взором: вокруг КП и по всей линии окопов, лежавших на склоне высоты, метрах в трехстах ниже гребня, висело медленно расходящееся ржавое облако. Сквозь него, как сквозь закопченное стекло, светило вставшее над Заднепровьем солнце. Все краски поблекли. Всюду дымились пепельные воронки.

Из блиндажа показалась голова связиста в съехавшей набок каске.

— Товарищ капитан, связь с полком оборвана. Есть только со второй ротой.

Гармаш злобно выругался, приказал:

— Через пять минут чтоб связь была.

Бледный связист, как мышь, юркнул по склону вдоль кабельной нитки.

В воздухе стояло напряженное затишье, как перед ударом грома после вспышки молнии. Казалось, вот-вот, в следующее мгновение произойдет что-то ужасное, непоправимое. От тишины звенело в ушах. Горячий запах окалины першил в горле. От просвечиваемой солнцем пыли все окрасилось в тревожные мутные тона. Расплывчатые тени тянулись по земле. Алексей вдруг подумал, что это и есть тот самый последний момент преследующего его кошмара, когда все должно прекратиться и исчезнуть раз и навсегда. После этого уже не будет ни ощущения горестных утрат, ни той родимой красоты, которая так полно открылась перед ним сегодня, когда он увидел освещенный утренним солнцем простор — приднепровские поля, луга, села и хутора.

Над головой уже ширился низкий стонущий гул. У переправы на той стороне Днепра слабо застучали зенитки.

— Так и есть. Начали с авиации! — крикнул Гармаш, направляя в небо бинокль. — Не меньше двадцати штук. Гляди, комиссар!

Алексей поднял голову. Одномоторные пикирующие «юнкерсы», с неубирающимися шасси, похожими на выпущенные ястребиные когти, заходили со стороны Днепра, с солнечной стороны, чтобы удобнее было высыпать на переправу и на участок батальона весь свой груз. Часть их, не обращая внимания на зенитные разрывы, уже делала заход на переправу. Воздух звенел и дрожал от рева моторов.

— Ну, комиссар, коли выдюжим, — честь нам и слава, — сказал Гармаш и тут же забушевал: — Ты вот говорил, что твой братуха — истребитель. Где же он, сопляк, извини меня, болтается? — Гармаш погрозил небу кулаком. — Эх, сейчас хотя бы троечку наших тупоносиков. Мы бы всыпали гитлерякам жару…

Алексей молча кусал губы. Он тоже в эти дни не раз с обидой вспоминал о брате. В его воображении Виктор как бы олицетворял собой всю советскую авиацию. О том, что Виктор мог сражаться на другом, не менее ответственном участке, что на фронте в тысячи километров были десятки и сотни таких же важных направлений, нуждающихся в защите авиацией, — он в такой момент почему-то не думал.

И тут случилось то самое, о чем только что говорил Гармаш: в самую гущу бомбардировщиков ворвалась неизвестно откуда появившаяся шестерка советских «ястребков» и в две-три секунды разметала вражеский строй. Правда, один «ястребок» тут же вспыхнул, как сухой лист, и упал за Днепр, но остальные упрямо вились вокруг «юнкерсов», и было слышно, как наперебой рокотали в небе пулеметы. Советские летчики бросались на «юнкерсов» с исступленной отвагой, и это видели все на высотке. Азарт воздушной битвы передался и пехотинцам. Прошло еще несколько секунд, и один «юнкерс» отделился от общей стаи и, быстро снижаясь, выпуская темноватый дымный хвост, потянул на запад. Хор ликующих криков прокатился по окопам батальона.

Алексей тоже что-то кричал, размахивая руками. Из глаз его текли радостные слезы. Бойцы приободрились.

— Голубчики! Соколики! Дайте же жару проклятым фашистам! — слышалось в окопах. — Нажми, нажми! Клюй же его, гада, в хвост!

Когда звено «юнкерсов» все-таки прорвалось к переднему краю, все чувствовали себя спокойно, и никто не сдвинулся с места. Только несколько молодых бойцов из третьей роты при виде пикирующих «юнкерсов» кинулись было бежать, но их во-время остановил капитан Гармаш, заставил залечь. Бомбежка немцам не удалась: только небольшая часть бомб упала на позиции, остальные — в Днепр или на дорогу.

Когда Алексей пришел в третью роту, там бойцы уже приготовились к отражению танковой атаки. Все пехотинцы, за исключением тяжело раненных, отправленных на левый берег, были на своих местах.

Капитан Гармаш нервно ходил по окопу и грозил:

— Я вам покажу, драполазы чертовы!

Бойцы опасливо косились на своего «цыгана». Нескладно высокий Пичугин стоял тут же с злым, пожелтевшим лицом. По его глазам Алексей сразу заметил: угрозы капитана только портили дело. Из лощины надвигался железный рокот, и по окопам пронеслось зловещее: «Танки… танки!..»

Алексей подошел к Гармашу, оказал так, чтобы никто не слышал:

— Ведь это же смешно, комбат.

— Почему?

— Брось, говорю, ребячество. Кому ты грозишь! Разве наших людей этим в бой зовут!?

Капитан окинул комиссара недоумевающе-презрительным взглядом.

— Уговаривать будешь? Беседу проводить? — недобро сощурился он. — Так ты опоздал. Они уже идут, слышишь?

Танки действительно приближались. На левом фланге, прикрывавшем выход на дорогу, надсадно и часто загромыхали полковые пушки.

— Погляжу, какими словами ты будешь теперь увещевать трусов! — злобно крикнул Гармаш.

— А разве у нас много таких, которых надо увещевать? — просто спросил Алексей и, увидев всегда веселого, напуганного бомбежкой бойца Шурупова, стоявшего у бруствера и приспосабливавшего гранаты, подошел к нему, положил на плечо руку:

— Ну что, Шурупов? Страшно, а?

Шурупов смущенно опустил руки, доверчиво улыбнулся:

— Я танков не боюсь, товарищ комиссар, а вот самолетов… Ведь ты их в небе не поймаешь!..

— Ну, поймать можно. Нужно только не бегать, а вести по самолетам огонь из всех видов оружия, — сказал Алексей.

…Бой с танками разгорался. Алексей перешел на позицию первой роты. Первое, что он увидел там, — это могучую медвежью фигуру Гомонова. Он стоял, нагнувшись к брустверу, широко расставив толстые, обрубковатые ноги, и держал наготове счетверенную связку гранат. Но с этого момента все перепуталось в сознании Алексея, и он уже не мог следить за молниеносно сменявшимися перед его глазами картинами боя.

…………………………………………………………………………………

Ровно в восемь часов батальону Гармаша было приказано отходить. Оглохший и наглотавшийся пыли, в изодранной до пояса гимнастерке, Алексей полз по колючей, высушенной солнцем траве к Днепру и изредка останавливался, чтобы выпустить из автомата в перебегающие по полю грязновато-серые согнутые фигурки короткую очередь. Прорвавшиеся через рубеж танки ревели где-то слева; там, захлебываясь, лязгали раз за разом полковые пушки, где-то вблизи полоскал огнем станковый пулемет. Это работали Дудников и Хижняк, не пуская немецких автоматчиков на дорогу, — немало они покосили их в тот день, и фашистские офицеры, обрушивая на хорошо замаскированную пулеметную точку целый обвал мин и снарядов, бесились от ярости.

Все смешалось вокруг Алексея — вздыбленная земля, тела убитых, кровь раненых, громкие выкрики, рев моторов, взрывы бросаемых под гусеницы танков гранат, хриплая команда командиров; все так быстро мелькало перед ним, как бы громоздясь друг на друга, что Алексей весь отдался одному потоку, который увлекал его куда-то назад, к переправе.

Он только изредка видел рядом с собой то Пичугина, то Шурупова, то Гомонова, то капитана Гармаша, а однажды перед ним промелькнули лица Ивана Дудникова и Миколы. Они торопливо устанавливали за кустом в свежей воронке свой раскалившийся «максим».

Пулеметчик Василий Копытнов все время следовал за комиссаром, отстреливаясь короткими, хозяйственно-расчетливыми очередями.

Капитан Гармаш отходил со второй ротой. Теперь уже прикрывал отход только единственный третий взвод третьей роты, в нем осталось не более пятнадцати человек. На обратном скате высоты вскипали шквалы огня, и землисто-черные кусты минных разрывов поминутно вырастали на ней.

В самый напряженный момент боя Алексей на короткое время очутился в маленьком окопчике, где-то у самого Днепра. Окопчик был узкий, вырытый кем-то наспех, с нависшим по краям высохшим бурьяном и уже опаленными августовским солнцем бледноголубыми, как бирюзовые камешки, отцветающими васильками. Днепровский свежий ветерок покачивал их грустные венчики на тонких нежных стеблях.

Тяжело дыша, Алексей с разбегу плюхнулся в окопчик и неожиданно увидел сквозь облачко взвихренной пыли военфельдшера батальона Нину Метелину. Она быстро и ловко перевязывала раненого.

Перед ним возникло обожженное солнцем до красноты лицо женщины с чуть вздернутым маленьким носом и серыми миндалевидными глазами. Несмотря на необычность обстановки, Алексей все же успел заметить одну незначительную подробность: пепельные, подгоревшие на солнце волосы Нины были собраны на затылке смешным узелком (война, опасность — и вдруг этот трогательный, наивный узелок!); глаза смотрели с грустной укоризной, как будто говорили: «Вот видите, что делается? Много ли мне придется еще перевязывать?»

— Несите раненого к переправе! Мы отходим! — разгоряченным, злым голосом крикнул Алексей двум сидевшим тут же в напряженной позе нестроевым красноармейцам-санитарам.

Но Нина протянула ему планшетку и тоненькую книжечку в целлулоидной обертке, сказала сердито:

— Возьмите, товарищ комиссар. Это документы и партийный билет товарища политрука.

— Иляшевский!.. — только теперь узнав раненого, ошеломленно вскрикнул Алексей.

Левая щека и тонкая шея политрука были изуродованы словно волчьими клыками.

Алексей ощутил приступ тошноты. За два месяца воины он никак не мог привыкнуть к крови и ранам.

Голова Иляшевского, обвязанная свежим, кумачно-алым от крови бинтом, покоилась на коленях Нины. Он смотрел на комиссара потухающими глазами, и в них еще теплилось какое-то напряженное выражение не то невысказанного желания, не то страха за уходящую жизнь, а может быть, просто забота о повседневных незаконченных делах: ведь Боря Иляшевский был очень исполнительным человеком. Казалось, он хотел рапортовать комиссару о выполненном поручении и вот не успел…

Алексей наклонился к его белым губам, позвал:

— Боря… Что же это ты, а?

Губы Иляшевского пошевелились, и Алексей услышал, а может быть, это только послышалось ему среди орудийного гула:

— Дивизия перешла?

— Перешла… Мы отходим, — ответил Алексей и взглянул в глаза товарища. Они уже ничего не выражали.

— Он умер, — всхлипнула Нина через минуту, и этих слов не мог заглушить грохот боя. По ее щекам катились слезы и оставляли грязные полосы.

Алексей поцеловал Иляшевского в еще теплый лоб, а партийный билет положил в левый карман гимнастерки, рядом со своим.

Где-то недалеко рвануло землю, в окопчик посыпались сухие комья.

— Ползите, Метелина! К переправе! — приказал Алексей.

Нина выпустила из рук голову Иляшевского, прислонила ее к стенке окопчика, но не решалась оставить мертвого, вопросительно смотрела на комиссара.

— Ползите же! — грубо закричал Алексей. — Чего смотрите? А вы, — обратился он к растерявшимся санитарам, поминутно пригибающим головы при каждом звуке пролетающего снаряда., — похороните политрука! Исполняйте приказание!

Вздрагивая при каждом взрыве, санитары торопливо принялись забрасывать землей тело Иляшевского. Рыжий санитар с угрюмым сморщенным лицом отчаянным взмахом обрубил край окопчика вместе с васильковым кустом, и тот, взмахнув синими звездами цветков, упал прямо на взбухшую бугорком землю…

…………………………………………………………………………….

Когда Алексей, Нина и санитары вместе с отходящими на мост пехотинцами достигли переправы, бой стал стихать, по крайней мере близкие звуки боя, весь этот неистовый гул, треск и гам. Умолк пулемет Дудникова (Алексей еще не знал, что Дудникову пришлось бросить его, вынув замок), перестали стрелять полковые пушки. Командир батареи в последнюю минуту, получив указание от командира полка, снял пушки с позиций, но едва упряжки подхватили их, как снарядом разнесло в клочья сначала одну, потом другую. Тут же был убит командир батареи, лихой молоденький артиллерист, а спустя некоторое время немецкие танки навалились на огневые позиции, раздавили третью пушку.

Стоя на шатком, полыхающем в пламени мосту, Алексей понял: вражеский ключ вошел в отверстие.

Все остальное пронеслось перед ним, как обрывки сна… Незнакомые, с высокими башнями танки с желтыми цифрами на бортах полосуют прибрежный песок, бьют из пушек и пулеметов по наплавному мосту, но настильный огонь никак не может накрыть отползающих по горящим доскам красноармейцев. Осколки со свистом режут воздух над головой Алексея. Первое звено моста, на его глазах подорванное саперами, поднимается в воздух.

…На левом берегу, на окраине утопающего в вишневых садах хуторка, прячась под навесом сарая, стояли два командира и напряженно следили в бинокли за отходящим с боем батальоном Гармаша. Один, высокий и тучный, с красным лицом и седыми висками, весь стянутый ремнями и в надвинутой на лоб армейской запыленной фуражке, поминутно прикладывая бинокль к глазам, шумно и сокрушенно вздыхал. Широкая грудь его, вбирая воздух, вздымалась высоко, на лопатках лежали пропыленные пятна пота, на подстриженных усах и бровях тоже лежала пыль. Другой, бледный, черноволосый, с тонкими ногами в зеленых от лебеды стоптанных сапогах, беспокойно вытягивал худую шею, словно хотел дотянуться до объекта наблюдения. Тут же в кустах стояли оседланные кони, выщипывая из свежего стога пахучее сено. Цепляясь за протянутые прямо по траве струны кабеля, бегали с приказаниями и донесениями ординарцы; зудели, как оводы, полевые телефоны.

— Эх, Гармаш, Гармаш, — вздыхал высокий (это был командир полка, полковник Илья Петрович Синегуб). — Думал ли твой батько, что его сыну доведется не коней по степи гонять да ковальствовать вместе с табором, а вот так отбиваться от врага? Тяжко досталось твоему батальону… Ну, да что теперь… Додержал ты немцев аккуратно, до срока, молодец. Нехай запомнят, что такое Днепр.

— Может, уже и в живых нет Гармаша и этого моего комиссара… Волгина, — нервно морщась и нетерпеливо водя биноклем по задымленному днепровскому берегу, оказал черноволосый комиссар полка Федор Иванович Кречетов.

— Взвод прикрытия, конечно, погиб целиком, но Гармаш не такой, чтобы положить весь батальон, — ответил Синегуб. Мускулы на его мясистых красно-бурых щеках вздрагивали. — Зато перешла дивизия и почти вся материальная часть, и все тылы и переправу удержали до последнего момента.

Полковник снова поднес к глазам бинокль.

Взвизгнув, через головы пролетел снаряд, взорвался где-то за садом, нудно зажужжали осколки. Взбрыкнув, заржали кони.

— Кидает, стерва, уже сюда, — сказал полковник. — Ага, вот и ихние танки спускаются. Что ж, надо угостить их на прощание.

Он подозвал адъютанта, отдал приказание. Откуда-то из соседней левады, окруженной тополями, загремела полковая артиллерия разом всей батареей. На правом берегу, между снующими у переправы танками, взметнулись черные вихри.

— Так, добре, — сказал полковник и добавил, обернувшись к адъютанту: — Дать по десять снарядов!

Пушки били ровно пять минут. Берег заволокло пылью. Когда она рассеялась, стало видно: танки расползлись по берегу, потеряв строй. Некоторые заворачивали назад, на тропу, а два, сильно накренясь, стояли, зарывшись носом в песок.

— Неплохо, — оказал Синегуб и вытер со лба обильный пот. — Они думали, Днепр — это линия Мажино какая-нибудь.

Лицо полковника утратило добродушное выражение. Он переминался на ногах и сопел от ярости.

В ответ на огонь советских пушек из-за Днепра пачками полетели снаряды. Немецкие танки били вслепую, прямой наводкой, и снаряды, оглушительно чмокая, втыкались в покатый левый берег, взрываясь, косили хрупкий вишенник, буравили стены хат. Хуторок запылал сразу с двух концов, над вишневым садом поплыл затхлый дымок.

— Зажигательными бьют, подлецы, — сказал полковник. — Ну, теперь, кажется, все. Можно и отходить.

Комиссар полка нервно ощерился и прохрипел, вытирая пот с бледного лба:

— Мы еще вернемся сюда, я верю, но ведь это наш родной Днепр… Нелегко будет забыть об этих днях… об отступлении.

Полковник заметил спокойно:

— Мы сделали все, что могли, комиссар.

Кречетов втянул голову в худые плечи, лицо его стало землистым, губы подергивались. Артиллерийская дуэль прекратилась, на берег свалилась тягостная тишина.

15

Вместе с сильно поредевшим батальоном Гармаша уходил все дальше от Днепра на восток и Алексей Волгин. Шел он днями под августовским палящим солнцем, шел ночью, задремывая на ходу. Летучий дождь иногда освежал его горячую голову, и ноги скользили по грязи, как чужие. Алексей готов был упасть тут же у дороги и не подняться. Он словно высох весь от зноя, щеки его ввалились, в глазах не стухал сжигающий душу огонь. Алексей видел вокруг себя такие же почерневшие, изможденные лица красноармейцев, побелевшие от пыли и жажды губы. Бойцов стало меньше, чем за Днепром. Из третьего взвода, прикрывавшего отход батальона, перешел Днепр только посланный в штаб с донесением боец Шурупов. Двадцать восемь человек вместе с командиром значились теперь пропавшими без вести.

Но боевая структура батальона сохранялась попрежнему — все три роты числились в его составе так же, как минометный пулеметный и санитарный взводы, и даже две ободранные сорокапятимиллиметровые противотанковые пушечки тащились позади. С таким же неистощимым упорством тянули новый переданный из другого батальона пулемет Иван Дудников и Микола Хижняк. Они отделались легкими ранениями и обошлись без медсанбата. А военфельдшер Нина в забрызганном грязью командирском плащике привычно плелась за своими санитарными двуколками.

Привалы были короткими. Опустевшие, дымящиеся в развалинах маленькие уютные города вставали на пути отступающих. Чудесные поля и перелески вызывали удивление своей красотой, будто увиденной Алексеем впервые среди мрачных картин пожаров и разрушений. Раскинутые по склонам балок и берегам сонных речек, захлестнутые зелеными волнами рощ и садов села встречали солдат плачем и стонами.

За все эти дни Алексей ни разу не вспомнил о своем личном горе — не до этого было! Только однажды ночью, на привале, ему приснилась Кето. Сои как бы повторил один из мирных дней в их маленьком домике на окраине Н. Куда-то надо было спешить, томила какая-то забота, а Кето упрашивала остаться. Но ехать было нужно, и Алексей сердился. Кето сидела на диване и кормила грудью Лешу. У нее были усталые грустные глаза, прядка волос черным колечком завивалась у маленького смуглого уха.

— Алеша большой, возьми Алешу маленького, — сказала Кето и протянула ему сына.

Он взял его и стал ходить по комнате и вдруг, взглянув в личико ребенка, увидел изуродованное, окровавленное лицо Иляшевского, вскрикнул от ужаса и проснулся. Сознание не сразу вернуло его в темную хату, где он лежал вместе с бойцами прямо на полу, на ржаной соломе.

Алексею казалось, что он повидался с женой, ощущение ее близости сменилось чувством невозвратимой утраты. Черная тоска давила его сердце. Весь день он был во власти этого чувства.

На пятый день поспешного марша батальону Гармаша вновь было приказано занять оборону у крупного районного центра, вдоль чахлой, обмелевшей за лето речки. Весь день бойцы рыли окопы, а рыть было нелегко: прошли ливни, земля отсырела и липла к лопатам.

На закате солнца Алексей обходил рубеж. Устало нагнув голову, положив руки на висевший на груди автомат, он шел вдоль новых позиций. Догорал закат. Где-то на севере еле слышно гремела артиллерия — звук, ставший для Алексея настолько привычным, что он не замечал его.

Дойдя до середины рубежа, Алексей остановился, устало закрыл глаза. Ему вдруг почудилось: вот он поднимет тяжелые веки — и все, что пережил он за эти два месяца, исчезнет, и он опять увидит себя в лесу, недалеко от Н., накануне открытия новой дороги…

Алексей сделал усилие, открыл глаза. Он сидел на гребне невысокого холма. Слева укрылось в садах село. По всем признакам жизнь уже наполовину вытекла из него, как кровь из вскрытой артерии. Село казалось вымершим. Внизу простирался кочковатый луг, пересеченный болотистой речкой, а за ней, за лесом, все так же стоял дым и катился мрачный гул.

Внизу, у самых ног Алексея, работали солдаты. Алексей увидел скуластое, сильно осунувшееся лицо Ивана Дудникова. Серые глаза его смотрели дружелюбно и бесхитростно, как всегда. Заметив комиссара, бойцы распрямили спины, вытянулись, приставив лопаты к ногам, как винтовки.

Алексей спустился в наполовину вырытый окоп, снял с шеи автомат, взял у Дудникова лопату.

— Очень мокрая земля? — спросил он.

— Терпимая, товарищ комиссар, — ответил Дудников. — Уже немного ковырять ее осталось. Еще три слоя снимем, брустверок подровняем и будем накрывать.

Алексей стал копать молча, загоняя лопату по самую ступицу, с силой вышвыривая липкую, комкастую землю на край окопа. И все бойцы опять принялись за работу, только натруженное дыхание и глухое звяканье лопат нарушали тишину.

Микола рыл рядом, а Дудников, постояв немного с опущенными в смущении руками, достал кисет, стал свертывать цыгарку.

— Товарищ комиссар, землицу далеко не кидайте. Вы ее поближе, — поправил по-хозяйски Дудников. — Ведь мы ее на накат наваливать будем.

Алексей вспотел, снял с мокрой головы каску, положил на бруствер и снова с силой вогнал лопату в землю.

Он испытывал нечто вроде неутолимой злости. Работа, казалось, облегчала его душу. Грибной запах земли холодил ноздри, напоминал о свежей, возведенной грабарями железнодорожной насыпи. Глядя на комиссара, бойцы сильнее налегали на лопаты.

Выпрямившись, Алексей вытер со лба пот, передал лопату Дудникову.

— Ну, теперь ты, Дудников…

Дудников поплевал на ладони, поднял на Алексея неизменно бодрый взгляд.

— Оборудуем точку по уставу, товарищ комиссар, только не откажите ответить: долго ли квартировать в ней будем?

— Будем стоять, пока хватит сил, — сухо ответил Алексей.

— А я так соображаю, товарищ комиссар, не выбрали еще наши генералы такого места, где злодеев можно было бы глушить, как рыбу. — Дудников всадил лопату в землю с такой силой, что хрястнул держак;, выкинув жирные, словно напитанные мазутом комья, разогнул спину, критически осмотрел начавший заволакиваться сумеречной пеленой рубеж. — Не то это место, товарищ комиссар, не то…

— Почему? — спросил Алексей.

Дудников прищурился.

— Место низковатое и тесное… А для большого боя место надобно выбирать высокое и просторное. Я, товарищ комиссар, ко всему привык подходить с глазомером. Ринтировка у меня есть такая в глазах.

Микола, все время копавший землю молча, с опаской взглянул на своего друга: не слишком ли смело Иван стал разговаривать с командирами?

Алексей ответил задумчиво:

— Верно, Дудников, место это ничем не приметное, но если подсчитать, сколько немцы теряют в каждом бою на каждой такой балочке, то выйдет — до конца войны вряд ли хватит им войска. Да, кроме того, наше войско — это совсем не то войско, что у Гитлера. Красная Армия борется за правду, за самый большой мир на земле. На Красную Армию смотрят все честные люди земли. И отступаем мы временно. Дудников. Придет день, когда мы удивимся, что когда-то стояли на этой маленькой речке…

— Так-то оно так, — вздохнул Дудников. — Только, товарищ комиссар, это еще будет, а зараз я вам вот что скажу. Мы с Миколой, когда еще по немецким тылам бродили, зашли невзначай в одну деревушку. Присмотрелись — германцев не видно. Ну, и забрели переночевать в одну халупку. Две бабочки, одна молодайка, другая постарше, грудное дите у них найденное… Кто-то обронил в Барановичах во время бомбежки. Они и подобрали. Так вот, не успели мы оглянуться, молочка попить, а очи уже нас пытают: скоро ли Красная Армия возвернется? Да неужели так уже все и кончено и вражья сила все время будет в их деревне хозяйничать? Вот о чем пытали нас женщины. В клуньке мы ночевали, а они всю ночь дежурили, чтоб, в случае чего, нас предупредить. На дорогу нам снарядили харчишек, медку, пампушек. Уходили мы, а они опять к нам с тем же — скоро ли возвернетесь? Ну, я так разволновался, что прихвастнул: «Скоро, тетки, скоро». А оно теперь выходит — зря наобещал я им… Так, а? Не к ним, этим теткам, мы идем, а от них, да все дальше в глубину забираемся. И выходит — долго им еще нас поджидать. А сколько там таких теток, сколько народу нашего всякого! И засела во мне, товарищ комиссар, думка: надо поторапливаться шукать такое место, чтобы прикончить Гитлера и его свору гамузом в два-три приема и повернуть скорее назад.

— Да, надо найти такое место, — взволнованно ответил Алексей.

Он рассеянно слушал Дудникова.

Глядя на него глазами человека, только что очнувшегося от сна, Алексей спросил:

— А не помнишь ли, как называется то село, где вы ночевали?

— Село как называется, сейчас и не вспомню — не то Тризна, не то Вязна. Кажись, так, Микола?

Микола выпрямил спину, наморщил лоб.

— Мабуть, Вязна, товарищ комиссар. Разве их все упомнишь? Вон сколько мы их обколесили.

— А ребенок? Ребенок у той хозяйки — большой? — со странной настойчивостью допытывался комиссар.

— Нет, махонький. Обыкновенное дите. Недавно народившийся, — пояснил Дудников и с недоумением взглянул на комиссара: зачем ему понадобились такие подробности? Но по своей словоохотливости он уже не мог удержаться, чтобы не рассказать и о подробностях:

— Молодку ту, помню, Параской звали. И рассказала она, как они дите это в кюветике нашли. Кончилась бомбежка, глянули они, а он, сердечный, возле них лежит, попискивает. Ему-то, крохотке такому, и бомбы, видать, нипочем. Каких только происшествий в эту войну не случается, товарищ комиссар.

Из груди Алексея вырвался сдавленный вздох, похожий на стоп. Дудников изумленно взглянул на него. Глаза комиссара скорбно блестели в надвигающихся сумерках.

— Хорошо, Дудников, заканчивайте дзот, — тихо проговорил он и, не оборачиваясь, сильно сутулясь, зашагал вдоль рубежа.

16

Необычно взволнованный рассказом Дудникова, Алексей чуть не прошел мимо землянки командира батальона и, лишь зацепившись ногой за телефонный кабель, остановился, увидел перед собой тонкую струю света.

Свет пробивался из-под плащпалатки, прикрывавшей вход в землянку. В ту же минуту невысокая женская фигура в гимнастерке и берете заслонила собой свет, и Алексей услышал приятный, мелодичный голос:

— Это вы, товарищ комиссар?

— Да, я… Кто это? Товарищ Метелина?

Алексей увидел в сумерках неясное лицо, своеобразный разрез миндалевидных глаз, всегда глядевших на него с грустным любопытством.

Этот взгляд почему-то всегда смущал Алексея, и при встречах с Ниной он держался особенно сухо. После смерти жены ни одна женщина не привлекала его внимания; он смотрел на них с полным равнодушием и даже с пренебрежением, как будто все они были виноваты в том, что не могли сравниться с его Катей.

— Я вам новость принесла, — улыбаясь, сказала Нина. — Сестру хотите повидать?

— Где она? — нетерпеливо спросил Алексей.

— В санвзводе. Приехала за ранеными.

Алексей чуть ли не бегом кинулся к маячившему в сумерках селу, где располагался санитарный взвод.

— Разрешите, товарищ комиссар, я вас провожу к ней, — сказала Нина. — Ее не так-то легко найти.

— Да, да, пожалуйста.

Алексей замедлил шаги, хотя ему хотелось бежать. После первой встречи в июле с Таней он виделся с ней только два раза, да и то мельком, когда машина медсанбата ненадолго приезжала за ранеными. Последние бои и быстрый отход от Днепра смешали ближайшие тылы дивизии, медсанбат потерялся где-то среди обозов второго эшелона, и Алексей не раз думал, что надолго потерял сестру. Таня была единственным существом, связывавшим его с глубоко личным, как ему казалось, навсегда утраченным миром.

— Как она выглядит? Здорова? — спросил Алексей, стараясь из вежливости не уходить далеко от Нины.

— Товарищ комиссар, она у вас такая славная. Мы уже успели с ней подружиться, — словоохотливо ответила Нина таким тоном, словно, хваля Таню, хотела часть похвалы перенести и на Алексея.

До села было не более полукилометра. Пыльные сумерки окутывали хаты. Обозы, орудия и танкетки смешались на улице с колхозными телегами и домашним скарбом. Больше половины села уже выехало. Было слышно, как во дворах голосили бабы, ревел скот, блеяли овцы, гоготали гуси, плакали дети. Унылый скрип колес замирал в отдалении, слышались глухие удары; кто-то заколачивал наглухо окна, кто-то отчаянно и забористо ругался.

— Товарищ комиссар, она в третьей хате. Вон их машина! — крикнула отставшая от Алексея Нина.

Не дожидаясь ее, Алексей бросился к воротам, возле которых стоял санитарный фургон. Вокруг него суетились санитары. Алексей протиснулся сквозь толпу колхозниц с узлами.

— Сюда носилки! Скорей! — послышался из полутьмы резкий девичий голос.

Он показался Алексею незнакомым и грубым. «Неужели Танюшка может так кричать?» — удивился он и окликнул сестру.

Она подошла к нему, присматриваясь, нагнув голову.

— Кто это? Кто меня зовет? — недовольно спросила Таня, устало дыша.

— Да я же… Я… Алексей.

Она кинулась к нему, и они обнялись. Стало совсем темно, и Алексей не мог разглядеть ее лица. От волнения они долго не могли говорить.

— Ну, как ты? Трудно тебе? — наконец спросил он, ощущая горький запах йодоформа, идущий от Таниной шинели, и усталое, прерывистое дыхание.

Она торопливо ответила ему что-то невнятное, будто не поняла его вопроса, и стала говорить о том, как много раненых и как трудно с ними: все время приходится их везти, и некоторые умирают в дороге…

Алексеи пожимал маленькие жесткие руки сестры, он не видел, а лишь догадывался, что лицо ее было другим и что вся она не такая, как прежде — веселая и беззаботная… И еще Алексею показалось: она будто бы и не обрадовалась встрече и совсем забыла о доме, точно ее мучила одна навязчивая мысль… Она только спросила, нервно шаря руками по лицу и груди брата:

— Ты не ранен? Какие ужасные были бои… Скажи, — мы и дальше будем отступать?

— Наш батальон будет держать оборону вот тут за селом, — ответил Алексей так, как сказал бы любому другому бойцу.

Таня не спрашивала его теперь ни о Кето, ни о личном горе, словно этот вопрос перестал интересовать ее. Но Алексей не удержался и передал ей странный рассказ Дудникова.

— Удивительная мысль родилась во мне, — сказал он. — Конечно, трудно представить, что это был Леша. Разве там не могли быть другие дети! Пусть этот ребенок чужой, но теперь я буду думать, что он мой. Не могу не думать.

— В самом деле, — оживилась Таня, — как все это странно! А вдруг и в самом деле Лешечка жив? Ты запомни название этого села, Алеша. Как ты сказал: Тризна, Вязна? Вот и запомни. Ведь все может быть. Ты понимаешь?

Алексей не выпускал рук сестры. Ему хотелось сказать ей какое-то особенное слово утешения, которое могло бы оградить ее от всего трудного и опасного. Он чувствовал, как никогда, ответственность за нее перед отцом и матерью и сознавал, что, может случиться, завтра они уже не увидят друг друга, что фронтовые дороги разметут их в разные стороны, а то и смерть может навсегда разлучить их… Но Алексей напрасно подыскивал слова: разговору мешали шум, стоны раненых, фырканье отъезжающих грузовиков.

— Таня! — послышался со двора пискливый голос.

— Я здесь, Тамара!

— И Тамара с тобой? — удивился Алексей.

— Да, мы с ней неразлучные. Хочется, чтобы так было до конца войны.

Алексей невольно вспомнил неразлучных Дудникова и Миколу. Подбежала Тамара. Узнав Алексея, всплеснула руками.

— Алексей Прохорович!.. Товарищ старший политрук!

— Ну как? Привыкла? Не страшно на войне? — спросил Алексей.

— Товарищ старший политрук, мы — как стальные гвозди… Нас бьют, а мы не гнемся, — запищала Тамара. — Вчера только в деревне расположились, так он, зараза проклятая, как налетел, как начал долбить…

— Тамара, ты не можешь без выражений? — наставительно перебила Таня.

— Виновата, товарищ старший сержант, — стукнув каблуками, шутливо вытянулась Тамара и тут же звонко засмеялась. — Я же на фашистов говорю У вас махорочки на цыгарочку не найдется, товарищ старший политрук? Тьфу, тьфу. — поплевала на пальцы Тамара.

— Ты что же, Тамара? Неужели куришь? — изумленно спросил Алексей.

— А как же, товарищ старший политрук? На войне без курева никак невозможно.

— И ты тоже? — нагнулся Алексей к сестре, доставая кисет с махоркой.

— Что ты, Алеша! — возмущенно вскрикнула Таня. — Неужели ты мог подумать?

— Она у нас паинька, на нее и фронт не влияет, — сказала Тамара. — Больно строгая… А мне нравится такая жизнь, накажи бог, нравится. Приключение за приключением. Разрешите прикурить, товарищ старший политрук, — потянулась Тамара цыгаркой к Алексею.

Когда погрузка раненых была закончена, Алексей помог Тане и Тамаре влезть в санитарный грузовик. Из-под полотняного навеса доносились стоны, шорох соломы, болезненное дыхание. Алексей невольно зажмурился, представил весь путь до медсанбата ночью, по опасным ухабистым дорогам отступления — путь, полный всяких неожиданностей, представил несчастных раненых и с ними двух девушек… И опять ему стало не по себе оттого, что он так и не сказал сестре главного, ничего ей не посоветовал.

— Танюша! — ласково позвал он.

Таня высунулась из кузова. Алексей увидел над собой ее блестевшие в потемках глаза, ощутил на своей щеке ее теплое дыхание. Она показалась ему в эту минуту по-детски беззащитной.

— Береги себя, — попросил Алексей.

— Хорошо, милый. Не беспокойся обо мне, — ответила Таня.

Другая рука протянулась из-под навеса в ту минуту, когда шофер включил мотор.

— До скорого свидания, товарищ старший политрук! — весело крикнула из темноты Тамара.

Алексей пожал ее мягкую, как подушечка, руку. Санитарная машина тронулась. Он зажег электрический фонарик, направил его луч под крышу фургона и увидел улыбающиеся лица сестры и Тамары. Алексей бежал вслед, держась за задний борт, пока было возможно, и все светил фонариком в лица девушек, как бы силясь запомнить их улыбки.

Санитарная машина стала развивать скорость, скрылась во тьме, и только был слышен ее удаляющийся шум. Алексей постоял с минуту, прислушиваясь, и медленно зашагал к штабу…

17

Предположения Алексея о том, что он расстался с сестрой надолго, не оправдались. На следующий день Таня опять приехала в батальон. На этот раз она сама прибежала в штабную землянку.

Фильков, пользуясь затишьем, приготовил небывалый за все время войны обед из трех блюд. Он разливал в котелки пахучий, заправленный толченым салом украинский борщ, когда в узкий земляной вход просунулась русоволосая девичья голова и сияющие глаза точно озарили предвечерний сумрак, сгущавшийся под березовым накатом.

— Танюшка! — вскрикнул Алексей. — Вот здорово! Как раз к обеду! Теперь-то я не отпущу тебя.

Он взял ее за руки, ища глазами, куда бы поудобнее усадить.

Капитан Гармаш и Саша Мелентьев очистили место на патронном ящике.

— Знакомьтесь, товарищи, моя сестра, — радостно улыбаясь, не без гордости, представил Алексей Таню.

— Так вот она какая, твоя сестра, о которой ты, к сожалению, так мало рассказывал, — пристукнув каблуками и беззастенчиво разглядывая Таню, сказал Гармаш и протянул смуглую жилистую руку: — Очень приятно. Разрешите представиться: кадровый командир, а это — вчерашний академик, профессор литературы, а теперь мой начальник штаба — Александр Леонидович Мелентьев.

Саша с застенчивым любопытством смотрел на Таню. Что-то сразу поразило его в ней. Она словно почувствовала это, нахмурилась.

— Я на десять минут, не больше, — сказала она Алексею. — Мне только хотелось посмотреть, как ты живешь.

— Но ты пообедаешь с нами. У нас нынче довоенный обед, — сказал Алексей.

— Да, да, придется вам подчиниться, товарищ старший сержант. Я приказываю, — улыбнулся капитан, молодцевато распрямляя плечи и подкручивая цыганские усы.

Таня, все еще смущаясь, присела на ящик. Фильков услужливо придвинул ей котелок. Появление Тани внесло в землянку что-то мирное, домашнее. Измученные недавними боями, ожесточившиеся люди, вдруг по-новому ощутили и грустный запах усыхающей ромашки, рассыпанной по склону балки, заносимый ветром в землянку (им казалось, что именно Таня принесла этот запах), и точно озаренную невидимым светом внутренность землянки, забыли на какое-то время о тяжелых боях на Днепре, о потерях, о своей усталости, о том, что, может быть, с минуты на минуту снова придется идти в бой.

Капитан Гармаш и Саша Мелентьев ели борщ и старались проявить при этом как можно больше деликатности и знания этикета. Они старались не греметь о котелки ложками, не всхлебывать громко.

И Фильков сегодня особенно ловко прислуживал за обедом, а в заключение, после не в меру кислого компота, высыпал на ящик гору спелых яблок.

Алексей ухаживал за сестрой, как за ребенком, участливо расспрашивал о работе в медсанбате, о врачах, о трудностях походной жизни. Капитан Гармаш любезно подсовывал ей лучшие яблоки.

— Кушайте, кушайте, старший сержант. Яблочки — колхозные… Жаль — много немцам оставили. — Гармаш взъерошил черночубую голову, крякнул: — Эх, девушка, у меня тоже сестра в колхозе, а другая в хоре в киевской опере поет. Должен вам сказать, тоже красавица.

Таня так и вспыхнула: почему «тоже»?

Откидывая со лба русую прядку, она почему-то избегала смотреть на Сашу Мелентьева, а тот не сводил с нее затаенно восхищенного взгляда. Никто не знал, о чем он думал, а думал он о тихих, хмельных от запаха акаций майских вечерах в далеком Краснодаре, где он только год преподавал в средней школе после окончания педагогического института, вспоминал вот такие же ясные и смущенные девичьи глаза, прогулки по берегу быстрой Кубани. Эта жизнь оборвалась внезапно. Саша Мелентьев еще ничего не успел достигнуть, ничего не успел осуществить для личного счастья.

Где-то ухнуло, землянка задрожала.

— Во-о-оздух! — послышался протяжный крик.

Где-то заворчал пулемет.

— Опять «рама», — сказал Фильков. — Вот, будь она проклята! Уже выслеживает.

Саша Мелентьев вскинул голову, будто стряхивая с себя мирные воспоминания.

— Алеша, я пойду, — вставая, сказала Таня. — Засиделась я, а там уже, наверное, управились.

Глаза ее с вкрадчивым любопытством скользнули по лицу Мелентьева.

Когда Волгины вышли, капитан Гармаш вздохнул:

— Хороша девица, не правда ли, лейтенант? И в военной форме видна. Особенно глаза, ты заметил?

Саша Мелентьев ничего не сказал.

— А чем наша Нина плохая, товарищ капитан? — ревниво вмешался Фильков. — Не хуже, а, может быть, даже лучше.

— Ну, ты — тоже мне оценщик. — усмехнулся Гармаш, — Хорош гость, да не ко времени. Ну-ка, лейтенант, давайте сюда схему обороны и боевого охранения. — Глаза капитана вновь стали озабоченными и сердитыми. — Тоже нашли время чем увлекаться… Фильков, убери котелки! Живо!

…Алексей и Таня шли по склону лощинки между кустами орешника.

— Алеша, я тот раз не сказала тебе. Я написала домой о Кате, — виновато взглянув на брата, проговорила Таня. — Все написала…

Алексей остановился, неодобрительно посмотрел на сестру.

— Что ты наделала? Ведь ты убила их этим!

Таня закусила губы.

— Я сама не знаю, Алеша, как это получилось. Что-то подкатило к сердцу. Думала — умру. Всю ночь проплакала, а наутро написала.

— Эх, сестра, сестра… Ведь ты знаешь нашу мать…

Алексей сорвал уже начавшую багроветь ветку орешника, стал обрывать листья.

— Алеша, не сердись, — робко заговорила Таня. — Ведь каждый час нас может не стать… Я не хочу об этом думать, но все может случиться. И кто тогда сообщил бы им правду? Ведь только ты и я знали об этом.

Алексей шел, упрямо нагнув голову.

— Да, пожалуй, ты права: к чему скрывать? — сказал он после угрюмого молчания. — Пусть узнают все и всё… всё. — Он задышал часто и трудно и даже, как показалось Тане, глухо скрипнул зубами. — Да, пусть узнают… Я бы хотел, Таня, чтобы все, кто прикинулись теперь нашими друзьями, знали, что нам хватит и своей ненависти к фашистам. Как мы можем смириться? Мы отступим и дальше, но не сдадимся… А потом будем наступать, обязательно будем. Я день и ночь думаю об этом заветном часе. Все горит во мне, Таня! Пусть сыночка нету в живых и то, что говорил Дудников, только случайное совпадение, одна мечта, по я буду думать, что он жив. От этого мне будет легче. Мы будем торопиться. Мы найдем детей многим отцам и матерям. Мы все вернем, Таня, все! И сделаем так, чтобы навсегда снять с человечества возможность таких ужасов и утрат.

Сказав это, Алексей почувствовал, что излил то главное, что волновало его все дни, о чем хотел рассказать сестре еще в прошлый раз. Глаза его под сумрачно нависшими бровями горели, как два уголька.

Таня робко тронула брата за руку.

— Алеша, как мне хочется быть возле тебя, на передовой. Что этот медсанбат? Только ездишь туда-сюда.

Алексей нахмурился.

— Работа в медсанбате не менее нужная.

«А разве не менее нужная была бы сейчас моя работа где-нибудь по специальности?..» — подумал Алексей, и уже знакомое неприятное чувство кольнуло его. Стараясь заглушить его, он продолжал:

— Кроме того, тебе, Таня, надо окрепнуть, возмужать.

Здесь и сильные падают.

— А Нина?

— Нина… Нина — другая, — смутился Алексей, поняв, что обидел сестру.

— Крепче меня? — Таня сердито надула губы. — Почему крепче? Не такая она разве, как я?

Алексей искоса взглянул на сестру. Она легко ступала рядом, высоко подняв голову, кусая багряный лист. Неяркий свет заката пронизывал выбившееся из-под пилотки легкое облачко ее волос, как бы осыпая его золотой пыльцой Алексей невольно залюбовался сестрой; в этот приезд она не казалась ему такой усталой; в ее глазах дрожали знакомые задорные искорки.

— Почему крепче? — повторила Таня вопрос.

— Ну, привычнее, что ли. Ведь она с первых дней войны в армии. Еще в белофинской участвовала. У нее больше опыта.

— Все равно я попаду в батальон! — сказала Таня и, по обыкновению, упрямо сжала губы. — Ну, вот мы и пришли. А ты куда — в штаб?

Алексей молча кивнул.

Таня крепко обняла его. В лощине, поросшей ольховником, где стояли две палатки санитарного взвода, сгущались сумерки. Здесь, от высокой, сильно побуревшей травы, от кустов горчака и коровяка, уже осыпающего желтую пыльцу, особенно заметно пахло осенью, увяданием.

Возле санитарной машины Алексей увидел Нину Метелину. Она ласково улыбнулась Тане, оживленно заговорила с ней, изредка поглядывая в его сторону.

Когда Таня уехала, Алексей подошел к Нине.

— Всех раненых отправили? — спросил он более приветливо, чем всегда.

— Всех, товарищ комиссар. Спасибо старшему сержанту Волгиной, выручила перевязочным материалом.

Алексею показалось, что Нина особенно внимательно смотрела на него. Лучи заката освещали ее лицо, и он впервые увидел чуть приметные, как паутинки, морщинки под ее глазами, и слегка вздернутый нос и узелок светлых волос на затылке уже не казались ему такими наивными. Что-то серьезное и печальное глядело из глубины ее синеватых зрачков.

— Скажите, товарищ Метелина, — совсем мягко спросил Алексей, — вы и раньше были в армии?

— Да, была. Когда воевали с белофиннами. Потом меня демобилизовали… И вот опять…

Она улыбнулась, не находя ничего странного в вопросах Алексея: значит, комиссару было так нужно. А Алексею хотелось узнать о ней как можно больше, и он смело спросил:

— В армии служили по мобилизации?

— Нет, добровольно. И тогда, и теперь…

«И что это за допрос я ей учинил?» — с досадой подумал Алексей. Он вспомнил окопчик на берегу Днепра, сердитый голос Нины, потухшие глаза политрука Иляшевского, и что-то вроде благодарности и товарищеского чувства к военфельдшеру, соучастнику пережитого, впервые пробудилось в нем.

Нина держала пачку индивидуальных пакетов, и Алексей увидел ее руку, узкую, тонкую, с длинными нервными побелевшими от спирта пальцами. Необычный разрез глаз делал ее лицо очень привлекательным. Теперь уже открыто и дружелюбно он взглянул на нее слегка прищуренными глазами, сказал:

— Вы не переутомляйте себя, товарищ Метелина. Пока есть возможность, отдыхайте. Теперь такие часы затишья — редкость.

— Благодарю, товарищ комиссар.

Алексей приложил руку к фуражке; кивнув, зашагал из лощины к штабу. Нина удивленно посмотрела ему вслед.

«Вот ничего и не узнал о ней, кроме того, что уже знал, — с досадой на себя подумал Алексей. — И что это я пристал к ней с вопросами?»

Придя в землянку, он попросил у Мелентьева списки личного состава, остановил взгляд на фамилии военфельдшера.

«…Год рождения 1917, — читал он. — Беспартийная… Образование среднее… Окончила фельдшерские курсы…»

Что скрывалось за этими скромными анкетными данными? Какое билось сердце, какие горели мысли и чувства?

Алексею казалось — все поведение Нины в бою, весь ее неяркий облик, ее застенчивость отвечали на эту анкету.

18

Батальон Гармаша прикрывал широкую, размолотую гусеницами танков дорогу, ведущую в крупный районный центр. Это была утопающая в садах земля Черниговщины. Где-то севернее и южнее небо мутнело от сражений, а на участке полковника Синегуба покоилась все та же томительная тишина. Прошел день, другой, а тишина эта нарушалась только отдаленной канонадой. Даже не по себе становилось бойцам. Да и командиры чувствовали себя неспокойно.

Вечером на третий день стало известно о появлении противника на флангах соседней дивизии. Капитана Гармаша и Алексея вызвали в штаб полка. Полковник Синегуб передал приказ командира дивизии быть настороже и удерживать рубеж во что бы то ни стало.

Как только стемнело, над дальним лесом, над грейдером и над всей линией обороны повисли сброшенные с самолетов осветительные ракеты, или, как их называли бойцы, «фонари». К ним, как искры из трубы, летели потоки трассирующих пуль. Зеленые и малиновые огни немецких ракет взлетали над угольно-черной кромкой леса, резко выделявшейся на красноватом, озаренном далекими пожарами небе. Какая-то подготовительная работа совершалась под покровом ночи на стороне врага.

Освещая карманным фонарем ложе окопов, Алексей возвращался в штабную землянку. В последние дни он много говорил с солдатами. Он старался не скрывать от них трудности создавшегося положения. Он знал — они так же болезненно, как и он сам, переживают неудачи, и затушевывать их перед бойцами было бессмысленно. А вести с других фронтов были далеко не утешительные. Немцы уже придвинулись к южному течению Днепра и заняли Днепропетровск. Бои, повидимому, уже шли в просторных пшеничных степях Таврии; пламя войны перекинулось к Приазовью, а там недалеко и родные края, голубые берега Дона, овеянный мечтами юности Ростов, где быстро, как майские зори, отцвели детство и юность, годы студенчества, трудное и радостное, полное упрямой, задорной настойчивости вступление на широкую дорогу самостоятельной жизни.

Как мучительно было вспоминать об этом теперь, на нелюдимой, перепаханной плугом войны земле. Неужели все это было так недавно — такая полная и разумная светлая жизнь? И кто, какая судьба одарила его так щедро? В двадцать семь лет он стал начальником большого строительства…

Сверстники говорили, что ему везло, что сама удача открывала перед ним широкие двери, но он-то знал, как доставались ему победы! Вряд ли кто мог представить себе, сколько он работал, сколько не спал ночей, какие испытывал сомнения, сколько раз переделывал свои проекты и какую гору литературы перечитал за последние пять лет! Нет, нелегко дался ему успех! Он завоевывал его вместе со страной, и если бы не она, мало бы стоило его врожденное упорство, терпение и молчаливая, даже немного жестковатая волгинская сила воли. Да и чего стоило бы его личное счастье без удач и побед страны?

Война отняла у него многое, лишила его семейного счастья, и вот он идет теперь с автоматом в руках, не зная, когда же явится возможность отложить этот непривычный для него ратный труд и снова взяться за любимое дело. Конечно, он мог бы не воевать, он знал — в глубине страны, невзирая на войну, прокладываются новые дороги, его мучило беспокойство, и все-таки он чувствовал, что не смог бы заниматься теперь строительством мостов и путей где-то вдали от фронта.

Какая-то беспокойная ярость и большое раздумье владели им: ему казалось, что если он собственной грудью не защитит настоящего, то у него не станет и будущего.

Он все еще не посылал наркому письма. Изложенные в письме объяснения казались ему теперь недостаточными. Имел ли он право действовать в такое трудное время по-своему, на свой риск и страх, даже на героический подвиг идти туда, куда его не посылала партия?

Он все еще не мог решить этого вопроса, хотя какой-то настойчивый голос все время твердил ему, что он совершил недостойный поступок, вроде бегства инженера Спирина с новостройки в первый день войны. Он уже готов был признать себя неправым, но все еще ждал случая, который снял бы с него часть вины. А это могло наступить не ранее того, как он выполнит какое-то большое дело…

…Осторожно переступая через ноги бойцов, горбившихся на дне окопов, Алексей подходил к дзоту Дудникова, на правом фланге первой роты. Из-за леса, закрывая звезды, надвигались тучи. Ночь была тихая и теплая, хотя уже стоял сентябрь. Пахло дождем и влажной опадающей листвой. Вспышки далеких разрывов и «фонари» все еще горели в стороне. Из глубины неба доносилось ворчанье невидимого самолета.

Некоторые бойцы спали сидя, подостлав под себя траву, закрыв уши поднятыми воротниками шинелей. У брустверов дежурили наблюдатели. Услышав тихий неторопливый разговор, Алексей остановился, затаил дыхание.

Словно из глубокого колодца доносился глуховатый басок Дудникова:

— Вижу, опять сам не свой ты, Микола. Так и корежит тебя всего. И глаза — как с похмелья.

— Будешь с похмелья. Витциля до моего села километров сорок осталось, — послышался тоскливый голос Миколы.

— Только сорок?

— Кажу — и того, мабуть, нема. Як вздумаю, що Гитлер будет в нашем селе, так душу и вывертае. Може, пидэ наша армия через наше село? Може, так будет, Иване, чи ни? Як ты розумиешь?

— Может быть, — тихо ответил Дудников. — Вон сколько их, сел-то, оставили, а тут твое одно.

— Важко мне, Иване, ой, як важко да сумно.

— Опять за свое… Эх, Микола… За свое село болеешь, а как же другие?

— Хоть бы часок побыть в ридном селе. Свою хату побачить, батьку та маты, братив…

— И Настю? — со смешком спросил Дудников.

— И Настю…

— Ты что же думаешь, Микола, батько и маты никуда из села не двинулись? — после длительной паузы спросил Дудников.

— И не ворохнулись. Батьку налыгачом не вытянешь, я знаю. А двое старших братив, мабуть, на фронте. Подывлюсь я на свою хату в остатный раз. Забегу хоть на минутку, только бы через наше село шли.

— Ты, гляди, не забеги так, чтобы ноги к порогу приросли, а либо Настя на печи пригрела…

Алексей просунул голову в щель входа, нажал кнопку фонарика. В дзоте, как вода в омуте, стоял махорочный дым. У пулемета на полынной подстилке сидели, близко склонясь друг к другу, Иван и Микола. Острый, пробивающийся сквозь дым луч света скользнул по лицу Дудникова.

— О чем вы тут, товарищи? — сделав вид, что не слышал разговора, спросил Алексей.

Пулеметчики поднялись, согнув спины: накат из грубо отесанных бревен с необрубленными, торчавшими кое-где, еще не увядшими ветвями был низок.

— Так, особенно ни о чем, товарищ комиссар, — сказал Дудников. — О домашности поговорили…

Микола, взволнованно кряхтя, опустился на корточки. Алексей присел рядом, отпустив пуговку фонарика. Дзот погрузился во тьму. Если бы в узкое окошечко амбразуры не сквозил желтоватый отблеск опускающейся где-то вдали осветительной ракеты, можно было бы подумать — дзот ушел глубоко под землю.

— Ну, и что же про домашность слышно? Письма давно получали? — спросил Алексей.

— Плохо доходят письма, товарищ комиссар, — ответил Дудников. — Пока полевую почту письмо из дому найдет, она уже на новом месте, а почта найдется — нас потеряли. Э-э, да какие теперь письма!

— А у тебя, Хижняк, как дела дома? Ты, кажется, из этих мест, с Черниговщины? И дом отсюда близко?

Алексей направил луч фонарика в угол дзота, поймал в кружок света смущенное опечаленное лицо Миколы.

— В их село ветер золу с фронта уже доносит, — вмешался Дудников, — Видно, невесело у них, товарищ комиссар.

В дзоте водворилось угрюмое молчание.

«Они ничего больше мне не скажут, но они страдают так же, как и я, — подумал Алексей. — Есть переживания, о которых нелегко рассказать даже самому близкому человеку. Мне было горько оставить могилу Кати. Каково же Хижняку оставлять у врага близких живых людей?»

Он придвинулся к Миколе, в потемках нащупал его плечо.

— Вот что, Микола, — заговорил он душевно и мягко. — Если будет случай — передышка в боях или еще что, то заглянем к тебе домой вместе… Идет?

Голос Алексея звучал так подкупающе тепло, что Микола сразу же был растроган. Он долго что-то ворочался, потом сказал:

— Товарищ комиссар… у менэ ж там батько, та маты, та браты, та жинка… И треба мне распланувать, хоть слово им сказать, шо и як робыть. Може, я их так улаштую, шо снимуться воны с корня та и пидут со мною. И Настю с собой заберу. Вона така у менэ бидова да гарна, товарищ комиссар, шо мне ее нияк не можно фашистам оставлять на измывание. Батько и маты таки, шо далеко не пидут, а жинка нехай вступае в Красную Армию, як военфельдшер наш Нина…

— Хорошая мысль, Микола, — одобрил Алексей. — Так мы и порешим все на месте. Ладно?

Иван Дудников только удовлетворенно покрякивал и вставлял не совсем определенные замечания:

— Ну, вот… А ты хныкать начал… С нашим комиссаром не пропадешь…

Алексей зажег фонарик, достал из сумки карту; расправив на коленях, осветил ее.

— Как село-то называется?

Микола назвал. Оба пулеметчика склонились над картой.

— Да, это сорок пять километров отсюда, — немного погодя сказал Алексей. — Видишь, Микола, вот оно. Вот это наша дорога, которую мы прикрываем. Вот город Щорс, вот Короп, а вот твое село. И дорога эта идет через него на Москву.

— На Москву! — словно эхо, разом откликнулись Дудников и Микола.

— Да, на Москву. Вот же она, — ткнул Алексей пальцем в красную звездочку с расходящимися от нее, как лучи, линиями железных дорог. — Конечно, до Москвы еще далеко, ко вот эта самая дорога выходит сначала на Брянскую, потом на Смоленскую и Московскую. Вот здесь — мы, а вот — Москва.

Микола и Иван с сосредоточенным видом разглядывали карту. Открытие, что их батальон тоже стоял на путях к столице, казалось, сильно встревожило и поразило их. Они никогда над этим не задумывались.

В дзоте стало тихо, и было слышно, как где-то далеко рассыпалась заглушенная пулеметная дробь. Алексей свернул карту, погасил фонарик, все опять закурили и курили долго, молча, изредка тяжело вздыхая.

— Село-то село, — повторил Дудников, — да за селом, выходит, весь Советский Союз.

И, помолчав, дотянул окурок, добавил:

— Вот и получается — на метр отступил, как будто незаметно, а к Москве все ближе.

— Видишь, Микола, какое важное твое село, — сказал Алексей.

— Ежели прикажут, то зубами будем держаться за него! — с жаром подхватил Дудников. — Спасибо вам, товарищ комиссар, за душевное слово. Дозвольте сказать прямо — уважительный вы человек. И до войны, видать, были вы большим человеком. В партии такие и должны быть. Такая хамская сила эти фашисты, волк их заешь, такая техника, да другие бы на нашем месте давно лапки вверх… Еще раз спасибо вам, товарищ комиссар, за ваши слова.

— И от меня, товарищ комиссар, — откликнулся Хижняк повеселевшим голосом.

— Что вы, ребята? Это лишнее, — смутился Алексей. — Пойду я, — сказал он и встал. — Так вот, друзья, предстоит нам большой бой. Через час-два, а может быть, ранним утречком. Надо быть начеку.

— Есть, товарищ комиссар! — в один голос ответили Дудников и Микола.

Вылезая из дзота, Алексей оглянулся. Дудников стоял у амбразуры. Лицо его было озарено ракетной вспышкой. Как два рысьих зрачка, на мгновение вспыхнули его глаза. Послышалось металлическое щелканье. Дудников пробовал пулеметный замок, подавая в магазин ленту.

Уставший за время обхода позиций батальона, Алексей вошел в штабную землянку.

Навстречу ему поднялся с патронного ящика капитан Гармаш.

— Ну вот, — сказал он и замолчал.

— Что «ну вот», капитан? — спросил Алексей, полный какого-то необъяснимо теплого чувства после беседы с пулеметчиками.

— Завтра драться на этом рубеже уже не придется. Вот что.

Алексей снял автомат, но тут же снова надел на шею ремень, испытующе посмотрел на капитана.

— Почему? — голос его прозвучал резко.

— Немецкие танки прорвались в тыл на стыке двух дивизий и соединились в Сверчевке. Только что звонили из штаба полка.

Алексей присел на патронный ящик. В землянке стало очень тихо.

Саша Мелентьев, выпятив губу, как прилежный ученик, выписывающий палочки, свесив на лоб светлую прядь растрепанных волос, что-то прикидывал на карте целлулоидной линейкой.

Цветастый абажур лампы, которую связной Фильков достал где-то в городе и таскал вместе со штабным имуществом, как святыню, бросал на карту теплые блики. Фильков лежал прямо на земляном полу, положив голову на противогаз, выставив из-под шинели изрядно потрепанные солдатские ботинки.

Сонный связист держал у уха телефонную трубку, но, казалось ничего не слышал, а только монотонно повторял позывные. Глаза его ничего не выражали и были как стеклянные.

Гармаш тыкал коричневым от махорки пальцем в карту-двухверстку, зло шептал Алексею:

— Через час выступаем и двигаемся на Сверчевку. Наш батальон бьет вот сюда. Мы отвлекаем внимание противника от главного направления, первый и второй батальоны пробивают брешь, мы заворачиваем немецкий фланг, держимся, пока не пройдет вся дивизия, и уходим последними…

— Опять последними? — спросил Алексей.

— Опять. Это нам с тобой цыганка наворожила: при отступлении быть последними, а при наступлении — первыми!

Алексей напряженно морщил лоб.

— Когда немцы взяли Сверчевку? — спросил он, вновь склоняясь над картой.

Рядом с ним опустилась взлохмаченная голова начальника штаба. Тонкий, выпачканный в чернилах указательный палец Саши Мелентьева лег на зеленый квадрат.

— Повидимому, еще вечером, — ответил Гармаш. — Прорвались с севера и юга. Мы тут сидели, а немцы не на нас ударили, а вот сюда, где тоньше. Тут не умение, брат, а чистое нахальство.

Алексей налил в кружку холодного чаю, выпил. Чай показался ему горьким, как полынь. Он все еще плохо соображал, что произошло.

— А я, товарищи, нынче опять перечитывал главы из «Войны и мира», — застенчиво улыбаясь, вмешался в разговор Саша Мелентьев. — Так вы знаете, путь гитлеровской армии напоминает путь Наполеона, и не только географически…

— Чепуха! Какие могут быть сравнения, — отмахнулся Алексей.

— Я в том смысле, знаете, — робко закончил Саша Мелентьев свою мысль, — что вот и тогда углубление врага на нашу территорию усложняло его положение, грозило ему гибелью… Но, конечно, я понимаю, что исход войны решит не территория…

— Да… — неопределенно сказал Алексей. — Где, ты говоришь, находятся сейчас немцы? — снова спросил он капитана.

— Вот здесь… И здесь…

— Там же медсанбат, — прошептал Алексей, вспомнив о сестре. Сердце его сжалось.

Слова его услышал Саша Мелентьев, поднял голову.

— Разве медсанбат в Сверчевке? — тихо спросил он.

— Не только медсанбат, там политотдел дивизии, там весь наш второй эшелон, — ответил Гармаш.

— Да, пожалуй, это не менее важно, — пробормотал Алексей и еще раз взглянул на карту, ища на ней село, в котором жила семья Миколы Хижняка.

Село стояло далеко в стороне от Сверчевки. Алексей вздохнул: нет, не придется Миколе зайти домой!

— Ну, Артемьевич, я пойду в роты, — сказал он. — Повидимому, спать будем за Сверчевкой.

— Надеюсь, — ответил капитан. — До выступления осталось полчаса. Я уже отдал команду…

19

Тане Волгиной было очень трудно. До приезда на фронт ей казалось, что на войне она должна совершить что-то исключительное, героическое, а на самом деле здесь все было значительно проще, будничнее и тяжелее. Ничего героического, на ее взгляд, сделать ей пока не удавалось.

Ей приходилось ходить и в дождь, и в жару, ночью и днем, и когда ноги не хотят идти и хочется только упасть где-нибудь и заснуть. Она таскала носилки с тяжело раненными, толкала плечом застрявшие в грязи подводы и грузовики, перевязывала по тридцать — сорок человек в сутки. Руки ее покрылись ссадинами, на ногах затвердели натертые мозоли, губы потрескались от ветра, щеки и нос шелушились. В последний раз она пользовалась захваченной из дому пудреницей, перед тем как выгрузиться из вагона на прифронтовой станции, потом пудреница завалилась куда-то на дно вещевого мешка, вместе с маленьким круглым зеркальцем… Бывали недели, когда Таня вовсе не следила за собой. Это было такое время, когда некогда было подумать о себе, когда все эти пудреницы, зеркальца, подведенные помадой губы казались чуть ли не кощунством. Зато появилось другое…

…Вечером, перед тем как в штабе третьего батальона была получена весть, что дивизия отрезана, Таня Волгина работала в перевязочной. Она очень устала; эта усталость, казалось, все время текла по ее жилам вместе с кровью. Ей всегда хотелось спать; за час сна она согласилась бы отдать половину жизни, но выспаться вволю все как-то не удавалось: то дежурить надо было, то ехать в полк за ранеными, то медсанбат внезапно снимался среди ночи, и надо было грузить на машины имущество… В тот вечер старшая сестра Раиса Сергеевна перевязывала раненых, перед тем как отправлять их в армейский госпиталь. Таня помогала ей, подавала то бинты, то вату, то тазик со спиртом. Под потолком палатки, сквозь закопченное стекло подслеповато брезжил огонек висячей керосиновой лампы. Глаза Тани слипались. Ей казалось, вокруг нее ходят теплые, мягкие, как вата, волны, и стоит ей присесть и склонить голову, как они сразу подхватят ее и, укачивая, понесут в полную неизведанного блаженства тьму.

«И почему я так мало спала дома, — думала Таня, — а ведь можно было, особенно по воскресеньям». И ей вспомнилась чистая домашняя постель, тишина уютной спальни, тумбочка у постели и на ней электрическая лампа с зеленым колпачком, бросавшая свет прямо на подушку, — так, что удобно было почитать перед сном.

— Таня, поддержите руку больного, не опускайте, — сказала Раиса Сергеевна, закладывая в лубки сломанную руку раненого.

Солдат кряхтел, морщился, недружелюбно косился на старшую сестру; уж слишком бесцеремонно обращалась она с его рукой.

— Легче, сестрица, легче! — скрипнул он зубами. — Не кочережка ведь…

Таня осторожно поддерживала вялую, как плеть, руку бойца.

Было слышно, как за палаткой шелестели деревья, тренькали сверчки, где-то далеко лаяли собаки. Пахло сеном и опавшими листьями. Палатки медсанбата стояли в саду, примыкавшем к колхозным дворам громадной, раскинувшейся вдоль леса деревни.

Внезапно откуда-то издалека донесся неясный рокот. Он прошумел, как порыв ветра в дальнем лесу, и затих. Старшая сестра и Таня продолжали работать. Стонали и вздыхали раненые. Звенели сверчки. О брезентовую крышу палатки ударили редкие дождевые капли. И снова где-то далеко полыхнул странный шум: «фрр… фр… фр…»

И вдруг с окраины села явственно донеслась автоматная очередь, за ней другая, третья… Пока еще не понятный шум стал расти, усиливаться, будто по степи, фыркая, оголтело несся конский табун.

В палатку быстро вошел начальник медсанбата, военврач третьего ранга Тихон Николаевич и, подойдя к старшей сестре, что-то шепнул на ухо. Таня увидела, как у Раисы Сергеевны побелело лицо и бинт выскользнул из пальцев. Красивая бородка Тихона Николаевича, за которой он ревниво ухаживал в трудных походных условиях, заметно дрожала. Шум, похожий на фырканье лошадей, теперь уже непрерывно доносился с окраины.

Тихон Николаевич, подчеркнуто твердо ступая, вышел из палатки. Со двора послышалась его приглушенная команда:

— Заводи машины! Давай подводы! Грузить раненых!

— Раиса Сергеевна, что случилось? — шепотом спросила Таня.

— Заканчивайте перевязку. Побыстрее, — ответила старшая сестра.

Раненый боец с тревогой взглянул на нее.

На койках зашевелились. Снова быстро вошел Тихон Николаевич.

— Товарищи раненые, вы в воинской части. Я ваш командир. Без приказа не выходить…

Но как только он вышел, раненые, еще не потерявшие способности двигаться, стали сползать с походных складных коек, ковыляя, спотыкаясь и падая, бросились к выходу Тяжело раненные тоже вставали и падали тут же. К счастью, грузовики были уже готовы, их моторы напряженно гудели у палаток.

Таня, Тамара и Раиса Сергеевна выносили раненых, грузили в санитарные машины. Кто-то хватал Таню за руки и умолял взять его первым. Некоторые легко раненные сами залезали в кузова грузовиков.

Автоматная стрельба усиливалась. Крайние хаты охватило бешено пляшущим заревом, и было видно, как вихрится в пасмурном небе метель искр. Совсем близко рявкнула пушка, по саду, цокая о стволы деревьев, засвистели пули. У плетня, недалеко от палаток медсанбата, замелькали фигуры занимающих оборону красноармейцев комендантского взвода.

Ноги Тани подкашивались Кто-то грубо кричал на нее, а она ничего не могла понять. Потом оказалось, что это кричал Тихон Николаевич. Она уронила носилки, на какое-то время совсем обессилев.

— Мамочка! Мамочка! — вскрикивала она, закрывая ладонями уши. Никогда еще не было ей так страшно. Она совсем забыла, что надо быть храброй.

Рядом с ней тонким голоском покрикивала Тамара. Как всегда, она не отставала от Тани. Вместе они подхватывали носилки, и Тамара катилась впереди в своей коротенькой смешной шинели, как серый шерстяной клубок.

— Волгина! — послышался среди стрельбы голос Тихона Николаевича. — Слушай мое приказание. Ты едешь с этой машиной и отвечаешь за раненых. Вот тебе… Держи! — Тихон Николаевич сунул в руки Тани две гранаты и винтовку: — Держи же, разиня! Живей в машину! Шофер знает, куда ехать.

Где-то за околицей затрещали автоматы, послышался крик:

— Мотоциклисты!

Пули зацвинькали над головой Тани, затолкали по плетню.

Действуя как во сне, она подпрыгнула и взобралась в переполненный стонущими ранеными кузов. Машина рванула с места и понеслась между деревьями, прямо через картофельную леваду, куда-то в сторону от села, в лес… Сидя на чьих-то ногах, Таня больно ударялась головой о перекладину брезентового навеса. В левой руке она сжимала две гранаты, в правой — липкую от масла винтовку…

Машина ревела и неслась на третьей скорости, подскакивая на ухабах и кочках.

Вдруг грузовик точно провалился в яму, круто повернул в одну сторону, потом в другую. Таня чуть не вылетела из кузова.

Раненые застонали громче. По крыше грузовика зашаркали ветви деревьев. Шофер мчался с потушенными фарами, вслепую, повидимому, куда вывезет, только бы подальше от деревни.

Снова сильно тряхнуло. Грузовик стал круто валиться на бок. Вот он обессиленно фыркнул и остановился, будто уперся в стену.

Таня высунулась из-под брезентового полога. Кругом клубился мрак, разбавленный отблесками недалекого пожара. В игре света деревья, казалось, шевелились, как живые. По одну сторону возвышался крутой откос, с другой загадочно темнел глубокий овраг, поросший кустарником.

Из кабины доносился слабый стон. Не выпуская из рук винтовки, Таня осторожно вылезла из машины Со стороны зарева все еще долетала приглушенная автоматная стрельба. Таня подбежала к кабине, окликнула:

— Товарищ шофер! Товарищ шофер!

— Я-я… ой… Я ра-нен, — послышался слабый голос..

Таня приставила винтовку к крылу машины, гранаты она еще раньше сунула за пояс. Грузовик стоял, сильно накренясь, — уткнувшись радиатором в кусты. Никакой дороги не было видно.

Таня открыла дверцу, стала тащить за руку из кабины очень грузное, большое тело. Ватная фуфайка на левом боку шофера была мокрая от крови.

Таня знала всех шоферов медсанбата, а этого никак не могла припомнить. У него были длинные ноги, и, вылезая из кабины, он все время цеплялся ими за что-то. Наконец она вытащила его. Он совсем ее измучил.

Шофер тихо стонал. Таня склонилась над ним. Наконец она узнала его. Это был Андрюша, самый лихой шофер медсанбата.

— Волгина, что будем делать? — хрипло спросил он, — Меня это там, когда выезжали…

Таня ощутила на своей щеке его прерывистое дыхание. Она расстегнула на Андрюше ватник, нашла рану, стала ее перевязывать. Все это пришлось делать впотьмах, наощупь. Горячая кровь так и заливала ее руки. Просто удивительно, как Андрюша вел машину, а он вел ее и во-время затормозил, иначе она бы свалилась в овраг.

Таня услышала прерывистый шепот:

— Волгина, ты умеешь управлять машиной?

Шофер говорил торопливо, хватая ртом воздух, видимо собирая последние силы.

— Нет, Андрюша, не могу.

— Жаль… Отъехала бы еще… Спасай как-нибудь раненых, Татьяна. Слышишь? А меня, ежели что, прикончи сама…

— Андрюша, миленький, — со слезами в голосе запротестовала Таня, — Что ты…

Андрюша затих, дыхание его становилось все более слабым. Таня достала из своей сумки флягу со спиртом, поднесла к его губам. Андрюша почмокал ими, стал дышать ровнее. Таня погладила его кудрявые влажные волосы, сказала ему, чтобы он лежал спокойно, а сама поспешила к раненым, которые все время звали ее.

Время шло… Темнота в буераке становилась все гуще. Пожар в деревне стал ослабевать, потом совсем прекратился, и желтые отблески на верхушках деревьев померкли. Автоматная и пулеметная стрельба тоже прекратилась, и только слышно было, как где-то далеко ревели танки.

Погода изменилась, надвинулись плотные тучи, стал накрапывать мелкий дождь. Гуще запахло листвой и валежником.

Изредка откуда-то из глубины леса доносился крик совы, и Таня зябко вздрагивала. Она то ухаживала за ранеными, подавая им глоток воды или спирта, то вылезала наружу и, подойдя к Андрюше, вслушивалась в его дыхание. Ей казалось — ночь будет бесконечной.

Она обо всем передумала. Куда девались другие машины медсанбата? Где Тихон Николаевич, Раиса Сергеевна, Тамара, остальные врачи и сестры? Сумели ли они выбраться из села или все погибли? Потом мысли Тани перекинулись к последнему свиданию с братом. Она вспомнила, как высказывала Алексею желание перейти из медсанбата в санитарный взвод, как он сказал ей: «Не торопись, сестра».

Вот теперь наступил момент испытания. Сумеет ли она справиться сама, без посторонней помощи? С чего ей нужно начинать? Только сейчас ей стал ясен смысл всего, что произошло в этой несчастной Сверчевке. «Откуда нагрянули немцы? Неужели они могут прийти и сюда? Да, они где-то близко — Андрюша прав, и надо же что-то делать с тяжело раненными».

Она обошла грузовик, приглядываясь к еле видным в темноте кустам и прислушиваясь. Сердце ее усиленно билось. Она осторожно раздвигала кусты, напрягая зрение. С одной стороны тянуло сыростью и холодом. Там чувствовался глубокий овраг. Что, если перенести в него раненых? Но хватит ли у нее сил? И не лучше ли оставить их в машине?

Она снова влезла в кузов. Ей захотелось посоветоваться с кем-нибудь. У самого края кузова, у борта, лежал раненный в ногу пулеметчик Насилии Андреевич Копытцов. За короткое время пребывания его в медсанбате Таня успела проникнуться к нему уважением; он вел себя спокойнее всех. Она наклонилась к нему, спросила шепотом:

— Как вы себя чувствуете, товарищ Копытцов?

— А-а, дочка, — прогудел в ответ Василий Андреевич. — Лежим вот — отдыхаем.

Таня торопливо рассказала ему о своих соображениях.

— Что немцы близко — это верно. Видать, окружили они нас. Но в лес они до утра не сунутся. Боятся они лесу, как черт ладана. А утречком можно и ожидать, ежели наши не выручат. Только за раненых ты не берись. И их измучаешь, и сама измотаешься. Вишь, они какие, еле дышат, дотронуться больно. И далеко ль ты их спрячешь? Нет уж, сиди, дочка. Что будет, то будет… Ну-ка, дай спиртику лизнуть — согреться.

Таня поднесла Копытцову фляжку.

— Спасибо, дочка. Страшно тебе?

— Сейчас уже нет, Василий Андреевич.

— Оружие есть при тебе какое-нибудь?

— Есть. Две гранаты и винтовка.

— Ну, вот и порядок. Будем воевать вместе, ежели что…

Таня вылезла из грузовика, подошла к лежавшему у переднего ската Андрюше, села у его ног, прислушалась к его дыханию. Она крепилась, чтобы не уснуть, но усталость взяла свое, мысли ее спутались, и, не заметив, она задремала. Очнулась Таня от озноба и боли в затекших ногах. Тишина поразила ее. Слышен был только шорох дождевых капель о листву. Страх снова проник в ее сердце. Она наклонилась к раненому шоферу. Андрюша не дышал, лицо его было холодным. Таня просунула руку под его фуфайку, прижалась ухом к груди. Сердце Андрюши перестало биться.

Он умер, когда Таня задремала. И она не знала об этом, ничем не могла ему помочь. На ее руках в медсанбате уже умерло несколько бойцов, и каждая смерть потрясала ее до слез, наполняла ощущением бессилия и безотчетного ужаса. Бессилие и ужас охватили ее и теперь. Андрюша скончался, ничего не сумев ей сказать, он как будто ушел от нее тихо, украдкой, и это показалось ей особенно страшным, бессмысленным.

Начало светать. Стали вырисовываться деревья, черный гребень буерака. Со стороны, как казалось Тане, противоположной занятому немцами селу донесся слабый орудийный гул. Он тек ровно, не меняя направления, потом стал усиливаться, сливаясь в сплошной гром.

Таня задрожала от этих звуков. Сулили ли они избавление или смерть, она не знала, но чувствовала, что приближается какая-то решающая минута.

Орудийная канонада становилась все громче, отчетливее. Тане казалось: шум теперь наплывал с другой стороны. Она взяла винтовку и, скользя по косогору, стала взбираться на гребень бугра. Ей было и страшно и любопытно.

Таня прижалась к земле и с минуту лежала не двигаясь. Желание что-то предпринять для спасения людей вновь охватило ее. Она выбралась на вершину бугра… Совсем рассвело… То, что она увидела, удивило ее. Прямо перед ее глазами расстилалось изрытое картофельное поле, задернутое сеткой дождя, проселочная дорога, а за полем, в трех километрах, не более, маячило то самое село, в котором еще вчера стоял медсанбат. Над селом полз серый дым и оттуда тянуло гарью. Прямо к буераку шли семь каких-то людей в тускло поблескивающих касках, держа у груди автоматы. Они шли цепочкой на равном расстоянии друг от друга.

И по тому, как они шли мерным, крадущимся шагом и как держали автоматы, выставив дула от живота вперед, по их мешковатым кителям и по круглым, козырькастым каскам Таня сразу определила: немцы! Во рту у нее стало сухо. Сначала ей захотелось убежать, спрятаться в овраге, но в следующую секунду она закусила губы, подтянула винтовку, щелкнула затвором и, приложив щеку к холодному и мокрому прикладу, стала подводить мушку под крайнего, самого высокого солдата. Она старалась делать все так, как ее учили, но руки ее дрожали, и ей никак не удавалось затаить дыхание…

Немцы продолжали идти прямо Они не видели Тани, а только хотели на всякий случай прочесать из автоматов лес. Когда крайний немец вырос над мушкой настолько, что стали видны пуговицы на его кителе, Таня нажала на спусковой крючок. Ее слегка толкнуло в плечо. Высокий остановился, будто зацепился ногами за кочку, качнулся вперед, потом назад и, подломившись в коленях, рухнул на землю. Остальные шесть автоматчиков залегли, и в то же мгновение над головой Тани словно протянулись тонкие свистящие нити, а вслед за этим послышался знакомый автоматный треск.

Что-то странное происходило в душе Тани. Ей казалось, что она смотрит на быстро мелькающие кадры какого-то страшного фильма. Немцы вскочили и побежали в ее сторону, пригибаясь и строча из автоматов, и опять Таня стала подводить мушку под крайнего солдата. Пули засвистели злее, две-три очереди сбрили впереди поблекшую, сизую от дождя траву.

Таня опять выстрелила, но на этот раз промахнулась. Она стреляла, излишне далеко выставляя левую руку и раскрывая рот. Выпустив все патроны, стала вкладывать новую обойму. Пальцы плохо повиновались. Воспользовавшись паузой, залегшие за кочками гитлеровцы поднялись снова и, разделившись на две группы, рванулись вперед. До них оставалось метров сто — не больше.

«Что они со мной сделают? Что сделают с ранеными?» — ужаснулась Таня и невольно закрыла глаза. Какой-то тайный голос шепнул ей: «беги!», но она овладела собой, вынула гранаты.

Усталое кряхтение послышалось за ее спиной. Волоча левую, обмотанную бинтом ногу, к ней подполз Копытцов. Без чьей-либо помощи вылез он из грузовика и, услышав выстрелы, поспешил к Тане. Она так и обомлела, увидев его. Скуластое, обросшее бурой щетиной лицо пулеметчика побледнело от усилий, воспаленные глаза смотрели из-под мокрых нависших бровей решительно и сурово. Уже слышался торопливый топот ног подбегающих врагов.

— Давай гранаты, дочка! Скорей! — крикнул он, глядя куда-то вперед и протягивая руку. — Ну, живо, козявка! — заторопил он и, выхватив из рук Тани гранату, швырнул ее куда-то вправо. Он даже крякнул при этом. Грязное облачко закрыло автоматчиков. В лицо Тани брызнула земля.

Таня на секунду оглохла, подняла голову. Один гитлеровец проворно уползал на четвереньках от места взрыва. Таня прицелилась, выстрелила. Немец продолжал ползти.

— Эх, ты… Только патроны тратишь, — сердито сказал Копытцов. — Еще гранату… Нагни голову!

Два оставшихся в живых автоматчика не успели сделать последнего броска вперед: вторая граната упала им под ноги.

Когда дым рассеялся, Таня стала ждать, когда автоматчики поднимутся, но они не поднимались. Слабый стон донесся оттуда.

— Ну, дочка, стреляешь ты совсем плохо. Пули за молоком летят, — пожурил Копытцов. — Давай-ка сюда винтовку, патроны, а сама иди к раненым. Я сам тут как-нибудь управляться буду.

Таня хотела возразить, но Копытцов так сердито взглянул на нее, что она торопливо скатилась в буерак.

Орудийный гул обкладывал теперь буерак со всех сторон. А иногда ужасающий гром сваливался где-то совсем близко.

— Не бойтесь, голубчики. Сейчас придут наши, — уверяла раненых Таня и подносила то одному, то другому флягу с разбавленным спиртом, давала пить по маленькому глотку. Надежда на избавление не покидала ее.

Чтобы посмотреть, что делается наверху, она опять вылезла на бугор. Дождь все моросил. Из села доносился глухой шум.

Таня подползла к Копытцову. Вытянув прямую с почерневшим от грязи бинтом ногу, он напряженно всматривался вперед.

— Чего вылезла? — грубо спросил он. — А ну-ка, марш отсюда!

Лицо Копытцова еще больше осунулось, по колючей бороде сбегали дождевые капли.

— Василий Андреевич, идите вниз, — робко попросила Таня и, взглянув на поле, поняла все: восемь немецких автоматчиков бежали прямо к буераку.

— Куда уходить с одной ногой? — отмахнулся Копытцов. — Эх, еще бы парочку гранат.

Говоря это, он вытащил из-за пазухи маленький, завернутый в клеенку сверточек, сунул в руку Тане.

— Спрячь. Тут адрес… Останешься живая — родичам напишешь. А сейчас — беги. Живо!

Голос его зазвенел приказывающе. Хриплые крики, топот ног приближались.

— Русс, сдавайс! — послышался явственный голос.

Над головой Тани просвистели пули.

Повинуясь какому-то необычному велению, которое Таня увидела в глазах Копытцова, она покатилась вниз по скользкому откосу, прямо под колеса санитарного грузовика.

Она никогда не думала, что с ней может случиться такая беда — к ней приблизится сама смерть. Она всегда верила в самое лучшее и никогда не унывала, а тут почувствовала себя маленькой и беспомощной. В руках ее не было ни гранат, ни патронов. Совершалось непоправимое, чего уже нельзя было предотвратить. А она-то думала стать героиней! Как сквозь сон, услышала она шум возни наверху, сдавленный яростный крик…

Коротко прострочил автомат.

Раненые продолжали звать Танго. Неужели они еще верили, что она может защитить их? Но она могла сделать только одно — попытаться отвести от них удар просьбами о милосердии или подставить под пули свою грудь. Ей казалось, что гитлеровцам не чужды человеческие чувства.

Она знала — знак Красною креста на войне всегда, во все времена был символом неприкосновенности, и сейчас в ней шевельнулась надежда, что, как бы ни был дик и зол враг, он не осмелится поднять на раненых оружие. Она вскочила, встала у грузовика, широко раскинув руки. Ставшие огромными глаза ее смотрели умоляюще.

Расправившись с Копытцовым, пятеро гитлеровцев бросились вдоль буерака, а трое во главе с офицером, маленьким и остроносым, спустились в лощину. Вид санитарного грузовика озадачил их.

— Не стреляй, Фрид! — по-немецки скомандовал остроносый офицер. — О-о! Да тут девчонка!

Не опуская распростертых рук, Таня не сводила с гитлеровца широко раскрытых, полных ненависти и ужаса глаз. Бледная, с растрепанными волосами (пилотку она потеряла), в измазанной грязью гимнастерке, она походила на безумную, и автоматчики сначала даже остановились от изумления. Потом, держа наготове автоматы, они осторожно приблизились к ней. Остроносый, повидимому, колебался: застрелить эту русскую «девчонку» на месте или взять живьем. Он, очевидно, решился на первое и стал отступать, чтобы удобнее было стрелять. Таня смотрела на него, будто на диковинного зверя, видела чужую офицерскую форму, какой-то значок на петлице. Она крикнула:

— Не стреляйте! Тут раненые!

Офицер сделал злую гримасу.

— Русский зольдат стреляйт даже без нога, — сказал он ломано по-русски. Челюсть его дрожала.

— Убейте меня, а их не трогайте, — заикаясь, попросила Таня. Только теперь она поняла, что была непростительно наивной.

Офицер схватил ее за грудь, рванул с такой силой, что она вскрикнула, упала на колени. Потом, оттолкнув от машины, офицер что-то презрительно сказал коренастому немцу, с бледного толстого лица которого стекал грязный пот. Тот оттащил Таню в сторону, швырнул в кусты, как котенка, но, повидимому, не рассчитал толчка, и это спасло Таню. Когда свистящая струя металла ударила из автомата, она уже катилась в глубокий овраг.

Эсэсовцы не стали разыскивать Таню — они торопились. Сначала они отбежали от грузовика на пять шагов и выпустили по нему три длинных очереди разом из всех автоматов.

Из кузова послышался тонкий крик. Этот крик услышала Таня и похолодела. Это кричал молоденький боец; всю ночь он больше всех страдал от боли и просил пить. Пули прошли вторично через раненый живот, но боец еще жил; он высунул из кузова забинтованную голову.

Толстый эсэсовец снова поднял автомат. Треснула короткая очередь. Голова бойца, как подрезанный колос, свесилась через борт кузова. Офицер опять что-то приказал коренастому. Тот быстро выдернул из ремешка на поясе большую, как полупудовая гиря, противотанковую гранату с длинной ручкой. Офицер и солдат отбежали в сторону, залегли, а коренастый метнул гранату прямо под навес кузова. Воздух в буераке колыхнулся, клочья парусины, щепки и куски мяса полетели вверх. Грузовик сразу осел, будто его вдавили в землю…

Когда Таня вылезла из оврага, гитлеровцев уже не было. Ноги ее подкашивались. То, что она увидела, было страшнее всего, что она могла себе представить; трое раненых лежали недалеко от грузовика, выброшенные взрывом. Изуродованные осколками гранат, они не дышали. Среди остальных двенадцати были еще живые, они тихо стонали.

Таня собрала последние силы, стала вытаскивать из-под обломков исковерканного кузова кровоточащие, еле дышащие тела, но после всего пережитого руки ее совсем ослабели. Она склонилась над молоденьким бойцом с вырванной челюстью и заплакала…

Когда в буерак вбежали советские пехотинцы, она долго не могла произнести ни одного слова.

20

Батальон Гармаша уже целый час шел по редкому перелеску в одном направлении, растянувшись повзводно. Боевое охранение все еще не встречалось с противником, из штаба полка не было никаких дополнительных указаний.

Начало развидняться, стал моросить дождь. Сперва он прибил сухую землю, и она волнующе запахла чем-то пресным, потом капли посыпались гуще, и земля стала налипать на сапоги.

Алексей и капитан Гармаш шли во главе рот. Несколько штабных повозок с имуществом связи, боеприпасами и снаряжением, санитарные двуколки Нины Метелиной двигались позади, сохраняя необходимое расстояние на случай внезапного столкновения с противником. Алексей строго предупредил Нину:

— Не суйтесь под огонь. Ваше дело быть на своем месте и во-время поспевать туда, где вы понадобитесь.

Она удивленно и, как показалось Алексею, недовольно посмотрела на него.

Алексей перебрал в уме все возможности неизбежной встречи с немцами, думал о Тане, делая сотни предположений. При мысли, что медсанбат не успел вырваться из Сверчевки, его начинала бить нервная дрожь. Тишина, нарушаемая только усталым дыханием людей и фырканьем лошадей, отсутствие каких бы то ни было признаков противника иногда наводили Алексея на мысль: не выдумка ли чья-нибудь вся эта сверчевская история.

Внезапно на юго-востоке вспыхнула винтовочная, потом глухая автоматная пальба, поднялось пламя, а минут через пять воздух загудел от орудийных раскатов. Соседний батальон вошел в соприкосновение с неприятелем. Противотанковые орудия били то в одном, то в другом направлении, как бы пытаясь сбить немцев с толку, а тем временем батальоны стягивались к намеченному пункту прорыва.

Становилось все виднее, в поволоке дождя Алексей увидел скачущего во весь опор вдоль развертывающихся батальонов всадника и услышал перекатывающийся хриплый бас, отдающий приказания.

Алексей узнал полковника Синегуба, его пригнувшуюся к гриве взмыленного, всхрапывающего коня сутулую фигуру.

Артиллеристы на руках катили пушки, как подвижной огневой таран. Впереди пушек, звякая гусеницами, бежали танкетки, несколько средних танков и бронеавтомобилей — все броневое хозяйство дивизии оставшееся после перехода через Днепр.

Ежесекундно мелькали красные сполохи. Встречный пулеметный шквал, как градовая туча, налетел на боевые порядки третьей роты, во главе которой шел Алексей. Рота залегла на вершине холма. Становилось все светлее, и Алексей во впадине, зажатой с двух сторон густым молодым подлеском, увидел большое село. Это и была Сверчевка, тот стык, на который должен был ударить батальон Гармаша и, завернув фланг немцев вправо, к югу, держать на окраине села оборону, пока в образовавшийся коридор не проскочит вся дивизия.

Пулеметы били из двух клунь на окраине села. Алексей видел, как советские артиллеристы выкатили на бугорок приземистую длинноствольную пушку, как из нее вылетел острый огонек и угол одной из клунь разлетелся в щепки, пыхнув в небо искрами. Из другой неповрежденной половины клуни выскочили уцелевшие немецкие солдаты и скрылись в дождевой мгле. Где-то слева стреляли орудия покрупнее, их тяжелые, сотрясающие землю удары отдавались гулким эхом во всех концах неба, как майский гром. И еще увидел Алексей, лежа на мокрой, холодной земле, какие-то темные, точно кротовые бугорки, пятна на окраине села.

Он не сразу догадался, что это были залегшие гитлеровцы. Одно было ясно — надо как можно скорее ворваться в село. По приказу Гармаша весь батальон открыл из ручных пулеметов и винтовок такой неистовый беспорядочный огонь, что в ушах Алексея звенело. В ответ на это немцы распахнули стальные горла всех своих минометов. Противный свист раз за разом возникал над головой. Мины лопались одна за другой, забрасывая бойцов крутой грязью и осколками.

Послышались стоны и крики первых раненых. Алексей оглянулся, ища Нину. Она ползла по канавке, похожая на юркую мышь, и за ней по-пластунски пробирались два уже знакомых Алексею санитара с носилками.

— Нина! Нина-а! — закричал Алексей и взмахом руки показал на лежавших невдалеке, под кустом, раненых.

Она подняла голову. Он увидел ее измазанное грязью побледневшее лицо, рассыпавшийся по узкой спине светлый узелок волос. Он понял, какой опасности она себя подвергала и какой нечеловеческий труд должна была выносить. Раненых оставлять было негде, их тут же надо было грузить на двуколки и пробиваться с ними вслед за пехотой…

Мина упала позади Алексея, и рыжеватый фонтан поднятой земли закрыл от него женщину. Больше он не видел ее до конца боя.

Чтобы вырваться из-под минометного огня, следовало сделать бросок вперед. Алексей огляделся; в десяти шагах позади лежал командир роты лейтенант Пичугин. Каска у него была надвинута до самого носа, шинель облеплена грязью. По всему было заметно — Пичугин не решался дать сигнал для атаки.

— Что же вы лежите? — гневно спросил Алексей. — Поднимайте людей! Или вы хотите похоронить под минами всю роту?

Он вскочил первый и, отдаваясь чувству злобного презрения к смерти, нагнув голову, ринулся вперед.

Неожиданно в моросящей сизой мгле вырисовались плетни и клуни. Несмотря на то, что Алексей находился в состоянии какого-то полусознания и не мог обдумать каждый свой шаг, он все-таки делал то, что оберегало его от смерти. Он то бежал, когда это было нужно, то полз по липкой и вязкой пахоте, то стрелял из своего нагревшегося автомата. Эту теплоту металла он особенно ясно чувствовал. Он экономил патроны, приберегая запасный диск для какого-то решающего момента.

Вот он увидел впереди прыгающих через плетни немцев, присел, выставив колено, быстро заложил новый диск, выпустил длинную очередь. Дрожь автомата отдалась в нем острым чувством удовлетворенной ярости. На мгновение он испытал глубокое удовольствие, когда двое гитлеровцев опрокинулись у плетня.

Третий, спрятавшись за уцелевшей клуней, дал ответную очередь. Но Алексей, подчиняясь инстинкту, успел прилечь, и пули прошли над головой. Не спуская глаз с угла клуни, Алексей быстро достал из чехольчика гранату с насеченным клеточками кожушком и, подождав, когда каска немца и черное дуло автомата высунутся из-за клуни, метнул гранату. Угол клуни брызнул щепками, и первое, что увидел Алексей, — это каску немца, отлетевшую в сторону…

Мимо бежали бойцы и кричали что-то страшными голосами. Пробежал Пичугин, длинный, как шест, в захлюстанной, с подоткнутыми полами шинели; промчался, сгорбившись, чуть ли не доставая головой до земли, боец, туго перехваченный ремнем с обвисшими кожаными подсумками. Пробежал, хрипло дыша, политрук Гомонов. Алексей продолжал лежать, не в силах оторваться от земли. Но лишняя минута бездействия могла погубить его, и он стал тяжело подниматься.

Сторонкой, по канаве, топая полупудовыми от грязи сапогами, прорысили Иван Дудников и Микола. За Дудниковым, как огромная зеленая лягушка, прыгал по кочкам мокрый «максим». Согнувшись в три погибели, Микола держал в руках цинковые коробки с лентами.

— Эй, ребята! — закричал им Алексей. — Жарьте вон от того сарайчика!

Дудников увидел комиссара, и на измазанном грязью лице его появилось что-то вроде искаженной улыбки. Микола тоже рассеянно и дико взглянул на Алексея, точно не узнавая его.

Не прошло и минуты, как пулемет Дудникова, радуя бойцов, хлопотливо застучал из-за сарайчика, поливая свинцом бегущих за околицу и уползающих на карачках врагов.

— А-а, мерзавцы! — торжествующе закричал Алексей, вскакивая. — Подсыпай им, ребята, подсыпай!

Гитлеровцы задерживались у каждой хаты, отстреливаясь из автоматов и ручных пулеметов. Но пехотинцы третьего батальона уже растекались ручейками по огородам, ползли по канавкам и обрушивались на вражеских автоматчиков с флангов и тыла.

Алексей увидел бойцов третьей роты, перебегающих от хаты к хате, от плетня к плетню, и, боясь отстать, что было духу побежал за ними.

Он то и дело натыкался на что-нибудь: то на труп врага, то на поваленный плетень. В одном дворе он увидел корову. Она стояла у стога и спокойно жевала сено. Село выглядело пустынным: все жители, повидимому, давным-давно убрались из него, а оставшиеся сидели в погребах, в ямах. У одной калитки Алексей увидел лежавшую кверху лицом молодую женщину. Ее оголенные белые ноги в шерстяных чулках были раскинуты, пальцы рук судорожно вцепились в землю. На обнаженной полной груди чернел правильный ряд запекшихся пулевых точек — след автоматной очереди.

Алексей прикрыл ладонью глаза, натянул юбку на ноги женщины. Его била дрожь ярости, ненависти, гнева. Из окон хаты валил смрадный дым. Крупные дождевые капли падали на крадущийся по соломенной крыше огонь, слышалось легкое шипение.

Волгин искал следов стоявшего здесь накануне медсанбата, но ничего, что напоминало бы его, не находил.

К Алексею подбегали капитан Гармаш с перевязанной свежим бинтом головой, связной Фильков и пухлощекий связист с аппаратурой.

— Комиссар! — запыхавшись и прихрамывая, крикнул Гармаш. — Я буду вон на той хате, третьей от угла. Это мой командный пункт. Мелентьева я послал со взводом в обход по буераку…

— Ну как? Прорвали? — спросил Алексей, тоже еле переводя дыхание.

— Какой черт! — Гармаш махнул рукой. — Погоди, брат. Рано. Первый батальон на танки напоролся. Слышишь — отбивается? Мы глубже всех врезались.

Пригибаясь, Гармаш и Алексей вбежали в тесный занавоженный дворик. Рядом, за плетнем, поднялся серый столб, упала мина, взвыли осколки.

— Из лесу кладет, — поправляя на голове розовую от крови повязку, злобно сплюнул капитан Гармаш.

— Медсанбата-то нигде не видать, — сказал Алексей. Казалось, только эта мысль и занимала его.

— Выскочили, — ответил капитан и, ухватившись за сук старой высохшей груши, росшей у окон хаты, стал карабкаться на крышу.

За ним полез Фильков. Связисты расположились на завалинке, налаживая рацию.

— Слышишь, комиссар! — крикнул Гармаш, присев у трубы и наводя бинокль в ту сторону, откуда долетали звуки, похожие на треск горящего сухого хвороста. — Опять прижал хлопцев немец. Иди, Прохорыч, помоги там. Чего они там, задницы свои не поднимут, что ли? Добирайся с ними вон до той горки на краю села, за школой, и держись.

Последние слова капитана потонули в грохоте стрельбы.

21

Саша Мелентьев с девятью бойцами (все, что осталось от взвода) пробивался по лесистому буераку к восточной окраине Сверчевки, чтобы ударить врагу во фланг.

— Товарищ лейтенант, — отдавая начальнику штаба это приказание, сказал капитан Гармаш, — выручай первую роту. Иначе мы до ночи будем тут ковыряться, все до одного ляжем и не завернем немецкого фланга.

Капитан смотрел на смущенно стоявшего перед ним Сашу злыми, требовательными глазами.

«Я бы не послал тебя на такое дело, но пойми: послать больше некого, и если я рискую тобой, значит речь идет о жизни всей дивизии», — казалось, говорил взгляд Гармаша.

И вот Саша Мелентьев, согнувшись вдвое, неуклюже раскидывая длинные ноги, перебегал от одного куста орешника к другому, и мокрые ветки хлестали по его разгоряченному, потному лицу. За ним, хрипло дыша, бежали красноармейцы — пулеметчик с ручным пулеметом Дегтярева, двое с автоматами, а остальные с винтовками. Иногда мины начинали ковырять впереди зеленый дерн, кусты орешника летели к небу вместе с корнями. Саша падал на мокрую скользкую траву, и рядом с ним, словно мешки, шлепались бойцы.

С самого начала боя Сашу мучила сильная жажда: он выпил из фляжки всю воду и теперь, разинув рот, ловил сухим языком стекающие с козырька каски горьковатые дождевые капли. Выражение лица его оставалось таким же мягким и немного рассеянным. Казалось, он все еще был в каком-то недоумении от всего, что происходило вокруг. Иногда он приподнимал со лба слишком просторную, давившую на голову, как чугунный котел, каску и, завидев впереди перебегающих немцев, поднимал тонкую руку, сжимавшую пистолет, и не командовал, а просил:

— Шурупов, дайте, пожалуйста, патронов десять из автомата.

И толстощекий Шурупов выпускал небольшую очередь.

Залеживаться на одном месте нельзя было ни одной лишней секунды. Это был не обычный оборонительный или наступательный бой, а рывок из вражеских тисков. Минута промедления — и тиски, разжатые в одном месте ценой многих жизней, вновь могли сомкнуться. Поэтому надо было идти и идти вперед напролом, пока хватит сил.

Саша Мелентьев не был храбрецом и искусным командиром: человек он был книжный, мечтательный, а здесь надо было действовать по-военному — решительно. Пока что он только стремился поскорее достигнуть указанного капитаном рубежа. В этом он видел прежде всего спасение батальона и всех тех, кого считал самыми близкими людьми — капитана Гармаша, комиссара, связного Филькова, Нину Метелину и ту худенькую девушку из медсанбата с большими иссиня-серыми глазами, сестру комиссара Волгина, которую он видел всего два раза. Мысль о том, что ее могли взять в плен, надругаться над ней, придавала ему смелости и решимости.

«Что, если немцы захватили медсанбат и она не успела уйти? — на бегу размышлял Саша Мелентьев. — Ведь в медсанбате были раненые, а раненых она не могла бросить».

Разгадав маневр русских, немцы засыпали буерак минами. Огневой занавес спустился перед обходной группой Мелентьева. Один боец был убит, другой — тяжело ранен, третий — легко. Оставлять раненых было не на кого — позади не осталось даже двуколки, и Саша Мелентьев приказал положить тяжело раненного на плащпалатку и тащить волоком за собой.

Саша почувствовал, что наступил решающий момент: если он наконец не станет настоящим командиром, то задача, поставленная Гармашем, окажется невыполненной. Пока немцы вели обстрел из минометов, он внимательно вглядывался в побледневшие, искаженные усталостью лица бойцов. Их глаза смотрели на него настороженно, с надеждой и ожиданием. Бойцы надеялись на находчивость командира, на его волю и выдержку. Поняв это, Саша постарался придать своему лицу более суровое и твердое выражение. Он осмотрел свой пистолет: в нужную минуту он мог выстрелить из него и во врага и в труса…

Мелентьев как можно спокойнее взглянул в выжидающие глаза Шурупова и в промежутке между разрывами стал выкрикивать жесткие, властно звучавшие слова, как будто не он, а кто-то другой говорил их:

— Как только обстрел прекратится, немедленно вперед! Раненых не бросать! Отвечаете головой. Без команды не залегать и не стрелять!

Шурупов и все остальные бойцы смотрели теперь на Мелентьева так, словно он один держал в своих руках ключ к их спасению.

Впереди страшно рвануло, — как видно, упало сразу несколько мин, и так близко, что Сашу обдало горячим воздухом. Но он старался теперь делать все противно своим чувствам и только слегка наклонил голову. Он заботился теперь только о том, чтобы не показать своей слабости.

Минный налет еще не кончился, а Мелентьев уже поднял голову. Прямо перед его глазами дрожал от взрывных волн куст орешника, с него сыпались жемчужные капли, толстая ветка была подрублена осколком и свисала над головой. Не отягощали тугие пучки крупных недозрелых орехов.

Саша закусил до крови, губу, протянул руку, сорвал пучок, быстро вышелушил из полузасохших лепестков, раскусил еще не совсем твердый орех. Сладковатая мякоть оставила на языке иодистый привкус, но Саше показалось, что никогда он не держал во рту ничего более вкусного.

«Странно, зачем я это делаю? Пусть они увидят это…» — разгрызая один орех за другим, подумал Саша.

Осколки продолжали взвизгивать. Стонал на плащпалатке раненый. Шурупов поднял голову, недоуменно взглянул на начштаба. Потом подтянулся к кусту и стал торопливо рвать орехи, набивая ими карманы шинели.

— Товарищ лейтенант, — заговорщицки произнес он и ухмыльнулся, — орехи-то какие — один в один.

Остальные бойцы тоже стали рвать орехи, осторожно протягивая руки.

Саше стало веселее. Он сорвал еще несколько орешин, спрятал их в карман. И в эту минуту обстрел прекратился.

— Встать! Вперед! — скомандовал Мелентьев и не узнал своего голоса: столько в нем было настойчивости и отваги.

Бойцы живее, чем до этого, оторвались от земли, нагибая головы в мокрых поблескивающих касках, побежали вперед.

Неожиданно кустарник раздвинулся, и Саша Мелентьев увидел окраину Сверчевки и группу немецких автоматчиков, отходивших к лесу от крайних хат. Спотыкаясь и горбясь, гитлеровцы бежали к буераку, изредка залегая и отстреливаясь от невидимых советских бойцов.

«Ага, вот тут мы их и встретим», — сказал самому себе Саша и понял, что поспел во-время и поставленную комбатом задачу выполнил.

Он дал команду, и бойцы, рассыпавшись вдоль буерака, дружно затрещали автоматами, винтовками, а пулеметчик, приладив свой РПД на раздвинутых куцых ножках, высыпал сразу половину диска.

Фашисты заметались по картофельному полю, как обложенные горящим хворостом муравьи, а уцелевшая часть их кинулась в лес.

— Прекратить огонь! — скомандовал Саша. — Вперед по буераку к селу!

Вдруг заросли орешника распахнулись, и впереди возник остов санитарной машины с помятым кузовом и клочьями полотняного навеса. Вокруг нее валялись кучи тряпья и какие-то бесформенные комки. Над одним из них Саша увидел склоненную девушку. Она стояла на коленях и разматывала ярко белевший при пасмурном дневном свете бинт.

Саша не сразу узнал Таню, а узнав, остановился, опустил свой так и оставшийся неразряженным, облепленный грязью пистолет…

— Нам нельзя задерживаться, — сказал Саша Мелентьев, беря и поднимая Таню подмышки. — Встаньте же…

Губы ее дрожали, в глазах застыл ужас.

Таня молча показала на распростертые неподвижные тела, будто спрашивая, что с ними делать.

— Среди них есть живые? — спросил Саша. Он был бледен, из прокушенной губы на подбородок тоненькой алой ниточкой сбегала кровь.

— Они все умерли. Живой только вот этот, да и этот, наверное, скоро… — заикаясь, ответила Таня.

Плохо повинующимися руками она быстро перевязала двух раненых из группы Мелентьева. Столпившиеся вокруг изуродованных неподвижных тел бойцы, отдавая безмолвную честь погибшим, сняли каски…

22

Алексей лежал на вязкой, недавно вспаханной зяби, переводя дыхание после перебежки. Дождь промочил его насквозь, белье прилипло к телу, но ему было жарко. Непрерывная стрельба из автоматов, мелькание огневых вспышек, разрывы мин довели его до отупения. Все, что совершалось вокруг, он воспринимал теперь смутно. С налитыми кровью глазами, по какой-то случайности не задетый еще ни одним осколком, он появлялся среди бойцов там и сям, вызывая своим равнодушием к смерти удивление и невольное желание повиноваться ему во всем.

От батальона осталась одна горстка. Этой горстке предстояло последнее испытание: придерживать воображаемую дверцу, прикрывавшую вход в лощину, пока не закончится выход всей дивизии, отойти с боем через узкую щель и соединиться с арьергардом отбивающихся от немцев войск. Дверца уже трещала под напором вражеских атак.

Немецкие танки, зеленые и тупорылые, ревели на окраине села. Над головами бойцов висел непрерывный минный скрежет. К Алексею подползал, вытянув и без того длинную шею, Пичугин. С небритого его подбородка стекала мутная дождевая водица.

— Что нового, Пичугин? — еле ворочая сухим языком, спросил Алексей.

— Дивизия прорвалась. Есть приказ отходить. Третий взвод прикрывает, — с трудом разжал губы Пичугин.

И Алексей впервые заметил, что у лейтенанта нет двух передних зубов.

— А капитан и начштаба живы?

— Капитан на левом фланге. Начштаба слегка царапнуло.

Рота уже стекала в буерак, оставляя изрытый, дымящийся многочисленными воронками рубеж. Алексей решил до конца остаться с третьим взводом, прикрывавшим отход батальона. Он лежал позади отстреливающейся цепи. Во взводе оставалось человек двенадцать, в том числе Дудников и Микола со своим пулеметом. Было слышно, как, сердито урча, шли по размокшей, слякотной улице немецкие танки.

— Товарищ комиссар, вы бы уходили, — предложил Пичугин.

— Я уйду вместе со взводом, — ответил Алексей.

Из недалекого леска в поредевшей дождевой дымке показались немецкие пехотинцы. Захлебываясь, часто застрочил пулемет Дудникова.

Мгновенно нарастающий визг и клохтанье, с каким летят тяжелые мины, разорвали воздух, и в то же мгновение Алексею показалось, что он повис в воздухе, кружась в горячей, спирающей дыхание мгле. Потом ощущение полета и мглы прекратилось, и непроницаемая завеса опустилась на сознание Алексея…

Очнулся он от толчка. Чьи-то руки крепко сжимали его подмышками, голова упиралась в широкую, хрипевшую, как мех, грудь. Острый запах солдатского пота бил в ноздри. Ноги Алексея — он это чувствовал — волочились по вязкой земле. Тупая боль в боку перехватывала дыхание.

Перед глазами мелькнул клочок серого неба.

— Где я? — спросил Алексей.

— В полной сохранности, товарищ комиссар, — как сквозь вату, донесся голос.

— Дудников? — изумленно пошевелил губами Алексей.

— Он самый, товарищ комиссар.

Дудников выпустил свою ношу, передохнул.

Алексей подобрал одеревенелые ноги, вцепился руками в мокрую траву, привстал. Поросшая мелкими деревьями лощина была затянута редеющей сеткой дождя. Рядом, сидя верхом на пулемете, отдыхал Микола Хижняк.

— В чем дело? — с трудом разжимая губы, спросил Алексей. — Я ранен?

— Как будто ничего. Кровушки не видать. Вас только минкой качнуло, — ответил Дудников. — В бессознательность кинуло. Но все, кажись, обошлось.

— А остальные где? Все вышли? — спросил Алексей, медленно приходя в себя.

Точно издалека донесся голос Дудникова:

— Не все, товарищ комиссар, многие полегли там. Лейтенант Горбылев погиб. Человек тринадцать из роты немец положил — не меньше. Только мы ушли — танки пустил. Да теперь танки не страшные. Не пройдут. Дороги раскисли. Вон наши идут. А вон и санитарная двуколка за вами едет.

Никакой двуколки Алексей пока не видел. Он вдруг вспомнил все: и ураганный минометный вал, и дождевые капли на лице Пичугина, и душную мглу…

— А командир третьей роты? Пичугин? — спросил он.

Дудников махнул рукой:

— На куски разорвало. Капитана тоже маленько окарябало. Ну, мы с Миколой тоже дали гитлерякам жару. Как вывалились они из леска, тут-то мы их и встретили… Потом приказано было сниматься. Мы подхватили вас — и айда. Километров, должно, шесть отошли…

«И все это время он тащил меня», — удивился про себя Алексей.

— Спасибо тебе, брат… И тебе, Микола, — еле смог он вымолвить.

Алексей встал, шатаясь, расставил руки, точно ища опоры.

— Все в порядке, товарищ комиссар, — сказал Дудников. — Э-гей! — закричал он в сторону подъезжающей двуколки. — Давай сюда!

Запряженная в двуколку пегая лошаденка вскачь понеслась к пулеметчикам. На двуколке сидели двое: рыжеусый санитар с карабином за плечами и маленькая женщина в шинели и каске. Двуколка еще не остановилась, как Нина спрыгнула и, придерживая санитарную сумку, мелкой рысцой подбежала к Алексею.

Кривя от боли серые губы, он скользнул взглядом по лицу военфельдшера. Она была бледна, в ее золотисто-серых глазах застыла тревога. Нина шевельнула губами, о чем-то спросила, но Алексей не расслышал. Пасмурное поле опять поплыло в сторону, точно он смотрел из окна вагона, потом земля стала опрокидываться на него вместе с Ниной, рыжеусым санитаром и двуколкой…

Нина и Дудников во-время подхватили его. Чтобы не упасть, он невольно обнял правой рукой шею военфельдшера.

— Товарищ комиссар, да у вас же ни одной раночки. Просто чудо, — улыбнулась Нина из-под глубоко надвинувшейся на глаза каски. — Продолжительный обморок. Частная контузия. А я вам новость привезла! — неожиданно весело крикнула Нина в ухо Алексея, и опять ласковая улыбка после ужасной сумятицы боя блеснула, как солнечный луч из-за грозовой тучи.

— Какую новость? — спросил он, глядя на нее блуждающими глазами. В каске она казалась ему непривычно смешной, похожей на обрядившегося в военную форму мальчишку.

— Ваша сестра нашлась в лесу. Целая, невредимая. И знаете, кто нашел ее? Лейтенант Мелентьев… Ох, да что за наказанье! Вам опять дурно, товарищ комиссар…

Подскакивая на сидении и придерживая Алексея за плечо, Нина кричала ему, как безнадежно глухому:

— Начальник медсанбата тоже был в селе… Отсиживался в погребе, пока не вошли наши. Персонал еще не весь собран, есть предположение — врач и две сестры погибли там… — Нина махнула рукой куда-то назад. — Начсанбата ужасно переживает: восемь раненых, тех, что не успели вывезти, фашистские гады расстреляли… Одну машину с ранеными взорвали…

Алексей осматривался глазами человека, недавно очнувшегося после долгого сна. Вдалеке, по лощинке, устало брели бойцы его батальона. Как мало их осталось! Впереди них шагал капитан Гармаш и начштаба Саша Мелентьев — оба с потемневшими от дождя повязками на головах…

На плече Алексея лежала рука Нины. Он взглянул на нее и почувствовал, что эта еще мало понятная ему бесстрашная женщина, сохранившая спокойствие и устало улыбавшаяся ему, стала для него после пережитого намного ближе, роднее. Двуколку подбросило на ухабе, Алексей качнулся в сторону, и Нина, боясь, чтобы он не свалился, прижала его плечо к себе.

Вечерело… Позади запоздало бухали немецкие пушки. Надоедливо кропил землю обложной, почти осенний дождь, и мокрый побуревший бурьян, рассеивая крупные, тяжелые брызги, хлестал по колесам двуколки.

23

Вышедшая из окружения дивизия только к полуночи пришла на место сбора в районный центр. Здесь было собрано все — и боевые пехотные подразделения, и артиллерийский полк, и танковая бригада, и вторые эшелоны дивизионных тылов. Дивизии наутро было приказано отходить, не занимая новых рубежей, — ее сменяла новая, свежая часть.

По дороге Алексею рассказали, как бойцы наткнулись и лощине на подорванную санитарную машину, как в течение всей ночи и утра (рассказчики не обошлись без преувеличений) санинструктор Татьяна Волгина будто бы оборонялась от целого взвода фашистских автоматчиков, положила их на поле не менее двух десятков и как эсэсовцы потом все-таки напали на беззащитных раненых и прикончили их гранатами, а Волгину спасла во-время подоспевшая группа лейтенанта Мелентьева.

Что в этих рассказах было правдой, Алексей не мог знать, но после всего слышанного ему неудержимо хотелось повидать сестру.

Стояла непроглядная тьма, когда Алексей, закутанный в плащпалатку, слез в центре села с обшарпанной полуторки. На этот дивизионный грузовичок после долгих уговоров усадила его Нина Метелина.

Обложной дождь сеял не переставая. Дороги хлюпали жидкой грязью, плескались широко разлившиеся лужи. В потемках на раскисших греблях и взгорьях напряженно ревели застрявшие грузовики, осипшими злыми голосами кричали и ругались, вытаскивая орудия, артиллеристы. Там и сям в окнах хат вспыхивал огонек и тотчас же гаснул, и тьма становилась еще черней.

После долгих блужданий по затянутым дождевой мглой переулкам, между обозов, танков и орудий, Алексей наконец набрел на расположение своего полка, а еще через полчаса отыскал и штаб батальона. Он помещался в маленькой хатенке на окраине села. Связисты уже протянули кабель к размещенным тут же неподалеку ротам, неутомимый Фильков зажег свою чудом сохраненную лампу с тюльпановидным абажуром, занавесил плащпалатками окошки. Запищали зуммеры телефонов, и еще не остывшая после недавнего боя жизнь батальона вновь вошла в свою размеренную колею.

Капитан Гармаш с повязкой на голове и Саша Мелентьев, уже успевший умыться и надеть сухую, чистую гимнастерку, сидели за столом над картой и уточняли систему боевого охранения, проверяли наличный состав батальона. Фильков возился у весело потрескивающей дровами печурки, гремел котелками, развешивал мокрые шинели. От расставленных на печке котелков вкусно пахло поджаренным салом и луком.

Едва Алексей переступил порог хаты, как навстречу ему бросились капитан и Саша.

— Комиссар! Алексей Прохорович! Да куда же она утащила тебя, эта Нина? — кричал Гармаш, тиская Алексея за плечи и моргая опухшими веками: — Обрадовалась случаю, чтобы завладеть тобой! Фильков, живо ужин! Чаю! Комиссар, мы тут достали в хозчасти бешеной водички погреться.

Фильков уже подносил комиссару полную кружку, Саша Мелентьев, улыбаясь, не сводил с него счастливого взгляда.

Алексей негнущимися, одеревенелыми пальцами развязал на шее шнурки плащпалатки, оглядывал всех растерянными глазами, не успевал отвечать на вопросы.

— Вырвались! Вырвались, комиссар! — кричал Гармаш, размашисто шагая по хате. — Спасибо тебе. Хорошо воевал. — Он подбежал к Алексею и, не успел тот что-либо ответить, обнял, поцеловал в губы. — Сестру видел? Какая, а?

Гармаш ткнул пальцем в грудь смущенно улыбавшегося Мелентьева.

— Вот — доблестный рыцарь… Видал? Нашел ее, а то бы пришлось ей в той балочке головку сложить…

Алексей схватил руку начальника штаба, сжал ее:

— Спасибо, лейтенант. Где она?

— В медсанбате… Где-то тут в селе, — ответил Саша.

Они заговорили о недавнем бое, о потерях, перебивая друг друга. Гармаш, с силой почесывая затылок, пыхтел:

— Пичугина жалко. Эх, Пичугин…

Фильков осторожно стянул с комиссара мокрую плащ-палатку. С чужой каски, которую дали Алексею бойцы (его собственную занесло куда-то взрывом), стекали дождевые капли.

— А не пойти ли тебе, Прохорыч, в госпиталь? — спросил Гармаш, вглядываясь в землисто-серое лицо комиссара.

— Я тоже так думаю, — подтвердил Саша Мелентьев. — Вам надо отлежаться.

Алексей поднял мутные глаза.

— А вы почему не идете? Кажется, вам обоим требуется перевязка.

— У нас царапины, — сказал капитан. — Это по ведомству Нины.

— А у меня легкие ушибы… Вот и квиты, — скупо усмехнулся Алексей.

…Рано утром он пошел разыскивать медсанбат. Надо было торопиться: дивизия готовилась к длительному маршу. Дождь перестал, но угрюмо-серые тучи все еще низко ползли над землей. Алексей шагал, опираясь на палку, еле передвигая по грязи ноги.

На его счастье остатки медсанбата располагались недалеко. Бойцы указали ему просторную хату, где помещались медицинские сестры.

Он вошел во двор, заставленный плотно сдвинутыми машинами, и увидел Таню. Она сидела на завалинке в своей розовой домашней блузке, босая, и расчесывала мокрые волосы.

«О, да они уже устроили себе баню. Значит, все в порядке», — подумал Алексей и окликнул сестру.

Таня откинула со лба влажную русую прядь и несколько секунд смотрела на Алексея блестящими, точно промытыми глазами, казавшимися на сильно похудевшем лице особенно огромными.

Они обнялись, как после долгой разлуки. Таня жадно разглядывала брата, будто ища на его лице следов пережитого.

— Мне уже кое-что рассказали о тебе, — как ты вчера воевала, — сказал Алексей: — Говорят, целый взвод фашистов перестреляла…

Таня покраснела, заморгала влажными ресницами.

— Какая чепуха, Алеша! Я застрелила только одного ихнего, только одного — это я видела собственными глазами. — Она с удивлением посмотрела на свои руки: — Вот этими руками, Алеша, даже странно. Но потом я растерялась и очень плохо стреляла. Отбивался все время Копытцов. Он гранатами их пятерых положил. А потом подошли другие, и они его убили… — Танин подбородок задрожал. — Я никогда не забуду, Алеша, своих раненых. Они все время стоят в моих глазах… Знаешь, какие-то бесформенные комки, — Таня зябко передернула плечами. — И этот… офицер… противный, с острым носом. Губы синие, а глаза белые, точно костяные пуговицы.

Алексей слушал, сосредоточенно ковыряя палкой землю.

— И кто это выдумал про меня? — продолжала Таня сердито. — И совсем я не делала того, что обо мне рассказывают. Мне даже совестно. Превратили меня в какую-то героиню. А я совсем сдрейфила, уверяю тебя… И не помню, как стреляла, честное слово. — Она поглядела на него своими ясными, полными недоумения глазами. — Не гожусь я для передовой, Алеша, ей-богу, не гожусь. Сидеть мне в медсанбате до конца войны…

— Ну, полно, полно, — успокоил ее Алексей. — Это ты напрасно.

Тяжелые, чавкающие грязью шаги донеслись с улицы. Алексей и Таня подошли к плетню.

— Гляди, Алеша, — прошептала Таня и побледнела.

— Пленных ведут, — удивился Алексей. — Вот неожиданная концовка к твоему рассказу. Оказывается, дивизия не только пробивалась из окружения.

Алексей пересчитал пленных (их было двенадцать) и ощутил что-то вроде торжествующей радости.

Немцы плелись, с трудом вытаскивая из грязи ноги, опустив головы. Их отечные, озябшие лица казались вылепленными из гипса, губы были плотно сжаты. Тужурки мешковато свисали с тощих, вяло опущенных плеч. Впереди, заложив руки за спину руки, шел остроносый немец в чрезмерно просторном ефрейторском кителе.

Пленные поровнялись с Алексеем и Таней. Остроносый скользнул по ним вороватым взглядом.

Таня вцепилась в руку Алексея.

— Алеша, это он… он… тот самый. Тот, что побил раненых.

Алексей изумленно взглянул на сестру.

— Ты не ошиблась?

— Нет, Алеша, нет. Я запомнила его на всю жизнь!

Она дрожала всем телом.

Алексей сказал:

— Ну что ж… Проверим. Пойдем со мной. Ты будешь нужна.

Алексей и Таня догнали конвойного.

— Чьи это пленные? — спросил Алексей.

— Первого батальона, товарищ старший политрук. Вчерась в лесу под Сверчевкой поймали.

Пленные остановились у кирпичного дома с железной крышей. Алексей сказал комиссару полка об остроносом, и спустя некоторое время старший сержант ввел пленного в дом.

В комнату, где сидели командиры, комиссар полка, Алексей и Таня, пленный вошел, виновато сутулясь, с подчеркнуто жалким видом. Он, повидимому, решил играть смиренную роль, но молчаливое упорство, с каким русские разглядывали его, смутило пленного. Они смотрели на него, как судьи.

Немец встретился с глазами Тани, и рыжеватые брови его чуть заметно поднялись, рот вяло раскрылся. Взгляд Тани прожег его насквозь. Где и когда он видел эту девушку, он не мог сразу вспомнить: все русские были для него на одно лицо.

— Разрешите, товарищ полковник, пленного допросить мне, — обратился Алексей к командиру полка, — кажется, у меня хватит на это знания немецкого языка.

— Да, да, пожалуйста. Помимо всего прочего, все мы имеем на это право, — кивнул полковник Синегуб.

Таня не спускала с немца глаз.

— Имя? — по-немецки спросил Алексей среди напряженной тишины.

— Пауль Шифнер, — подтянувшись, прокартавил гитлеровец.

— В какой части служили?

— Пехотный полк триста пятнадцатой дивизии.

Остроносый, оправившись от замешательства, отвечал вежливо и спокойно.

Алексей перевел ответ.

— Врет, — уверенно сказал полковник. — Мы вчера вели бой с дивизией СС «Викинг».

Алексей передал пленному слова комполка.

— Нет, я не эсэс, — замотал головой гитлеровец.

— Еще вопрос, — сказал Алексей. — Ваше образование?

— Я окончил университет в Гейдельберге, — метнув настороженный взгляд, ответил Пауль Шифнер. — Я хотел быть ученым.

— Вы офицер?

— Я ефрейтор.

— Какой факультет окончили?

— Философский факультет.

— Слышите? — обернулся к командиру полка Алексей. — Он окончил философский факультет.

Синегуб брезгливо покачал головой.

— Вот это философия — взрывать раненых!

— Разрешите, товарищ полковник, — привстала Таня. — Вчера он был в офицерском мундире, только чина я не знаю. И вот значки были здесь, как две змейки… — Таня показала на воротник фашистского философа. Пауль Шифнер взглянул на нее и лицо его стало иссиня-бледным: он вдруг узнал ее.

— Все понятно, — сказал командир полка.

— Он и по-русски кричал, — добавила Таня.

Алексей спросил, знает ли Пауль Шифнер русский язык, и тот опять отрицательно покачал головой.

— Кончайте с этим делом, — неторопливо сказал командир полка и, густо багровея в скулах, спросил: — Какая дивизия вчера была у вас слева?

Эсэсовец молчал, выразив на лице искреннее недоумение.

Алексей с тем же ледяным спокойствием, глядя гитлеровцу в мутные глаза, сказал по-немецки:

— Пауль Шифнер, гитлеровские солдаты по вашему приказанию вчера у деревни Сверчевки казнили советских раненых. Вы расстреляли их из автоматов, а затем взорвали гранатой. Вот она, — Алексей указал на Таню, — она вас узнала. Она подтверждает, что это сделали вы.

Пауль Шифнер старался как можно безразличнее взглянуть на Таню. Но его выдавал затаившийся в глазах животный страх.

Алексей спросил:

— Пауль Шифнер, вы знаете о Гаагской конвенции?

— Не знаю, что такое, — ответил остроносый.

— Он все знает, — просипел простуженным голосом полковник Синегуб. — О чем с ним больше толковать? Я думаю, незачем посылать его в дивизию. Вы можете подтвердить в акте, что это тот самый? — спросил он Таню.

Таня встала, вытянув руки по швам.

— Да, могу. Это он.

Полковник, кряхтя, поднялся, приказал ординарцу:

— Вызовите двух автоматчиков.

Алексей снова обернулся к эсэсовцу.

— Пауль Шифнер, — тихо сказал он по-русски, — советские офицеры пленных не расстреливают. Но вас мы расстреляем как убийцу и преступника. Вам ясно?

На гипсово-белом лице Пауля Шифнера сразу размякли мышцы; подбородок его отвалился, колени мелко задрожали.

— Ну вот, — сказал Алексей, брезгливо морщась, — а делаете вид, что не понимаете русского языка…

Пленного вывели во двор.

Сухой залп прокатился по задворкам. Пауль Шифнер осел у стены, прислонившись к ней спиной, и так остался сидеть, свесив белобрысую голову.

24

После трехдневных дождей установилась прозрачная осенняя погода. Дивизия шла теперь на северо-восток вместе со всей ремонтирующейся и пополняющейся на ходу армией.

В батальон капитана Гармаша почти ежедневно прибывало свежее пополнение — крепкие, как дубы, краснощекие сибиряки и уральцы. Дивизия шла хотя и напряженным, но размеренным маршем, и этот марш ничуть не походил на отступление.

Солдаты получали положенный отдых, делали обычные привалы, завтракали, обедали и ужинали в определенные часы.

В этой здоровой, укрепляющей атмосфере похода окончательно восстановилось душевное равновесие Алексея. На одном длительном привале он написал домой и Павлу, перечитал письмо наркому и, заново переписав его, решил лично отвезти в штаб дивизии и отправить фельдсвязью в Москву. Посылку письма он считал теперь своевременной, так как дополнил его теми новыми мыслями, без которых оно казалось недостаточно убедительным. Эти мысли окончательно созрели в нем во время последнего боя и в медсанбате, где он все-таки пробыл три дня и мог спокойно обдумать все пережитое.

Он уже собирался ехать в штаб дивизии и шел об этом сказать капитану Гармашу, когда из штаба армии позвонили и передали приказание — старшему политруку Волгину немедленно явиться в политотдел.

Гармаш встревожился:

— Зачем тебя вызывают в политотдел, Прохорыч? Не думают ли они забрать тебя от меня?

— Мне этого самому не хочется, — ответил Алексей, засовывая в разбухшую полевую сумку письма и документы. — Я от тебя, Артемьевич, никуда не пойду.

— Можно сказать, только обвоевались вместе. В одном огне горели… Обезоружат они меня, — вздыхал Гармаш.

— Не беспокойся, капитан. Я, брат, тоже с характером, — сказал Алексей.

«Неужели зовут в Москву? — думал Алексей, выходя из чистой светлой избы, в которой расположился на длительный привал штаб батальона. — Они могли запросить в Ростове. Конечно, все-таки я исчез, и в наркомате могли забить тревогу, подумать бог знает что. Нынче же отправлю наркому письмо…»

Алексея окликнули, он остановился. К нему подходила Нина.

— Разрешите обратиться, товарищ комиссар.

— Пожалуйста…

Он выжидающе смотрел на нее. Неяркое солнце сквозило сквозь багряную поредевшую листву берез, росших по обочинам улиц, бросало на лицо Нины теплые блики. Несколько дней передышки, спокойных переходов по лесным дорогам, чистый, напитанный смолистыми запахами сосны воздух благотворно отразились на ней. Она похорошела. Глаза тихо светились. Полные губы слегка раскрылись в улыбке, пушистые волосы золотились на солнце, тщательно отглаженная гимнастерка с чистым подворотничком ладно облегала невысокую грудь. После того как Алексей видел ее в боевой обстановке, запыленную, бледную и усталую, ему было особенно приятно смотреть на нее, отдохнувшую, аккуратную и красивую. Он невольно залюбовался ею, но сдержался, спросил, как всегда, официально:

— Что вам нужно, товарищ военфельдшер?

— Вы едете в штаб армии?

— Да, кажется.

— Товарищ комиссар, хочу вас попросить… Не откажите зайти к санарму, передать вот это требование…

— Зайду. Все?

— Да, все… Как ваши боли?

— Не беспокоят.

Он круто повернулся и пошел к автороте, откуда должен был ехать грузовик в штаб армии.

«Что это она так смотрела на меня?»— недовольно и в то же время с безотчетным волнением подумал Алексей. И вдруг его охватили тоска и стыд: он вспомнил о Кето. «Нет, дорогая, я не унижу памяти о тебе, — думал он. — Горе мое не остыло. Прости меня, Катя, прости!»

С тревожно бьющимся сердцем сидел Алексей в приемной начпоарма. Теперь, когда переживания первых дней войны улеглись и чувства, с которыми он пришел во двор военкомата, остыли, он все более критически оценивал свое добровольное вступление в армию, но уходить из нее попрежнему не хотел. Сейчас, в чинной атмосфере штаба, разместившегося в обыкновенной колхозной избе, Алексей почувствовал себя не то что виноватым, а смущенным.

Опрятно обмундированные политотдельские инструкторы входили к начальнику баз доклада и не обращали внимания на сидевшего в уголке скромного политработника с березовой палочкой в руке, в выгоревшей на солнце гимнастерке.

За стеной стрекотала пишущая машинка, пел зуммер телефона, слышались женские и мужские голоса и даже смех. От штабной обстановки веяло обыденностью.

«Вот и я так бы служил», — подумал Алексей. Он уже чувствовал себя опытным фронтовиком и невольно начинал чуть свысока относиться к офицерам тыла.

Молоденький, в отлично пригнанном обмундировании батальонный комиссар пригласил Алексея зайти к начальнику. Опираясь на палку (боли после контузии все еще давали себя чувствовать), Алексей вошел в скупо освещенную солнцем комнату с вышитыми рушниками на маленьких окнах и расклеенными на стенах агротехническими плакатами.

За складным столом, заваленным папками, сидел начпоарм, мужчина могучего телосложения, с пушистой, во всю грудь, изжелта-русой бородой.

Переложив палку в левую руку, Алексей не совсем ловко откозырял.

— Товарищ бригадный комиссар, старший политрук Волгин явился по вашему приказанию.

Начальник политотдела, не сводя с Алексея пытливого взгляда, протянул руку.

— Садитесь.

Алексей сел, скользнув взглядом по раскрытой папке с анкетой, на которой увидел свою фамилию. Это была та анкета, которую он заполнял в политотделе дивизии после прибытия с маршевой ротой. В ней он ничего не скрыл о своей гражданской работе. «Начальник строительства Н-ской железнодорожной ветки, член Н-ского обкома», — значилось в послужном списке.

— Вы знаете, зачем я вас вызвал? — спросил начпоарм, глядя на Алексея светлыми, изучающими глазами и бережно поглаживая свою роскошную бороду, точно лаская ее.

— Предполагаю.

— Ну-с, вот… Давайте сначала познакомимся. Вас я уже знаю по личному делу. — Начпоарм привстал. — Николай Владимирович Колпаков, бывший секретарь С-ского горкома партии. Волжанин, как видите.

Алексей, сохраняя официально-почтительный вид, пожал ему руку.

— О вас есть запрос из Москвы, — сказал начальник политотдела, перелистывая личное дело. — Вы, очевидно, знаете, о чем идет речь?

— Они требуют объяснения? — в свою очередь спросил Алексей.

— Пока они только запрашивают. — Начпоарм чуть приметно улыбнулся. — Повидимому, вы им очень нужны.

— Объяснение я посылаю лично наркому, — сухо ответил Алексей.

Начальник политотдела продолжал внимательно его разглядывать.

— Политотдел и военсовет армии знают о вашей работе на фронте и ничего плохого о ней не могут сказать, но вас хотят, повидимому, отозвать. Есть категория людей, которые должны быть там, где им положено быть, и это, конечно, правильно.

— Мне не хотелось бы уходить из армии именно теперь, — сказал Алексей.

— Ваш батальон хорошо провел операцию. Дивизия смогла выйти из окружения без больших потерь.

— Батальон потерял половину своего состава, товарищ бригадный комиссар, — жестко напомнил Алексей.

— Я знаю, — начпоарм недовольно поморщился, — но дивизия все-таки вышла с честью и сумела сохранить не только знамена, по и материальную часть.

— В этом заслуга бойцов, командира батальона капитана Гармаша и других командиров.

— И ваша, — добавил начальник политотдела.

Алексей пожал плечами.

— Я очень плохой военный…

— Слушайте, — с чуть заметной досадой заговорил Колпаков, — я говорю с вами не как старший начальник с подчиненным. Мы с вами оба в недавнем ответственные работники… и не рядовые… Во многом я вас понимаю: смерть жены, ребенка… Потом эта обстановка…

— Товарищ бригадный комиссар, — нетерпеливо перебил Алексей. — В тот день фронт был для меня ближе, чем служебный спокойный кабинет где-нибудь в тылу. И я уехал на фронт. Правда, я никому не доложил об этом. Но есть долг, который выше всякого другого долга, товарищ бригадный комиссар.

— А что было бы, если бы все наши ответственные работники в тылу самовольно бросили свои посты и пошли на фронт?

Алексей насупился.

— Тогда у меня не было поста. Новостройка была уже у немцев. Да и вообще… есть поступки, за которые вряд ли можно взыскивать. Мне кажется, я сумел убедить наркома в письме, и он оставит меня в армии.

Начальник политотдела встал во весь свой богатырский рост, прищурился. Пальцы его играли шелковистыми прядями бороды.

— Пойдете работать к нам в политотдел?

— Благодарю, товарищ бригадный комиссар. Разрешите остаться в батальоне.

Начпоарм усмехнулся.

— Вы — что? И политотдел армии считаете тыловым учреждением?

— Нет, не считаю… Но, товарищ бригадный комиссар, сейчас я нигде не могу быть, а только на передовой. Не могу… Вы можете это понять?

Обойдя стол, Колпаков подошел к Алексею, взял его под локоть.

— Удивительный вы человек, Алексей Прохорович. Мне рассказывал о вас Кречетов. Я вас понимаю, но все-таки вы тогда были неправы. И мы бы могли просто приказом отозвать вас из батальона.

Алексей молчал, глядя в угол. Там, на скамейке лежали охотничья сумка, патронташ, в углу стояла превосходная, отливающая синеватой чернью бескурковка.

Алексей поднял на Колпакова посветлевшие, таящие усмешку глаза.

— Охотитесь?

Начальник политотдела отвел смущенный взгляд.

— Черт ее возьми, — привычка. Подвернулась эта штучка, кто-то бросил, жаль было оставлять. Идем по лесам… Не мог удержаться, знаете… Для охотника отличное ружье — то же самое, что для музыканта хороший инструмент. — Глаза Колпакова заблестели. — Меня в волжских камышах война застала. Вот и здесь… Вчера ехал на машине, четырех вальдшнепов подвалил. Ей-богу! А леса тут какие! Какая природа! Никогда не думал, что здесь так хорошо. И погода для охоты самая подходящая. — Начпоарм вздохнул, добавил, точно извиняясь: — Но это так, между прочим. Другая теперь охота, и зверь другой. Так не хотите в политотдел? А то пошли бы, а?

— Нет, пока не хочу, товарищ бригадный комиссар, — выпрямился Алексей.

— Ну что ж, идите… Повидимому, вас все-таки отзовут, — с сожалением сказал начпоарм.

Алексей вышел из политотдела необычайно взволнованный, хотя какая-то доля тяжести свалилась с его души.

Он забежал в отдел связи, отдал пакет для наркома, зашел в санитарный отдел армии и, получив там все нужное для Нины, покатил на попутной машине обратно в полк.

В пути машине пришлось объезжать трехкилометровый участок железнодорожного полотна — не было переезда. Невысокая насыпь пролегала через густой обомшелый лес. Столетние дубы и грабы стояли в охровых накрапах усыхающей листвы. Как гигантские струны, басовито гудели в деревьях провода. Красноватые от ржавчины, тянулись вдаль рельсы.

У моста через сухой лесной лог зияли бомбовые воронки. Ферма моста торчала дыбом, вокруг нее суетились рабочие. На Алексея повеяло знакомым до боли. Он заволновался, как старый матрос, почуявший запах моря, по-хозяйски всматривался в щебневый настил полотна, в длинные тяжелые рельсы, в развороченные шпалы.

Его охватывало желание спрыгнуть с грузовика, вмешаться в работу на мосту.

Запахи ржавеющего металла и шпального креозота напомнили ему о новостройке, о Самсонове, о Шматкове, о радостной тревоге перед пуском линии. Он почувствовал, что потерял нечто большое и нужное, без чего он не мог бы долго существовать.

Но через минуту это ощущение развеялось подобно дреме. Сидевшие в грузовике политработники резерва заговорили о том, что под Ельней завязались ожесточенные бои, которые можно считать уже боями за Москву, и прежняя боль и забота вновь полонили Алексея.

Когда он вошел в избу, где помещался штаб батальона, капитан встретил его так, будто Алексей, по меньшей мере, вернулся из опасной рекогносцировки.

— Ну, комиссар, не разлучат нас с тобой? — тревожно и нетерпеливо спросил Гармаш.

— Если будем хорошо воевать, то могут и не разлучить, — ответил Алексей.

— Ну, слава аллаху. А я уж переболел душой…

Вечером, вернувшись из рот, Алексей у изголовья своей постели, на вещевом мешке, увидел стопку выстиранного до сияющей белизны, отутюженного белья. Даже носовые платочки, которыми он не помнил когда пользовался в боях и походах, свернутые конвертиками, лежали сверху. Он вопросительно взглянул на Гармаша.

— Кто это постарался для меня, Артемьевич?

Капитан лукаво подмигнул:

— Нина, конечно. Воспользовалась стоянкой и твоим отсутствием, ну и услужила. Женщины, они же без этого не могут.

Алексей отвел насупленные глаза. Да, это было уже не по-девичьи, а по-женски. Слабая краска залила его лицо. Война становилась бытом, и женские руки начинали хозяйничать в нем, как дома.

«Завтра же поговорю с ней, чтобы не делала этого», — подумал Алексей.

Но на следующий день поговорить с Ниной ему не пришлось: ночью полк снялся и форсированным маршем двинулся на новые рубежи.

25

В конце сентября заново пополненная дивизия вновь вступила в оборонительные бои. Раненые опять стали прибывать в медсанбат.

Однажды Таню вызвал к себе командир медсанбата Тихон Николаевич.

Она явилась к нему после трудных перевязок, усталая, еле держась на ногах.

— Ты писала рапорт о переводе в санвзвод? — сердито спросил Тихон Николаевич, вертя между пальцев знакомый Тане вырванный из тетради листок.

Ко всем медицинским сестрам Тихон Николаевич обращался на «ты», и это обращение звучало то сурово, то по-отечески ласково.

— Писала, товарищ военврач второго ранга, — ответила Таня и взяла под козырек.

— Опусти руку, — сдвинул брови Тихон Николаевич. — Ты что это вздумала, Волгина? Разве тебе у меня плохо?

— Товарищ военврач, разрешите объяснить, — вытягиваясь в струнку, начала Таня.

Торопясь и сбиваясь, она заговорила о том, как бы ей хотелось быть поближе к брату.

Тихон Николаевич нахмурился, перебил ее:

— Не будет этого, Волгина. Хватит! Тоже мне — на передовую захотела! А тут тебе разве не передовая? Вот резолюция начсандива: «Отказать».

Таня вытянула шею, пытаясь издали разглядеть свое заявление, но никакой резолюции начсандива не увидела. Старая история! Тихон Николаевич, пользуясь своей властью, не дал хода рапорту, навсегда решив, после потери при выходе из окружения двух медицинских сестер, не отпускать из санбата ни одного человека.

Таня, смущенная, исподлобья смотрела на Тихона Николаевича, перебирая пальцами ворсинки на сукне шинели.

— Так что, Волгина, рапорты писать прекратить. Понятно?

— Понятно, товарищ военврач.

— А чтобы не скучала по передовой, поедешь нынче в полк за ранеными. Старший машины — санинструктор Чевелев… Будешь в его распоряжении.

«Все кончено. Так и останусь теперь в этой богадельне… За что?» — с обидой думала Таня, шагая мимо затерянных в густом лесу бревенчатых изб, в которых размещался медсанбат. Ей хотелось плакать…

Березы роняли янтарные листья. Уже осеннее солнце скупо просвечивало сквозь огненно-багряные верхушки леса. В воздухе чувствовалась пахучая свежесть, в тени пахло погребом, и к вечеру становилось совсем холодно.

Таня увидела у санитарных машин Тамару, окликнула ее.

— Ну что? Зачем вызывал? — спросила Тамара, щуря карие, в порыжелых от солнца ресницах, озорные глаза.

— Пригрозил, чтобы рапорты не писала, — махнула рукой Таня. — Присохли мы, Тамара, к медсанбату навеки. Тихон Николаевич боится с нами расстаться.

Тамара обнажила в улыбке мелкие зубы.

— Жалеет, как волк кобылу.

— А кто его знает… Через час еду в полк за ранеными…

Таня ступала по-солдатски твердо, заложив руки в карманы потрепанной шинельки.

— Но я все равно добьюсь своего. Буду просить Алешу, капитана Гармаша, лейтенанта Мелентьева…

— Не поможет, — усмехнулась Тамара. — Говорят, он нас к награде представил — тебя и меня… Поправились мы ему… — Тамара по-мужски сплюнула сквозь зубы, достала маленький бархатный кисет, стала ловко вертеть цыгарку.

— Да за что же? — с искренним недоумением и даже испугом спросила Таня, словно речь шла не о награде, а о строгом взыскании.

— А ему виднее. У него и спроси.

…Часа через два санитарный грузовик подкатил к ближайшим полковым тылам — к запрятанным в неглубоком лесном овражке палаткам санитарного взвода. Бой гремел где-то недалеко, из-за высокого обрывистого берега Десны летели снаряды.

Пока Чевелев вместе с санитарами грузил раненых, Таня побежала в штаб батальона. Она долго плутала по лощинкам, то и дело попадая под мины и снаряды, пока встретившийся связной не довел ее до штаба.

Алексея она не застала: он был в роте, удерживавшей важный оборонительный узел. В штабе сидел лейтенант Мелентьев со связистом.

Увидев осыпанную землей, запыхавшуюся, раскрасневшуюся Таню, он побледнел, изумленно вскрикнул:

— Волгина! Как вы пробрались сюда? Кто вас послал? Ведь мы сидим на пятачке, и вокруг живого места не осталось — все простреливается насквозь.

— А меня связной довел, — возбужденная и обрадованная тем, что все-таки добралась до батальона, ответила Таня. — Мне очень нужно… Разрешите, товарищ лейтенант, отдохнуть.

Она присела на грубо сколоченные, врытые в землю неоструганными ножками нары, вытянула на коленях тонкие руки, устало перевела дыхание. От близких фугасных разрывов землянку трясло.

Мелентьев смотрел на Таню, как на видение. Ее посещение не на шутку испугало его. Место, куда она пришла, считалось гиблым, — вот уже несколько суток батальон не знал здесь ни минуты покоя.

— Увидел бы вас комиссар, дал бы нагоняй тому, кто пустил вас сюда, — негодующе сказал Мелентьев и засуетился, шаря руками по пустым котелкам. — И угостить вас нечем как на грех. Всухомятку живем. Немцы не дают огня развести.

— Не надо. Я есть не хочу, — запротестовала Таня. — Как жаль… нет Алеши… то есть товарища комиссара и… и… капитана нет… А грузовик уйдет через полчаса… Я тут по одному делу…

Красные от бессонницы глаза Саши с грустью смотрели на Таню. Она заметила, как Мелентьев сильно похудел, щеки и глаза его глубоко запали. Неясное чувство — не то нежности к Саше, не то жалости тронуло ее сердце.

— Знаете что? — вставая с нар, сказала Таня. — Вы должны мне помочь…

Она торопливо рассказала о своем ходатайстве. Мелентьев выслушал с задумчивым видом, спросил:

— А как посмотрит на это Алексей Прохорович?

— Алеша… — Таня запнулась и покраснела. — Товарищ комиссар знает…

— Хорошо. Мы возбудим ходатайство… Будем просить…

— Вот спасибо! Товарищ лейтенант, я вас очень прошу. Очень! — воскликнула Таня, — А теперь — разрешите идти… До свидания.

Она привычно козырнула, и вдруг рассмеялась, протянула руку Мелентьеву:

— Так лучше, товарищ лейтенант…

— Да, да, конечно, — сказал Мелентьев, пожимая руку Тани. — Ведь мы уже смотрим на вас, как на свою… родную, — против воли вырвалось у него. — Так что давайте без субординации…

Саша улыбнулся, и большие серые, очень ясные глаза его наполнились каким-то особенным светом.

— Я вас провожу. Тут надо знать, как идти, иначе можно угодить прямо к немцам.

Они вышли из землянки. Вокруг горел лес, и небо затянуло душным дымом. Смолисто и горько пахло горящей хвоей и сосновой корой.

— Вон по этому ходу сообщения мы и пойдем, — сказал Мелентьев. — Видите вон ту березку и кустики? Там и стоит наш санвзвод.

— Так близко? — удивилась Таня, — А когда я шла сюда, мне показалось ужасно далеко.

— Вы шли не там, где нужно, — сказал Саша. — Дайте руку и нагните голову, Мы на виду у немцев.

Ом потянул ее за руку:

— Бегом! — скомандовал Саша.

Они побежали по ходу сообщения куда-то вниз. Через их головы с сухим причмокиванием раз за разом проносились снаряды и разрывались, как казалось Тане, тут же, рядом с ходом сообщения. Свистели осколки и пули. Сердце Тани замирало, и все же ей было не страшно. Спокойствие точно переливалось из руки Мелентьева в ее руку. Она видела перед собой его согнутую спину, узкий, худой затылок с давно нестриженными светлыми, как у ребенка, волосами, и ей почему-то показалось, что она давно знает этого неловкого, застенчивого, словно всегда чем-то смущенного человека.

«Какие они все тут простые… и славные… И капитан и этот Саша… А Юрий смог бы быть таким? — неожиданно спросила она себя и тут же ответила: — Нет, не смог бы…»

В воздухе заскрежетало, завыло, загудело. Красноватое пламя заметалось вокруг.

Таня почувствовала, как Мелентьев с силой дернул ее за руку, толкнул на дно хода сообщения. Она упала, чуть не разбив лицо, а он обхватил рукой ее голову, прижал к себе так, что Тане стало душно, закрыл ее своей грудью.

— Не поднимайтесь! — крикнул он неузнаваемо сердитым голосом.

Когда все стихло, Таня услышала толчки Сашиного сердца.

Мелентьев разнял руки, сказал:

— Ну вот… пронесло. Можно вставать. Вот так все время — день и ночь. Налет за налетом. Все исковырял, проклятый…

Они поднялись. Таня вытерла рукавом пыль с лица и чуть не прыснула от смеха: щеки, нос, плечи Мелентьева были обсыпаны землей.

— Вытритесь, товарищ лейтенант, — сказала она, — Вот тут…

И сама бережно провела рукавом по его лицу.

Они прошли молча еще десять шагов.

— Теперь идите налево. Вот тут, в лесочке… — сказал Мелентьев.

— Так я вас прошу, товарищ лейтенант, передать товарищу комиссару и капитану мою просьбу, — напомнила Таня.

— Хорошо. Я передам, — сказал Мелентьев и на секунду задержал ее руку.

А может быть, Тане это только показалось? Она вырвала ее и побежала по дну лощины к лесочку. Когда она обернулась, Мелентьева уже не было: он исчез в ходе сообщения. Тане стало так грустно, что она остановилась, вздохнула, готовая заплакать. Затянутое курчавым дымом, словно одетое в рыжую овчину, небо показалось очень мрачным. Она представила худое, измученное лицо Мелентьева, его голубые воспаленные глаза, поставила рядом с ним брата Алешу и тут же дала себе слово, что никакая сила теперь не помешает ей перейти из медсанбата в батальон Гармаша…

Часть пятая

1

После выхода из госпиталя Виктор Волгин снова вернулся в полк и большую часть времени проводил в полетах. Полк часто менял дислокацию, располагаясь в ближних тылах оборонительных рубежей, на самых ответственных участках. Звено Виктора вылетало на задания по пяти-семи раз в день.

После удачных боев в первой половине августа, в которых Виктор сбил шесть вражеских машин, он уже не был тем слепо повинующимся случаю, хотя и хорошо обученным летчиком, каким был в начале войны. Часто неожиданные обстоятельства меняли ход боя, и надо было применять новые маневры, идти на хитрость, обманывать противника, изучать его сильные и слабые стороны.

Во втором же бою он проделал несколько таких, впервые найденных удачных приемов. С каждым новым вылетом он приобретал их все больше. Это были не только уставные, но и его, Виктора Волгина, собственные приемы и маневры.

И внешне он изменился. Если бы мать увидела его теперь, то сказала бы, что ее Витенька совсем «огрубел». Он возмужал, вытянулся, как стебель. Пилотку сдвигал на самый висок, как-то особенно щурил глаза, говорил баском. Мягкая улыбка все реже трогала его все еще пухловатые губы. Изменилась и походка: ходил он теперь, чуть сутулясь, точно неся какую-то тяжесть. Казалось, он всегда видел впереди враждебную цель и шел к ней, упрямо нагнув голову.

На закате солнца Виктор обычно садился на аэродром, расположенный где-нибудь у лесной опушки или на пустыре за городом, и с трудом вылезал из кабины. Механик Вася Базовой, коренастый, невозмутимо спокойный, деловито осматривал машину, подсчитывал на ее запыленном, точно прокопченном корпусе свежие пулевые пробоины и рубцы, а Виктор, горбясь и чуть пошатываясь, шел докладывать о выполнении задания. Если он летел со всем звеном, то начинались шумные разговоры, как после охоты. Не обходилось без хвастовства и злых шуток. Но бывало и так, что кого-нибудь после посадки вытаскивали из залитой кровью кабины, и тогда на аэродроме становилось тихо и тревожно.

Раненого увозили в тыл. Виктор на прощанье пожимал холодеющую руку товарища или целовал в вялые губы, и сладковатый запах крови, смешанный с запахом пропитанного маслом комбинезона, будил в нем тоскливое чувство.

Наступала ночь. Виктор наскоро съедал походный фронтовой ужин и засыпал недалеко от самолета в землянке. Он погружался в сон сразу. Измученное тело его ныло, пальцы и во сне нащупывали гашетку пулемета, в ушах стоял тягучий гул и звон.

Занималась ранняя летняя заря. Виктора будили сирена и резкое завывание прогреваемых моторов. Он вскакивал и принимался за работу. До восхода солнца надо было подготовиться к новому боевому полету.

Косые лучи солнца словно простреливали аэродром насквозь, и новый день войны начинался. Самолеты с сердитым жужжанием уносились в чистое, посвежевшее за ночь небо. Где-то уже гремели орудия и дрожала земля, где-то в вышине, над передним краем, злобно, словно кто-то рвал туго натянутые струны, гудели моторы, глухо бухали орудия и тарахтели пулеметные очереди — там уже завязывался воздушный бой. И снова, как и вчера, Виктор торопливо пристегивал парашют, залезал в кабину и взлетал в сияющее небо.

В сентябре полк передислоцировался на другой участок фронта. Как-то утром Виктор проснулся и не услышал обычного грозного рева моторов в небе. Он увидел над собой спокойную синеву, пронизанную солнечными лучами, увидел лес, тронутый первым увяданием. В низине, обрамленной березовой рощей, блестела речка; на ее берегу, у покатого холма, притулилась чистенькая, утопающая в яблоневых садах деревушка. Скошенное ржаное поле расстилалось вокруг аэродрома редкой примятой щетиной. На лугу паслись коровы, по мягкому, черному от недавнего дождя проселку тянулись на восток колхозные подводы с пожитками. Жирный, как масло, чернозем налипал на колеса, отваливался пластами. Виктор лежал недалеко от своего «ястребка» и словно пьянел от расстилавшегося вокруг покоя. Пригревало солнце. Сладко пахла спрыснутая дождем трава. Жужжала пчела на позднем цветке, порхала желтая бабочка. Звук топоров в лесу (саперы рубили деревья) отчетливо был слышен в неподвижном воздухе…

Тишина, казалось, покоилась на всем, как сияющая на солнце осенняя паутина. Виктор присматривался ко всему с любопытством, будто увидел мир впервые. Мысли его постепенно принимали неторопливое течение.

Виктор вспомнил, с какой внезапностью эскадрильи перелетели на новый аэродром, придвинул к глазам планшетку, отыскал название деревушки и помеченный красными штрихами старый аэродром. Двести десять километров к югу от прежнего места и не менее ста от предполагаемой линии фронта на этом участке! Вот Гомель, вот Чернигов — над ними он летал еще недавно, вот леса, над которыми он сбил последнего немецкого асса…

Шесть дней авиаистребительный полк стоял на укромной поляне у лесной опушки. За это время машины были тщательно проверены, а некоторые, особенно пострадавшие в последних боях, основательно починены. Летчики отдохнули, выспались и, собираясь небольшими группами, часами сиживали под тенью берез, сражаясь в «козла» или блаженно потягиваясь на солнце.

Однажды после обычного завтрака в раскинутой под березами палатке-столовой командир полка вызвал к себе всех офицеров-истребителей.

«Кажется, „старик“ хочет дать нам работу», — подумал Виктор, входя в штабную землянку. В последние дни он иногда замечал за собой, что с удовольствием отдается отдыху, целыми часами играет с товарищами в домино, залихватски стуча по столу костяшками или двигая фигуры шахмат. Но в конце концов это надоело ему, и он угрюмо подтрунивал над самим собой и товарищами, сравнившая новый аэродром с домом отдыха.

Командир полка сидел за складным столиком, как всегда, чисто выбритый, подтянутый. Монгольский орден сверкал на его груди, как новенький. За спиной «старика» висела испещренная красными и синими стрелками и кружками карта. В землянке царил домовитый порядок: стены и потолок были обшиты фанерой и оклеены голубой глянцевитой бумагой, в углу, в большом глиняном кувшине, стоял целый сноп зелени и цветов. Пахло можжевельником и влажной землей.

Командир полка окинул собравшихся офицеров помолодевшим взглядом.

Виктор был уверен, что после длительной передышки задание будет нелегким. Но «старик» смотрел без обычной в таких случаях суровости.

Начальник штаба, коротконогий толстяк с высоким лбом, одетый в узкую — не по фигуре — гимнастерку, и комиссар полка, широколицый, крупноносый, сидели рядом с командиром полка с выражением таинственной значительности.

— Вот что, друзья, — заговорил командир полка сипловатым басом. — Пригласил я вас, чтобы сообщить вам приятную новость. Завтра к нам прибывает пополнение — молодые летчики и новые машины. Прилетят к нам необстрелянные птенцы, не нюхавшие немецкого пороху. И нам, старикам, придется встретить их, как полагается, и кое-чему поучить. Вы уже побывали в боях, и немалых, у вас есть опыт…

Полковник молодцевато оглядел истребителей, остановил взгляд на Викторе.

— Волгин, в ваше звено вместо Харламова будет назначен новичок.

— Есть, товарищ полковник, — вытянувшись, ответил Виктор.

— Разрешите, товарищ полковник, — вырвался дерзкий голос Роди Полубоярова, — Мне бы новую машину… На моем гробе уже летать невозможно. Стрекозу не догонишь, не то что немца.

Командир полка скупо улыбнулся.

— Новую машину беречь надо, Полубояров, а ты старую плохо берег — зря под немецкие пули бросал.

— Виноват, товарищ полковник, как ни кидал, а все-таки живой остался. Теперь за каждую пробоину на старой машине десять на немецких сделаю. Только дайте, пожалуйста, новую…

Полубояров знал, что новую машину он получит.

Все в землянке понимали, что командир полка собрал их не только для того, чтобы сообщить о прибытии пополнения, но и чтобы подбодрить их, воодушевить на преодоление новых испытаний. Он намеренно сделал что не перед строем, а в землянке, чтобы нее было проще, теплее, как бы давая этим понять, что после тяжелых боев и потерь все должны быть еще ближе друг к другу, что, несмотря на отступление, армия так же сильна, становится еще крепче, и доказательством этому — новое пополнение людьми и машинами.

Вслед за командиром полка выступил комиссар. Он говорил тихим скучноватым голосом, как бы обдумывая каждое слово, без всякого пафоса. Слушая Ивана Емельяновича (так запросто называли комиссара в полку), Виктор перебрал в уме всех своих товарищей…

Вот Родя Полубояров… И он изменился за эти два месяца! Он все еще полон озорства всегда готов к дерзкой шутке, но и в его ухарском лице появилось что-то новое, осторожное и в то же время более решительное. Нельзя было сомневаться в том, что Родя не подведет в бою и, если понадобится, не пожалеет себя ради спасения друга.

А вот Сухоручко, флегматичный, в обычной обстановке на земле и мгновенно преображающийся в воздухе, бравирующий своей отвагой. В его зеленоватых, сонных и безучастных ко всему глазах, оживляющихся только во время полетов, застыла ленивая задумчивость. Прежде Виктор недолюбливал Сухоручко за замкнутость, но неделю назад в воздушном бою над Гомелем бесстрашный Сухоручко ястребом кинулся на немецкого асса и расстрелял его в тот момент, когда немец заходил Виктору в хвост. За выручку в бою Виктор сдружился с Сухоручко не менее крепко, чем с Полубояровым.

Вот только Кульков попрежнему не нравился Виктору. Не мог он забыть, как в бою с «юнкерсами» Кульков прятался под его самолет. Но для обвинения его в трусости пока не было достаточных оснований, боекомплект его всегда оказывался израсходованным.

Думая о своих соратниках, Виктор спрашивал себя: каковы будут те бойцы, которые прибудут завтра, — такие же храбрые, как Родя, Сухоручко, или осторожные, незаметные, как Кульков?

Он вышел из землянки ободренным, будто после томительной жажды выпил холодной, чистой ключевой воды. Глубоко вдохнув горьковатый лесной воздух, взглянул на небо. Оно было светлое, омытое дождем, остывающее небо сентября. Над лесом неподвижно стояли кудрявые облачка, серебристо-палевые и совсем невесомые, как гусиный пух.

Из лесу доносились стук топоров и веселые голоса саперов.

— Эй, вали! Эй, берегись! — и вслед за этим слышался, шум подрубленного падающего дерева.

2

В половине девятого утра прозрачный воздух над лесом зазвенел от разноголосого пения моторов. Летчики высыпали на посадочное поле, всматриваясь в небесную синеву. Командир полка, комиссар и начальник штаба, приложив руки к глазам, тоже смотрели в ту сторону, откуда, нарастая, текло ровное могучее жужжание. Не прошло и минуты, как новенькие истребители стали садиться один за другим на расчищенную дорожку аэродрома.

Командир полка построил летчиков для встречи. Виктор нетерпеливо всматривался в приземляющиеся машины. Самолеты выруливали по указанию стартера. Крылья их поблескивали на солнце, как стеклянные.

Замедленно вращающийся винт крайнего самолета гнал в сторону шеренги старых летчиков горький бензиновый ветерок.

Виктор следил, как из кабины самолета быстро и ловко вылез плотный паренек в синем комбинезоне, скользнул ногой по плоскости, по-медвежьи спрыгнул на землю, поправил тыльной стороной руки сползший на лоб шлем.

Молодые летчики попарно, друг за другом, под командой сутулого и тучноватого пилота; невидимому сопровождающего, направились к площадке, на которой выстроилась эскадрилья.

Группа остановилась в двадцати шагах от площадки. Сопровождающий четко стукнул каблуками, отрапортовал:

— Группа молодых летчиков-истребителей в составе пяти человек, командир — старший инструктор капитан Коробочкин прибыли в ваше распоряжение.

Виктор еле удержался, чтобы не вскрикнуть. Федор Кузьмич Коробочкин, инструктор аэроклуба, первый его наставник! Да, это был он. Неузнаваемо помолодевший и подтянутый, в отлично пригнанной форме, Федор Кузьмич четко докладывал полковнику о прибытии новых машин и все еще не замечал Виктора.

«Старик» пожал Коробочкину руку, подошел к новичкам, поздоровался. Те дружно молодыми сильными голосами ответили на приветствие.

— Вольно! Разойдись! — скомандовал командир полка и, улыбнувшись, шутливо добавил: — Поздороваться «старикам» с молодыми запросто, по-фронтовому… Познакомиться и полюбить друг друга.

К Виктору подошел плотный белокурый паренек, протянул руку.

— Младший лейтенант Анатолий Шатров, — смущенно сказал он.

Виктор назвал себя. Шатров, застенчиво улыбаясь, отошел.

Виктор обернулся. К нему подходил Кузьмич. Моргая усталыми после длительного перелета глазами, он силился что-то сказать и не мог, потрясенный неожиданностью.

— Витька! Волгарь! Миляга ты мой! — наконец крикнул он и кинулся обнимать Виктора.

Летчики с изумлением смотрели на эту встречу.

— Товарищ полковник, прошу извинить, — радостно блестя глазами, сказал Коробочкин. — Не по уставу получилось. Земляк это мой. Я его первый летать учил… Ах ты, лихач этакий! Сынок!

Чтобы не мешать беседе командира полка с молодыми летчиками, они отошли в сторону.

— Как живешь, Кузьмич? — спросил Виктор, любовно оглядывая своего бывшего наставника, его полную фигуру и заметно поздоровевшее лицо.

— Вот, летаю, как видишь, — ответил Коробочкин, с неменьшим любопытством разглядывая своего ученика. — В первый же день меня мобилизовали и направили к истребителям в школу. Учу и вожу на фронт вот этих стрекулистов. Только воевать не пускают. Думают, из меня порох посыплется. А привез я вам, Волгарь, таких молодчиков — закачаешься! Славные ребятишки — выдержанные, дисциплинированные, не то что ваш брат, — Федор Кузьмич толкнул Виктора в бок. — Насчет лихачества — ни боже мой… Чтобы штопор затянуть — нет. Особенно есть среди них парочка: такие, знаешь, разумные да тихие, а в воздухе — истинные дьяволята. А стреляют как! С налету так и влепит, ей-богу… Толя Шатров десять конусов разорвал в тряпки. Не в пример тебе, Волгарь, не обижайся…

— Не суди по-старому, Кузьмич, — сказал Виктор. — Я тут кое-чему научился.

— Сколько фашистов свалил? — будто между прочим спросил Кузьмич.

— Пока шесть.

— За два месяца полдюжины. Ловко. Ну, спасибо, брат. Порадовал старика. А как ты тогда со штопорам, а? Над Ростовом? Передержал малость?

Виктор крутнул головой, засмеялся:

— Дурак был… Не вспоминай, Кузьмич…

Заговорили о главном, что волновало всех, — о положении на фронте.

— Скоро все изменится. Гитлер сломает себе шею, вот увидишь, — сказал Кузьмич. — Там такие гостинчики им готовят… Авиации — тучи. Эти пять — только цветики, ягодки еще будут. Там, брат, столько техники движется по дорогам… Эшелоны, эшелоны, эшелоны… Артиллерия, танки, машины…

Они присели на жесткую затоптанную траву.

— Расскажи, Кузьмич, как в Ростове? — попросил Виктор.

Коробочкин свистнул.

— Я из Ростова на другой же день войны улетел. Скучаешь?

Виктор усмехнулся:

— Не то слово, Кузьмич: «скучать» теперь не приходится. Некогда.

Они помолчали, чувствуя, что короткий разговор их может прерваться каждую минуту и они так и не скажут друг другу чего-то самого главного, что должно было оставить в обоих удовлетворение встречей.

— Капитан Коробочкин, ко мне! — послышался голос полковника.

Коробочкин молодо вскочил, удивив Виктора своим проворством, строевым шагом подошел к полковнику, браво откозырял.

Молодые летчики столпились вокруг него, как гуси вокруг своего вожака…

…Вечером Кузьмич уезжал на грузовике полевой почты. Перед тем как сесть в машину, он отечески перецеловался со всеми своими питомцами, наставляя каждого ласковым словом.

— Толя! Сережа! Вася! — кричал он. — Все вы тут воюйте так, чтобы нашей школе да и мне, старику, не было стыдно. Да дуром в огонь не лезьте. А вы, товарищи истребители, приглядывайте тут за ними.

Коробочкин обнял Виктора, прижался прокуренными усами к его губам.

— До скорого свидания, Волгарь. Жди — еще самолетов привезу. Теперь уже под наступление.

Коробочкин полез в кузов грузовика. Виктор и все молодые провожающие летчики прощально замахали руками. Машина покатилась вдоль лесной опушки, подпрыгивая на перепаханной дороге. Виктору стало грустно, как никогда. Он вошел в лес и сидел там, под березой, в кустах, пока не надвинулись сумерки…

Его одолевали воспоминания. Казалось, их привез с собой на крыльях своего самолета Федор Кузьмич.

Каждая встреча в прошлом, лица и фразы приобретали теперь волнующую значительность. Ему казалось, что он недостаточно дорожил многим, чем владел и наслаждался до войны, не знал цены свободного времени — всех больших и малых даров, которые преподносила ему жизнь.

Жизнь была щедрой без конца, и Виктор беззаботно пользовался ее богатствами. Он мог просидеть всю ночь над длинным шутливым письмом друзьям, пуститься в лыжную прогулку, кинуться в штопор, чтобы показать свою удаль, часами сидеть за книгой или бродить с девушкой по улицам и ко всему этому подходить без мерила — не зная, что главное и что второстепенное. Так он мог пробыть целый месяц дома и ни разу не поговорить с матерью по душам. Как много мог бы он рассказать ей теперь, как хотел бы, чтобы она хотя бы на минутку оказалась с ним рядом! С какой радостью он заглянул бы в ее любящие глаза! В последний свой приезд он так и не разглядел хорошенько ее лица. А ведь она, должно быть, сильно постарела…

Виктор сидел под березой растерянный и опечаленный. Он гнал от себя воспоминания, а они все назойливее осаждали его; старался представить улицы родного города, измененные войной, вспомнил о друзьях, о сестре и братьях. Как бы хотел он встретиться с ними сейчас, накануне еще неведомых испытаний. «А Валя? Все так же дружит с Таней или пути их окончательно разошлись?» Теперь он не испытывал к ней обиды и многое бы отдал за то, чтобы повидать ее…

Вечерняя сырость плыла между кустов, острее пахли опавшие листья. Желтеющая вершина березы ярко светилась в лучах заката. Синее небо нависало над ней, как атласное покрывало. Зажглась в просвете между поредевшей листвой первая робкая звезда. Тишина, пропитанная ароматом увядающего леса, становилась плотнее, ощутимее. Виктор сидел в странном оцепенении, не имея сил оторваться от воспоминаний.

Невдалеке послышались голоса, громкий смех Роди Полубоярова. Летчики шли на ужин. Виктор вскочил, стряхнул с себя приставшие влажные листья. Смех Роди как бы вернул его в привычную обстановку. Поправив пилотку и небрежно насвистывая, Виктор пошел из кустов вслед медленно удаляющимся голосам.

В тот же вечер младший лейтенант Анатолий Шатров явился в землянку Виктора и, неловко опустив у порога потрепанный чемоданчик, доложил, что направлен командиром полка в его звено.

— Вот и отлично, воевать вместе будем, — приветливо сказал Виктор и протянул молодому летчику руку. — За боевую дружбу, не так ли?

— Точно, товарищ лейтенант, за боевую дружбу, — польщенный товарищеским приветствием, сказал чистым, приятным баском Толя Шатров и с чувством ответил на рукопожатие Виктора.

Виктор показал на сплетенные из ветвей нары:

— Располагайтесь. Немного не так, как в училище или дома, но бывает хуже. Эту ночь вы уже будете ночевать во фронтовой обстановке.

Шатров почтительным взглядом окинул осыпающиеся стены землянки и, повидимому, гордясь своим новым положением и тем, что будет теперь жить бок о бок с настоящим боевым летчиком, летать в его уже прославленном звене и делить с ним трудности походной жизни, стал деловито устраиваться на ночлег.

Наутро среди истребителей разнеслась новая весть: в полк приехал генерал. Говорили, что генерал привез ордена и будет вручать их отличившимся в последних боях летчикам.

По зову сирены на линейке, в березовой рощице, выстроились истребители — старые и молодые. Командир полка в ожидании встречи беспокойно прохаживался перед строем по расчищенной дорожке.

Стоя на правом фланге в ряду первых, Виктор с нетерпением ждал появления генерала.

Утро было тихое и солнечное, как во все эти дни. Желтеющую неподвижную листву березок пронизывали еще не по-осеннему горячие лучи, высушивали обильную росу. В кустах гудели шмели, и стоило закрыть глаза и подумать о войне, как гудение их начинало напоминать далекий гул самолетов. Совсем близко доносился упрямый стук дятла, долбившего сухую кору дерева.

Командир полка шагал по дорожке все беспокойнее. Крепкая загорелая шея его побагровела от волнения. Наконец между березками мелькнула приземистая, твердо шагающая фигура, ветви раздвинулись, и на дорожку вышел генерал. Он был в просторном кителе с полевыми петлицами и железными, выкрашенными в зеленый цвет звездочками.

Полковник скомандовал: «Смирно! Равнение на середину!» — и, быстро подойдя к генералу, выпятив грудь, отдал рапорт. Генерал пожал командиру и комиссару полка руки и, озарив пухлощекое доброе лицо уже знакомой летчикам улыбкой, поздоровался.

Мягко ступая вдоль шеренги и отечески ласково поглядывая на серьезные лица летчиков, генерал произнес речь. Это было напутственное слово перед еще более суровыми испытаниями, слово о той священной ответственности, которая лежала на каждом офицере и солдате Красной Армии и особенно на советских летчиках.

По тому, каким говорил генерал, по смыслу его речи Виктор заключил: все напряжение физических и душевных сил, пережитое в последних боях, — ничто по сравнению с тем, что предстояло сделать и пережить.

— Мы уже бьем немецких ассов и будем бить, — хрипловатым, усталым тенорком говорил генерал. — Наши самолеты превосходного качества, и по численности мы вскоре превзойдем фашистскую авиацию. Наши летчики храбрее, бесстрашнее. Они сражаются за правое дело и потому победят. Среди вас теперь есть молодые, недавно окончившие школу пилоты, — это летчики новой выучки. Они должны показать себя не хуже старых.

Генерал пожелал истребителям боевой удачи, подозвал адъютанта. Тот подошел с папкой и бумажным свертком. Боец поставил маленький столик и стул. За столик сел адъютант, развернул папку и из свертка вынул несколько белых коробочек.

Виктор встретился с ищущим взглядом генерала и, почему-то ощутив необычное волнение, покраснел до самых ушей. Виктору показалось, — генерал затаил на губах улыбку.

— Лейтенант Волгин! — услышал Виктор знакомый голос и, видя все как в полусне, вышел. Молодые березки, освещенные солнцем, слились в его глазах в пестрый хоровод.

Он поднял глаза и очень близко перед собой увидел зарумянившееся лицо генерала, неглубокий коричневый шрам — на правой его щеке — память о Халхин-Голе.

— Лейтенант Волгин! Вам выпала честь быть одним из первых среди славных летчиков, отличившихся в боях за Родину, — торжественным голосом произнес генерал. — От имени Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик за проявленную отвагу вручаю вам орден боевого Красного Знамени.

Виктор принял белую картонную коробочку и, запнувшись, не сразу ответил:

— Служу Советскому Союзу!

Генерал протянул руку. Не замечая ее, Виктор растерянно и влюбленно смотрел в насмешливые и добрые глаза генерала. Он все еще не догадывался переложить коробочку из правой руки в левую и пожать руку генерала.

Командир полка нетерпеливо кашлянул.

— Ну, брат Волгин, — пожурил генерал, — шесть самолетов сбил, а такой недогадливый… Давай руку, что ль… — и первый, взяв руку Виктора повыше кисти, пожал ее.

Виктор совсем смешался, только теперь поняв свою оплошность, но было поздно. Повернувшись кругом, он вернулся в строй.

— Разиня же ты… В левую руку надо было орден брать, в левую. Осрамился перед генералом и перед молодыми, — шептал Родя на ухо своему другу.

— Лейтенант Полубояров! — раздался голос генерала.

И Родя, хотя и ждавший награждения, но ошеломленный не менее, чем Виктор, излишне четко печатая шаг, выступил вперед. За ним были вызваны Сухоручко и его «ведомый» Задорожный. Генерал вручил Полубоярову орден Красного Знамени, Сухоручко и Задорожному — ордена Красной Звезды.

Поздравив истребителей, генерал тепло простился с ними, сел в маленький самолет-разведчик и улетел. А вечером штабная рация приняла приказ… Н-ский авиаистребительный полк перебрасывался на южный участок фронта, в район Запорожья.

3

Не леса, старые смоленские, лежали теперь вокруг нового места расположения авиаэскадрильи, а степь, серая и пыльная, выжженная солнцем. Аэродром разместился недалеко от железнодорожного узла, черного от угольной пыли и паровозного дыма. Плотный пояс зенитного заграждения окружал железнодорожный узел и небольшой участок оголенной степи, обрамленный светложелтыми полями вызревшей кукурузы.

Стояли неизменно погожие сухие дни с прохладными утрами и мглистыми вечерами Восточный ветер нес с ближайших шахт и голубеющих вдали терриконов угольную пыль. На худосочной траве, на листьях акации, у железнодорожного полотна лежал свинцово-сизый осадок.

Неприютной и скудной выглядела южная степь в сентябре, но Виктору она казалась теперь еще милее, чем прежде. Ее затянутые мглой, осевшие от старости курганы, подсолнуховые поля и бахчи, балки с чахлой порослью бузины и плакучими вербами, широкие и прямые грейдерные дороги и старые, полузаросшие молочаем и полынком шляхи и проселки, видные до самого горизонта, — все это было такое же, как и в окрестностях Ростова, — тот же наводящий на раздумье простор, те же однообразные краски. Отсюда, от крупной железнодорожной станции, большие шляхи вели прямо к Ростову, и это особенно волновало Виктора, наполняя его острым ощущением близости родного дома.

Каждое утро над степью на большой высоте, еле видимый в голубой дымке, пролетал немецкий разведчик, оставляя за собой серебристый шлейф отработанного газа. Зенитки молчали. Приказа об открытии огня не давалось. Летчики злыми глазами провожали вражеский самолет.

Наконец звенья Виктора и Полубоярова получили приказание облетать новые машины и проверить боевую подготовку молодых летчиков. На новых машинах огневые средства и броневая защита были усилены. Виктор сразу оценил их качества.

Виктор летал весь день. С ним летали Анатолий Шатров и Дмитрий Кульков. Звеньям было приказано разыграть воздушный бой — звено Полубоярова против звена Виктора. Виктор все время не сводил придирчивого взгляда с машины Шатрова. Ничем особенным молодой летчик себя в этом «бою» не проявил. Виктору даже показалось, что у него не было ни боевой страсти, ни находчивости.

«Расхвалил зря Кузьмич. Если и в настоящем бою он будет таким букварем, то наживешь с ним лиха», — подумал Виктор.

Бой на виражах Толя Шатров провел сносно, но, как показалось Виктору, с излишней аккуратностью, будто бы боясь нарушить хорошо усвоенные фигуры.

Открывая условный огонь с чрезмерно дальней дистанции, он определенно должен был «мазать». Но тут же Виктор заметил: Шатров часто наседал на Родю сверху, и тот не всегда успевал изворачиваться, порой теряя высоту и взаимосвязь с товарищами. Это понравилось Виктору, и он смягчил свою оценку боевых качеств Толи. Но командир полка был недоволен действиями молодого истребителя и при разборе учебного боя сказал:

— Вы, Шатров, иногда вели себя, как в училище. У вас не было настоящей злости. Запомните — теперь перед вами всегда будет противник. Сегодня вы забыли об этом. Если вы забудете об этом в бою, вам будет плохо…

Толя Шатров виновато смотрел на полковника, пораженный этой новой мыслью. С минуту он молчал, как бы усиленно соображая, потом, зардевшись, сказал:

— Товарищ полковник, я понимаю теперь, что нужно…

— Вот и отлично. Запомните: мирная школа осталась там… — полковник неопределенно махнул рукой на восток.

— Да, Шатров, характера, у вас еще нет, а характер у нашего брата, летчика, должен быть злющий… — сказал Виктор, когда они возвращались в землянку. — Без такого характера германца не разобьешь. Полковник прав.

— Теперь мне ясно, товарищ лейтенант, — сказал Шатров, не сводя восхищенного взгляда с груди Виктора. — Это вам за ваш характер?

— Что именно? — не понял Виктор.

— Да орден… — Глаза Шатрова заблестели.

Виктор подумал: «Молодо-зелено. Ему бы только орден…»

За пять дней он успел присмотреться к Шатрову. В этом скромном, спокойном пареньке он видел недавнего самого себя. Разница в их возрасте была невелика (Анатолию шел двадцать первый год), но Виктору казалось, что он намного старше Шатрова. И все-таки первые нити обоюдной симпатии уже протянулись между ними.

Вечером, на третий день после передислоцирования, Виктора вызвали в штаб. «Старик» сидел за раскинутой на столе картой. Неровный свет настольной, питающейся от походной электростанции лампы матово-белым пятном лежал на карте.

При входе Виктора командир полка поднял голову, пристально посмотрел на него поверх очков.

— Идите сюда, Волгин, — тихо позвал он и, когда тот подошел, ткнул карандашом в голубую извилистую полоску на карте. — Вот Днепр. Вот мост через Днепр. Здесь наша переправа. Это переправа, которую мы еще удерживаем. По ней идут наши войска. Ее надо прикрывать. Понятно? Завтра в половине шестого ваше звено вылетает к переправе.

Виктор нанес на своей карте координаты. Полковник продолжал глухим голосом:

— Немцы попытаются завтра разбомбить переправу. Вы должны помешать этому во что бы то ни стало. Имейте в виду, вам придется иметь дело с большим количеством пикировщиков и «мессершмиттов». Понятно?

Виктор слушал, всматриваясь в расположение цветных кружков и стрелок на карте. Синие стрелки указывали направление движения немецких войск, красные — советских. Южнее и севернее переправы синие стрелы уже воткнулись в Днепр. Синее кольцо сжимало Днепропетровск.

— Вы о чем думаете, Волгин? Что для вас непонятно? — спросил командир полка.

— Мне все ясно, товарищ полковник, — ответил Виктор и стиснул зубы.

«Старик» подошел ближе к нему, сжал своими сильными руками его плечи и легонько оттолкнул от себя.

— С тобой летит один из этих молодых… Шатров… Поглядывай за ним… Ведь он еще живого немца не видал… Ну, иди.

Виктор вышел из землянки. Все эти дни он твердо верил, что на Днепре немцы споткнутся, что за Днепр их не пустят, и вдруг…

Лысая, угрюмая степь уже оделась сумерками. От нее пусто несло сухой полынной горечью, терпким запахом вызревшего подсолнуха. Непрерывно звенел хор сверчков, и этот музыкальный звон, казалось, поднимался до самых звезд. На западе догорала узкая вишневая полоска заката; на ее фоне маячили, как египетские пирамиды, островерхие конусы терриконов. Степь была по-осеннему пустынной и неуютной; чувствовалось — ночь будет холодной.

Виктор вошел в землянку и услышал сонное посапывание. Он зажег жестяную коптилку и при колеблющемся желтом свете увидел спящего на сплетенных из вербовых ветвей нарах Толю Шатрова.

Виктор поднял коптилку, осветил его лицо, как бы силясь проникнуть взглядом под опущенные веки своего товарища, заглянуть в его душу. Он знал о нем пока не много. Анатолий был родом из Новочеркасска и, как и все новоприбывшие, — комсомолец; его отец, бухгалтер небольшого завода, души не чаял в своем единственном сыне и, по словам самого Анатолия, очень баловал его. Учился он — нельзя сказать, чтобы хорошо, но и не так плохо. В восьмом классе он уже думал о том, что единственное его призвание — быть летчиком. Только эта профессия казалась ему достойной мужественного человека. Он не пропускал ни одной печатной строки, где говорилось о летном искусстве и подвигах замечательных пилотов. Книги о челюскинцах, об Анатолии Серове, Валерии Чкалове всегда лежали в его школьном портфеле. Они были для него дороже, чем учебники. Он настоял на своем, и отец был вынужден ходатайствовать о его переводе в специальную школу Военно-воздушных сил. После ее окончания Анатолий поступил в авиационное училище. Вот и все, что знал Виктор о Шатрове.

Поставив на стол коптилку, Виктор присел на нары. Он колебался — говорить ли Анатолию сегодня о боевом задании или завтра перед вылетом…

Виктор легонько тряхнул Шатрова за плечо. Анатолий сладко потянулся, пошевелил губами, но глаз не открыл. Он спал безмятежно и крепко, как спал, наверное, дома. Виктор тряхнул его сильнее. Анатолий открыл тусклые, полусонные глаза, очевидно не сразу сообразив, что значит этот бревенчатый потолок землянки. Наконец в глазах его появилось беспокойство. Он вскочил, протирая глаза.

— Виноват, товарищ лейтенант, — смущенно пробормотал он.

— Сидите, сидите… — сказал Виктор и тут же, желая проверить, какое впечатление произведет на Шатрова боевой приказ, добавил: — Я разбудил вас, чтобы сообщить вот о чем… Завтра утром в половине шестого мы вылетаем на очень серьезное задание…

Анатолий внимательно слушал. Виктор вынул карту и, разложив ее на столе, стал разъяснять задачу. Он говорил намеренно сухо и официально, как старший командир младшему, хотя это было здесь, с глазу на глаз с Шатровым, не обязательно, он мог бы говорить ему «ты», как всем своим товарищам; его удерживала от этого мысль о завтрашнем дне. Он откладывал начало новых, более близких отношений с Анатолием до того времени, когда последний пройдет главное испытание.

— Вы представляете себе, что это значит — прикрывать переправу? Это значит — в случае налета немецких бомбардировщиков вести с ними неравный бой; отбиваясь от «мессеров», зубами вцепиться в бомбардировщики…

Шатров слушал, глядя на Виктора спокойными, бесхитростными глазами. Толково и деловито Виктор рассказал о повадках немецких истребителей, о тактике нападения при любом количестве вражеских машин, об умении определять раккурсы самолетов для ведения наиболее точной стрельбы, о том, что немцы не выдерживают лобовой атаки, уходят вверх, и вот тут есть один, прием, которым необходимо всегда пользоваться. И Виктор рассказал, как применять этот прием.

— Вам понятно? — еще раз спросил он.

— Понятно, — тихо ответил Шатров.

— Не забудьте, что перед вами будут не партнеры по учебе.

— Не забуду.

— Соберите это… кажется, письмо… — сказал Виктор и указал на выскользнувшие из-под подушки Анатолия какие-то листки и фотографию.

Анатолий смутился, стал торопливо собирать листки, а фотографию, словно украденную вещь, воровато сунул в карман гимнастерки.

— Вы рисуете? — спросил Виктор, увидев на одном листке карандашный набросок.

— Это я от нечего делать… Просто так, — совсем растерялся Шатров.

Виктор просмотрел рисунки: новый самолет на аэродроме; портрет Кулькова в лихо сдвинутой набекрень пилотке, с папиросой в зубах, раскоряченная фигура Роди Полубоярова… Всё было очень похоже, со всеми деталями, метко схваченными способным рисовальщиком.

Виктор улыбнулся.

— Вы, небось, и стихи пишете?

— Что вы, товарищ лейтенант!

Толя Шатров обиженно надул губы, схватил рисунки, скомкал их, швырнул в угол.

— Зачем же? — усмехнулся Виктор. — Рисунки хорошие. Скоро вы будете рисовать еще лучше.

— Я не собираюсь быть художником, — сказал Анатолий.

— Я не об этом. В этих рисунках не видно еще настоящей войны. Понятно?

Шатров с недоумением смотрел на Виктора.

— Завтра вы поймете, что я хотел сказать. А теперь отдыхать. Подъем в пять ноль-ноль. Спокойной, ночи.

4

Было еще темно, когда на аэродроме загудели прогреваемые моторы. Этот привычный возбуждающий звук послужил сигналом для подъема звеньев. Летчики в эту ночь, узнав о предстоящем вылете, спали мало, не раздеваясь, прикорнув кое-как, а то и совсем не отходя от самолетов.

Правда, на этот раз аэродром располагался от передовой линии дальше, чем когда-либо. По сведениям штаба, до передовых частей противника было не менее семидесяти километров, но что значило это расстояние для истребительной авиации!

Виктор знал, что переправа, которую он должен был прикрывать вместе с звеном Полубоярова, подвергалась бомбардировке с восхода солнца и до сумерек. Немцы бомбили ее со свойственным им педантизмом, о точностью во времени до одной секунды, появляясь над Днепром ровно в шесть часов.

«Скорее бы светало… Скорее в воздух…» — думал Виктор, нетерпеливо прохаживаясь у своего седого от росы самолета и чувствуя нетерпение, какое испытывают хорошо натренированные, отдохнувшие боксеры.

Степь побелела, затопленная низким, разлившимся, как молоко, туманом. От нее тянуло резким холодом, словно в низинах лежал не туман, а глыбы льда. Восток порозовел, потом пожелтел, и на нем обозначились задымленные постройки дальнего железнодорожного узла.

Виктор подошел к самолету Шатрова. Молодой летчик стоял у плоскости. Его била нервная дрожь.

Виктор ободряюще тронул его за руку.

— Ничего, Шатров, это быстро пройдет. В первый свой боевой вылет я поднимался в более трудных условиях.

— Я хочу поскорее, — с трудом разжимая губы, ответил Шатров.

— Вы что, не спали? — спросил Виктор.

— Что вы, товарищ лейтенант!.. Спал и даже сон видел… Сладкие пирожки ел… много пирожков… Такие воздушные, горячие…

Виктор усмехнулся:

— Ну, вот… Значит, все будет в порядке.

Шатров нетерпеливо взглянул на небо.

— Почему так медленно рассветает? Почему молчит станция наведения? Немцы, наверное, уже вылетели на переправу. Может быть, они уже бомбят? Товарищ лейтенант…

Виктор сжал его локоть, сказал:

— Ничего, Шатров, думаю, что не опоздаем.

И тут же подумал: «Здесь-то ты нетерпеливый, а вот какой будешь там?..»

Кульков тоже стоял у своего самолета и непрерывно курил. Почему-то он все время думал о том, как на него набросятся «мессершмитты» и будут клевать до тех пор, пока не заклюют до смерти. О том, что можно нападать самому и тем отгонять смерть, он не думал… Он придумывал сотни причин и уловок, которые могли бы освободить его от полетов, — причин, совершенно не заметных для глаз товарищей, и ничего не мог придумать. Было особенно мучительно выдерживать марку лихого летчика, делать вид, что ему все нипочем…

— У вас готово, Кульков? — подходя к нему, спросил Виктор.

— Все в порядке.

Виктор пытливо посмотрел в курносое лицо Кулькова. С виду оно было совершенно спокойно, только чуть поблекло, но это могло быть от усталости, от общего напряжения. Небрежно покачивая ногой, Кульков торопливо делал одну затяжку за другой. Это не ускользнуло от внимания Виктора.

— Как себя чувствуешь, Митя? — спросил он, меняя официальный тон на дружеский. — Нынче нам придется много поработать.

— Что ж, поработаем. Не впервой, — небрежно ответил Кульков.

…Четверка истребителей парами — Виктор и Шатров, Сухоручко и Кульков — шла над серой равниной, затянутой легким прозрачным туманом. Из него выступали раскинутые по склонам балок обширные села, белея украинскими мазанками, сверкая окнами. Торчали на пригорках ветряки, растопырив застывшие в безветрии крылья, точно стражи, предостерегающе поднявшие руки. Четкие линии железных дорог и грейдеров прорезали чуть всхолмленную степь, темнели посадками. Остались позади шахтерские поселки, свинцово отсвечивающие конусы терриконов, задымленные контуры железнодорожного узла. Не прошло и десяти минут, как впереди заголубели очертания Днепрогэса. Блеснула, словно никелевая, полоса полноводной реки.

У Виктора тревожно забилось сердце. Неужели немцы переправились через Днепр? Не переставая следить за воздухом, Виктор с высоты двух с половиной тысяч метров напряженно всматривался в кривые, затянутые туманом углубления лощин и балок, в зеленовато-бурые и пестрые, точно расчерченные на мелкие квадраты, населенные пункты, в широкие ленты степных шляхов. За Днепром стоял плотный дым, похожий на причудливо поднявшийся к небу горный хребет. Это горели хлеба в заднепровской степи, горела Украина…

— Шатров, видите? Это горит наша земля, — сказал Виктор в микрофон.

— Вижу, товарищ лейтенант, — послышался в шлемофоне слабый голос.

Сухоручко и Кульков летели слева, Шатров — позади. Виктор всматривался в светлый кант Днепра, ища на нем переправу. Днепр ширился, превращаясь в сверкавший на солнце, вытянутый в обе стороны серебряный богатырский пояс. Как пристегнутый к нему гигантский кривой меч, сияла вдали плотина Днепрогэса.

Виктор сбавил высоту, взял влево. Внимание его остановила прямая полоса профилированной дороги, прорезавшая реку пополам. Теперь уже ясно, можно было разглядеть переправу — широкий плоский мост, черный от людей, обозов, орудий и лошадей. От него на запад и восток в мглистую, затянутую солнечной пылью даль уходила дорога, запруженная войсками. Правый, бугристый берег у переправы кипел на солнце пестрыми людскими волнами.

Виктор отдал приказание снизиться, пролететь над переправой, чтобы дать понять, что мост не беззащитен. Он прошел над Днепром чуть ли не бреющим полетом, покачивая краснозвездными крыльями, сделал один круг, другой. Он видел, как некоторые люди, не разглядев хорошенько советские самолеты, шарахнулись в сторону от переправы, а одна зенитная пушчонка выпустила сгоряча два снаряда. Виктор увидел над собой черные колечки разрывов и выругался:

— Вот кашееды чертовы! Повылазило им, что ли?

Звено сделало еще один круг. Виктор снова набрал высоту и, достигнув двух тысяч метров, стал описывать плавные широкие кольца. За ним, как молодой, расправивший крылья орлик, вился Толя Шатров. Чуть поодаль, излишне близко прижимаясь к Сухоручко, держался Кульков.

Ровно в шесть часов со стороны солнца показалась первая шестерка двухмоторных пикировщиков. Они летели не выше полутора тысяч метров, в оранжевом сиянии утреннего солнца, а с севера, словно наперерез им, тяжело надвигался другой отряд. Над бомбардировщиками, то обгоняя их, то забираясь ввысь, кружили три пары «мессершмиттов». Они вились над ними, как осы над угрюмо гудящими шмелями.

— Подготовиться к атаке! — сказал Виктор в микрофон.

Он подал Сухоручко команду атаковать вторую партию бомбардировщиков, а сам, обманув надежды немцев на то, что советские истребители сразу же ввяжутся в бой с «мессершмиттами», решил ринуться на первое звено «юнкерсов» в пяти километрах от переправы.

Толя Шатров должен был прикрывать Виктора от немецких истребителей, одна пара которых устремилась к первой советской двойке.

Прошло не более пяти секунд, и небо над Днепром наполнилось злым урчанием и глухим пулеметным клекотом. Воздушный бой завязался.

5

Толя Шатров увидел немецкие самолеты впервые. До этою он знал о них только по фотографиям в журналах и газетах да по уставным схемам.

И вместе с тем и мрачных формах вражеских самолетов он видел символ того враждебного мира, который лежал по ту сторону рубежа и был ненавистен ему со школьной скамьи.

Он с некоторым изумлением и любопытством и течение двух-трех секунд разглядывал косяк «юнкерсов», делавших разворот для пикирования. Их грязносерый цвет, чрезмерно вытянутые узкие корпуса с выдающимися вперед носами, черные крючковатые знаки на оперении стабилизаторов и кресты на фюзеляжах показались ему зловещими.

«Так вот они какие… крестоносцы», — неожиданно подумал Толя.

В его воображении это мрачное слово сочеталось с тем, что он знал о тевтонских рыцарях, о крестовых походах, о битве на Чудском озере. Все эти представления промелькнули в его голове моментально. Между ними блеснул кусочек мирной жизни — смеющееся лицо девушки с ярким белозубым ртом и двумя каштановыми косами, спадающими на спину. Лицо девушки, той, что была на фотографии и которой он писал вчера длинное напыщенное письмо, исчезло, и опять перед Толей возникли: сухое сентябрьское небо, далекие, озаренные утренним солнцем хребты неподвижного дыма, темные силуэты бомбардировщиков. Они плыли не так уж быстро, их пилоты, очевидно, выбирали наиболее удобный угол для пикирования.

И в это время Шатров услышал в шлемофоне далекий голос Виктора:

— Нас атакуют «мессеры»! Уходим вверх! Живо за мной!

Анатолий повиновался, стараясь не потерять Виктора из виду. Он пока не понимал, что хочет делать «ведущий». Но у Виктора уже родился хитрый план: ему хотелось оторвать немецкие истребители от бомбардировочной эскадрильи, заманить их подальше и потом, ускользнув от них, ударить по пикировщикам. Два «мессера» поддались на эту удочку. Ловким маневром Виктор оторвался от немцев и вдруг ринулся в крутое и страшное пике.

— За мной! Под «юнкерсы»! Атакуем снизу и спереди! — свирепым голосом скомандовал Виктор.

Теперь уже Толя понял, что требовалось от него. Брюхо «Юнкерса-88» — самое уязвимое место. Моторы, бензобак, летчик снизу не защищены ни бронированным, ни огневым прикрытием. Шатров за пять секунд провалился метров на пятьсот и увидел чуть повыше себя немецкие бомбовозы, которые уже выравнивались для пикирования.

— Шатров, атакуйте второго! — скомандовал Виктор.

И вот перед глазами Толи вырос распластавший крылья бомбардировщик. Он ревел и покачивался.

«Крестоносец… — опять подумал Анатолий. — Надо снизу, под углом тридцать пять градусов…» И он устремился к самолету спереди и снизу, стараясь соблюсти требуемый угол.

В сотую долю секунды перед его взором пронеслась масса подробностей — тонкие поперечные полосы на крыльях пикировщика, застекленный каркас кабины, обведенные белой каймой кресты. Анатолию показалось — «юнкерс» со страшной быстротой напал на него, по это он сам несся ему навстречу, прямо под брюхо, как выпущенная из лука стрела. Он уже ловил самолет в визир прицела, давая нужное опережение, он уже готов был нажать гашетку пулемета. Но в этот миг голос Виктора прозвучал в шлемофоне:

— Шатров! У вас слева «мессер»! Отразить атаку!

Сделав почти инстинктивное движение, Анатолий перевернулся через крыло. Вместо «юнкерса» левее он увидел мелькнувшую тень немецкого истребителя. Пустив в него огненную трассу пуль, Анатолий увеличил скорость и опять поймал «юнкерса» в визир прицела.

— Да бей же его в дыхало! — послышался звенящий от ярости голос командира звена.

Шатров нажал гашетку, следя за вспыхивающей в белом свете дня желтоватой пулеметной трассой. Огненный пунктир обрывался у самого днища бомбовоза, точно втыкаясь в него.

«Попал, — ликующе отозвалось в его сердце. — Ну, вот видишь», — сказал кому-то про себя Анатолий.

Из «нутра» пикировщика зазмеился красноватый дымок, он все густел, и «юнкерс», как раненый коршун, потянул в сторону от переправы. Угар боя охватывал Шатрова. Теперь уже самовольно, но слыша команды Виктора, он взял «горку», взвился, как кобчик, не замечая, что два «мессершмитта» берут его и огненные клещи. Но он увидел и другое, и это другое воспламенило его, как спичку. В каком-то еще не знакомом опьянения яростью он ринулся вниз, и выпущенная немецкими истребителями запоздалая пулеметная струя прожгла правую плоскость его машины. Но Анатолий, как мальчик, увлеченный опасной игрой, не заметил и этого. Он видел перед собой только хвост вражеской ускользающей тяжелой машины и был полон единственным желанием настигнуть ее.

— Молодец, Толя! Одного пикаря сбил, — сказал, задыхаясь, Виктор. — Для начала совсем неплохо. Повторить атаку на пикарей!

Увернувшись от наседавшего «мессершмитта», Виктор стремительно нырнул вниз, под бомбовозы, потерявшие строй и делавшие новый разворот для удара по переправе.

Пара советских истребителей заходила им под самое пузо, и «юнкерсы», воя и отстреливаясь, торопились поскорее спикировать на мост и сбросить бомбы. Но не тут-то было! Виктор и Анатолий, оторвавшись от «мессершмиттов», вновь очутились в выгодной позиции и кинулись снизу на бомбовозы.

— Я — первого, ты — второго! — скомандовал Виктор.

И, не обращая внимания на наседавших сзади «мессеров», взял нужный угол, поймал в прицел моторную часть переднего «юнкерса», всадил в него короткую пушечную очередь. «Юнкерс» завыл, пошел в пике, — выбрасывая на лету весь запас стокилограммовых бомб.

Виктор встретил его вторично при выходе из пике, сблизился до ста метров и вогнал в плоскости рядом с фюзеляжем, как раз в то место, где расположены бензобаки, вторую порцию металла.

Рыжее пламя так и брызнуло из-под крыла, черно-желтые жгуты мигом обвили штурманскую кабину и фюзеляж… Но Виктор уже не следил за тем, что будет дальше с пикировщиком. Он вынужден был отражать атаку двух «мессершмиттов». Они набросились на него, как остервенелые осы, злобно жужжа и пытаясь жалить со всех сторон. Бой с истребителями, которого так жаждали немцы и которого не хотел Виктор, все-таки был навязан советским летчикам. Клубок самолетов зароился над переправой.

А Толя Шатров совсем опьянел от боевого азарта. При атаке второго бомбовоза он промахнулся, но «юнкерс» все же отклонился от правильного курса и высыпал свой груз далеко от моста. Часть «юнкерсов» совсем не пикировала и поспешила уйти на запад. За одним из них погнался было Шатров, но Виктор сердитой командой остановил его.

— Береги боеприпасы! — услыхал Анатолий голос «ведущего».

Теперь уже сразу четыре «мессершмитта» напали на Виктора, и Шатров помчался к нему на выручку. Виктор увертывался от немцев, то переходя в глубокое пикирование, то взмывая кверху. Анатолий старался держаться к «ведущему» поближе. Голова его горела, точно зажатая в раскаленные обручи, во рту пересохло, в глазах мелькали красные круги. Внезапно он увидел под собой немца и почувствовал, как самолет сильно тряхнуло.

Повидимому, пулеметная очередь пробуравила одну из плоскостей. Толя взял «горку», и за эти полсекунды, пока он готовился атаковать «мессера», норовившего зайти Виктору в хвост, в ходе воздушной битвы произошло то, что ускорило ее развязку.

Виктор Волгин во время боя думал сразу о нескольких вещах: об еще не утраченной возможности преследовать бомбовозы и нанесении им еще одного удара, о том, чтобы не только отбить атаку назойливых «мессершмиттов», но и уничтожить их, и о том, чтобы в нужный момент защитить «ведомого» Шатрова, горячий характер которого внезапно обнаружился в бою. Куда девались вялость и медлительность молодого летчика! Неудержимая отвага, горячность и даже опрометчивость Шатрова были налицо. Это радовало и в то же время беспокоило Виктора.

В пылу битвы он не заметил, как «мессершмитты» оттеснили его от переправы километров на пятнадцать. Немцам все же удалось одним заходом пробомбить переправу. С большой высоты Виктор, как сквозь мутное стекло, на долю секунды увидел серебряный пояс Днепра, черную полоску моста и вокруг него сверкающие столбы воды, поднятой фугасками. Какая-то часть пикировщиков прорвалась к переправе. Но и за этим следить больше не было возможности: «мессершмитты» появлялись то справа, то слева, то в хвосте, то падали вниз, и огненные вспышки пулевых трасс пронизывали вихрящийся вокруг самолета воздух.

Виктор обливался потом и задыхался от напряжения. Ему казалось, жилы на его висках лопнут, в глазах стояла красная мгла. Наконец он поймал в визир немца. Это и был тот решающий момент боя, о котором еще ничего не знал Толя Шатров.

Виктор нажал на гашетку, но ни пушка, ни пулемет не стреляли: боекомплект кончился. В распоряжении Виктора оставались только стремительная быстрота и сила собственной, машины.

Все кружилось перед его глазами. Воздух то и дело вспыхивал от вражеских пушечных и пулеметных выстрелов. Небо полыхало огнем, как в грозу. Земля застилалась чадной дымкой…

Отчаянная решимость охватила Виктора. Он круто развернулся и, чувствуя за собой наседавшего немца, устремился на возникший перед глазами «мессер». Он несся на него со страшной быстротой, соразмеряя направление и время, чтобы сделать то, на что решился.

«Ведь это смерть», — смутно блеснуло в его голове.

То, что он чувствовал, было даже не ярость, а какое-то исступление, Никто никогда не испытал подобного чувства: оно знакомо только летчикам-истребителям. Перед взором Виктора выпрямился фюзеляж «мессершмитта», черная свастика на оперении стабилизатора, казалось, шевелила крючковатыми когтями.

Струя пулеметного огня прожгла его кабину. Ему показалось, что по его ногам ударили горячим молотом, но теперь ему было все равно. Надо было закончить то, что казалось ему единственно возможным.

Он открыл просверленный во многих местах нулями колпак кабины, чтобы лучше видеть гибель врага. Ветер пронзительно засвистел в кабине. Свастика выросла слева, и в то же мгновение самолет Виктора, как зеленоватая молния, пронесся мимо, ударив по стабилизатору левым крылом.

Страшный толчок, вой мотора, треск… и все проваливается вниз: летит, кувыркаясь в теплом золоте утра, кружит, как оторвавшийся, бумажный змей, стабилизатор, а сам «мессер», как неуклюжая птица, с обрубленным хвостом, страшно завывая, валится прямо в Днепр.

Виктор переводит руль управления, но самолет не повинуется, он падает вслед за «мессершмиттом». Левая плоскость трещит и подламывается на глазах Виктора. Небывалая жажда жизни вливается в его сердце и придает ему силы. Ногам его горячо, они плавают в крови, но боли он не чувствует. Он только кричит во все горло:

— Толя-я! Шатров! Дру-у-уг!

Он успевает еще выкрикнуть ругательство в адрес поверженного врага, такое ругательство, какого никогда не произнес бы в обычное время на земле, и делает попытку вывалиться из кабины. Напрасно! Чудовищная сила прижимает его к сидению.

Самолет с полуотвалившимся крылом, беспорядочно кружась, несется к земле. Потом начинает падать почти отвесно.

Резкий толчок на мгновение отрывает Виктора от сидения. Воспользовавшись этим, Виктор освобождает из-под себя парашют, делает напрасное усилие вывалиться за борт, почти бессознательно дергает за кольцо, и вдруг парашют с шумом взвивается и выдергивает Виктора из чаши сидения. Произошло то, что летчики определяют одним словом: «повезло». По всегда может случиться такое.

Виктор боится потерять сознание — он чувствует, что с ногами у него неладно.

Высотный ветерок обдувает его разгоряченное лицо. Чем ближе к земле, тем теплее ветер.

Парашют несет Виктора в сторону от Днепра, на восток. Внизу кувыркаются части развалившегося на куски «мессерра», а рядом с ним крутой спиралью падает самолет Виктора. Волгин видит, как обломки обеих машин падают в Днепр, исчезают в воде. Он ищет в небе парашют немца, но напрасно: немец, повидимому, не успел выпрыгнуть или был убит.

Виктор поднимает голову, и впервые за все время боя мурашки бегут по его спине.: прямо на него пикирует «мессер». Перед глазами мигает молния пулеметной трассы. Немец дает промах. В хвост к нему пристраивается чей-то самолет. Да ведь это же Толя Шатров! Ай да молодчина!

Испуганный немец, потеряв надежду расстрелять советского летчика, уходит ввысь…

— Товарищ… друг… благодарно шепчут губы Виктора.

Все ближе и ближе земля, дорога, пыль на ней, и в пыли, точно игрушечные, обозы, орудия, пестрые стайки бредущих на восток людей.

Виктор напрягает все силы, пытается ухватиться за стропы, чтобы регулировать ими, но сознание мутится, пробитые пулями ноги болтаются, как чужие… Он потерял много крови, и тьма все гуще застилает глаза…

…Он опустился на бахчу. Неуправляемый парашют довольно сильно шлепнул его о поле, сплошь заплетенное иссохшей дынной и арбузной огудиной.

Очнувшись, Виктор долго не мог понять, что с ним.

Запах спелых дынь и склоненных под тяжестью семян шапок подсолнуха густо напитал нагретый воздух. На поле, окруженном со всех сторон высокой живой изгородью из веничного проса и кукурузы, было жарко и очень тихо. Только где-то в стороне слышались голоса людей и скрип колес.

Виктор медленно поднял голову. Тишина, солнце, пряный запах бахчи… Ему казалось: ничего не существует в мире, кроме этого запаха, тепла и тишины.

Он поднял тяжелую руку и потер глаза, словно не веря тому, что произошло.

Его взгляд упал на протянутые по бахче стропы парашюта, на повисший на подсолнухах смятый кремовый купол. Сознание вернуло картины недавнего боя и все, что ему предшествовало. Заботы и интересы войны вновь охватили его. Еще не остывшая ярость опять закипела в крови. Потерять такой самолет! Но какой был выход? Выхода не было… Он сделал все, что мог… Погиб все-таки враг, а не он! Он жив, он еще будет сражаться!

Со стороны дороги к нему бежали люди. Их голоса слышались совсем близко. Виктор попытался встать, отстегнуть стропы, но ноги не повиновались. Пронизывающая боль опять помутила его сознание. Он склонился, точно задремал, уткнувшись лицом в сухую и теплую, как материнская ладонь, землю…

6

Однажды утром в конце сентября Прохор Матвеевич важно и неторопливо вошел в токарный цех. Станки вертелись полным ходом и жужжали на высокой напряженной ноте. В переплеты обмазанных синькой окоп пробивался водянистый свет. Лицо Прохора Матвеевича было пасмурным: он только что услышал по радио, что «после многодневных упорных боев наши войска оставили Днепропетровск».

Нацепив на нос свои сильно увеличивающие очки, он зашел за фанерную перегородку, где обычно производилась приемка уже готовых, гладко обточенных до глянца дубовых деталей. И тут к нему подошел парторг цеха Ларионыч. В глазах его светилось нетерпение. Длинный камышовый мундштук с потушенной папиросой задорно торчал из-под редких, точно выщипанных усов. Можно было подумать, что Ларионыч чем-то сильно рассержен, оглушен каким-то невероятным событием. Газета в его руках трепетала, как крыло подстреленной птицы.

— Иди сюда, Проша, — таинственно поманил он Прохора Матвеевича пальцем и, взяв его под руку, повел к окну.

— Что случилось? — настораживаясь, спросил старик. — Опять какая-нибудь кляуза с деталями?

— Нет, Проша, с деталями все как следует быть. Тут, друг, такое дело, такое дело… — Ларионыч развернул газету, поднес к глазам Волгина. — Гляди.

Прохор Матвеевич поправил очки, всмотрелся в газетный лист. С первой страницы на него глядело очень знакомое лицо, похожее на лицо младшего сына.

— Кто это? — прошептал Прохор Матвеевич.

— Ты читай, читай… — толкал его в бок Ларионыч.

Неимоверно крупные буквы будто в чехарду играли под стеклами очков. Прохор Матвеевич не без труда прочел что-то о Герое Советского Союза Викторе Волгине, о Золотой Звезде, об орденах Ленина и боевого Красного Знамени.

Выхватив из рук парторга газету, он метнулся из цеха в фабричный дворик, сел на скамейку рядом с клумбой с чахлыми петуниями, где сидел недавно с Павлом. Он то подносил газету к глазам, то отстранял ее от себя, то снимал очки и протирал их. К нему подходили мастера и рабочие, с чем-то поздравляли, а он невпопад отвечал им.

Ларионыч вертелся вокруг него, густо дымя самокруткой.

— Ты читай, читай, — назойливо твердил он. — Девять самолетов! За два месяца войны! Тараном одного сшиб…

— Да сам-то он… сам-то живой аль нет? — в первую очередь спросил Прохор Матвеевич и с сомнением взглянул на парторга.

— Да как же не живой? Ведь нигде не сказано, что погиб. Что ты, Проша! А портрет?! Живой и здоровый, видишь, соколом каким глядит. Поздравляю, поздравляю…

Прохора Матвеевича вызвали к директору. Директор, обычно не очень щедрый на обходительность и ласку, тряс руку старика с таким усердием, будто хотел оторвать ее, торопил:

— Иди, старина, домой. Шагай скорей. Матери надо сказать. На сегодня освобождаю тебя от работы.

Прохор Матвеевич побрел домой. Своим видом он напугал Александру Михайловну. Она тоже долго не могла понять, зачем в газете напечатан портрет ее Витеньки. Потом вгляделась, заплакала….

— Ну вот, сестра, опять не так, — недовольно пробурчала тетка Анфиса. — Известия от него нету — хнычешь, известие получишь — тоже моросишь слезами. Тут радость великая — сын супротив смерти выстоял, сколько лиходеев побил, а ты залилась, как по покойнику.

— И в самом деле, чего расквохталась? — рассердился Прохор Матвеевич. Вот уж глаза на мокром месте.

Он сам все еще находился в большом волнении; сунув в карман газету, снова пошел на фабрику.

В месткоме и в цехе, на доске для стенной газеты, уже были вывешены вырезанные из газет портреты Виктора Волгина. Служащие конторы и рабочие то и дело подходили к Прохору Матвеевичу с таким почтением, словно это он сам таранил немецкий самолет.

— Сына… сына приветствовать надо. Я тут при чем? — сердито бормотал он, окончательно растерявшись от всеобщего внимания.

Весь остальной день он прожил, как во хмелю. Все валилось из рук; он даже стал подумывать, как бы не «запороть» очередную партию деталей. Перед глазами Прохора Матвеевича все время стояло изображение сына с надвинутыми низко бровями, с гордым задумчивым лицом, в котором, однако, он не находил ничего сверхмужественного и соколиного, о чем все время твердил Ларионыч.

Перед вечером следующего дня в квартире Волгиных раздался звонок. В комнату вошла группа студентов медицинского института — два паренька и три девушки. Среди них Александра Михайловна узнала знакомые лица Таниных подруг, нежное, без тени загара, слегка припудренное, с чуть подкрашенными губами лицо Вали Якутовой. И у Александры Михайловны шевельнулось чувство не то обиды, не то зависти: «Вот они все дома, такие принаряженные и чистенькие, а моя, бедняжка, скитается нивесть где…» Но тут же подумала о Викторе и почувствовала материнскую гордость за своих детей.

Студенты принесли букеты астр и бархатцев, разливших по комнате чуть внятный осенний аромат. Девушки по очереди подходили к Александре Михайловне и поздравляли ее.

Валя Якутова на этот раз держалась очень скромно, даже несколько смущенно. И одета она была просто — в темное шерстяное платье с узкими длинными рукавами и застегнутым до самого подбородка воротником. Известие о присвоении Виктору звания Героя словно чем-то опечалило ее.

— Александра Михайловна, Таня мне почему-то не пишет, — пожаловалась она. — И странно: ведь мы так дружили, так дружили… — Валя пожала полными плечами, вздохнула. — От всех письма получаю… И от Маркуши… Помните Маркушу? Он работает в каком-то полевом госпитале… И от многих студентов — фронтовиков…

— Ей, голубке нашей, может быть, и писать некогда, — грубовато заметила тетка Анфиса.

Валя сделала вид, что не слышала слов старухи, и вдруг с удивившей всех нежностью несколько раз поцеловала Александру Михайловну. Внеся в притихший за последние месяцы дом Волгиных веселое оживление, почтительно простившись с Александрой Михайловной, студенты ушли.

7

Валя сама вызвалась навестить стариков Волгиных. Все-таки Таня была неплохой подругой, и хотя у Вали были свои взгляды на жизнь, отличные от взглядов Тани, она любила ее и скрывала это только из самолюбия, завидовала ее славе, которая после отъезда Тани на фронт прочно укрепилась в институте: в кабинете секретаря комсомольской организации даже висел ее портрет.

Бывали минуты, когда Валя считала себя правой, что не поддалась общему порыву, охватившему в тот июльский день многих ее подруг. Гораздо разумнее, по ее мнению, было, невзирая ни на какие события, закончить институт и получить диплом. А свой долг перед государством всегда можно выполнить, оставаясь гражданским врачом. И все-таки, несмотря на эти мысли, Валю томило беспокойство. События пробуждали в ней неясную тревогу, недовольство собой.

Она чаще стала заходить в комитет комсомола, перестала уклоняться от комсомольских поручений и даже одевалась теперь проще, скромнее.

Обычно летом, после экзаменов, Николай Яковлевич Якутов покупал для жены и дочери путевки в дом отдыха на Черноморское побережье, и они уезжали на курорт до самого сентября. Теперь путевок не было, в домах отдыха и санаториях развертывались госпитали, и Валя вынуждена была проводить каникулы дома. Она изредка ходила в кино, читала, встречалась с оставшимися в городе однокурсницами, как нечто вполне заслуженное принимала ухаживания профессора Ивана Аркадьевича Горбова. Все казалось ей не таким, как до войны, все вызывало скуку и раздражение.

Город казался Вале обезлюдевшим и серым. Сады и скверы опустели, любимые артисты разъехались обслуживать воинские части и госпитали, в кино показывались старые фильмы, жизнь по вечерам на улицах замирала с девяти часов.

Как будто все самое интересное переместилось туда, куда уехали Таня, Тамара, Маркуша, туда, где был Виктор… Всем завладела война.

Валя старалась не думать о войне, но это ей удавалось все меньше. Шла ли она по улице, сидела ли в кино, разговаривала ли с Иваном Аркадьевичем, — всегда ее словно опахивал суровый холодок.

Ей становилось страшно от мысли, что немцы занимают советские города, фашистские зверства вызывали в ней омерзение и гнев.

Известие о Викторе удивило ее. Нахлынули воспоминания. В памяти возникали то лыжная прогулка, то встречи на катке в январские морозные вечера. Виктор все еще был для нее школьным товарищем и будил в ней легкое, неглубокое чувство. Разве она могла говорить с ним о серьезной любви, о планах совместной жизни?

Не о таком человеке мечтала она; ей хотелось, чтобы муж ее обязательно занимал высокий пост и не отказывал ей ни в чем. «Только человек с видным положением может быть мужем такой красивой девушки, как я», — рассуждала Валя.

Как только Виктор уехал, Вале стало казаться, что она влюблена в Ивана Аркадьевича Горбова. Это был солидный мужчина, как говорили о нем в ее семье. Он вел в медицинском институте кафедру, руководил экспериментальной лабораторией при поликлинике.

Юлия Сергеевна, мать Вали, уже начинала думать, что лучшего жениха для дочери, чем Иван Аркадьевич, и не сыскать. Но время шло, а между Валей и Горбовым все еще не было решительного объяснения. Иван Аркадьевич почему-то относился к Вале излишне сдержанно и чуть покровительственно, как учитель к посредственной ученице. Он словно приглядывался со стороны и изучал ее. Это бесило Валю. Горбов был единственным человеком, который не робел под ее взглядами и даже иногда подтрунивал над ней. Вале казалось, что его умные глаза пронизывают ее насквозь, видят ее несложный душевный мир, и она сама невольно робела перед ним.

Мало-помалу влюбленность Вали в Ивана Аркадьевича стала остывать, сменилась чувством обиды и ущемленной гордости.

…Занятая мыслями о Викторе, она не заметила, как подошла к дому. Якутовы жили на втором этаже старого и прочного, как крепость, особняка. Буйно разросшиеся пирамидальные тополи и акации заслоняли окна, отчего летом в квартире Якутовых всегда стоял зеленый сумрак. В летние ночи тополи таинственно перешептывались, а когда разыгрывался ветер, шумели гневно, как море в прибой.

Валя поднялась по гулкой лестнице с еще сохранившимися ржавыми газовыми светильниками у перил. Безмолвие обняло ее, как только она переступила порог дома. Она любила эту тишину и прохладу, этот запах аптечной смеси и давно выветрившихся духов, любила старую мебель, словно оберегающую покой дома, — массивные диваны, черные книжные шкафы, потертые плюшевые кресла, тусклые кавказские ковры и новенький, несмотря на долгую службу, словно только вчера привезенный из магазина беккеровский рояль.

Сюда, в квартиру Якутовых, казалось, не проникали никакие житейские бури. Домовитый порядок пяти комнат ничем не нарушался. Николай Яковлевич почти все время проводил в клинике, кроме этого обслуживал городскую больницу, и на дому принимал редко, а с начала войны и совсем прекратил частный прием.

Юлия Сергеевна, в прошлом зубной врач, женщина рыхлая, страдающая астмой, давно оставила практику и вела домашнее хозяйство. Ее бормашина стояла в кабинете Николая Яковлевича, закутанная в полотняный чехол. Каждую субботу чехол снимали, машину натирали до глянца, Юлия Сергеевна вздыхала и говорила при этом, что вот только бы избавиться от болезни, а то бы она снова принялась лечить чубы. Но болезнь развивалась, Юлии Сергеевне было трудно не только стоять у бормашины, но и сидеть в кресле. Руки ее уже не могли держать зубоврачебных щипцов.

Когда Валя вошла в комнату, Юлия Сергеевна сидела в кресле, закрывшись газетой. Валя на цыпочках подошла к ней и, испытывая грустную нежность, коснулась губами высоко взбитых седеющих волос матери.

Юлия Сергеевна вздрогнула, откинула газету. Болезненно оплывшее лицо ее выражало усталость и страдание; такие же голубые, как у Вали, но заметно потускневшие глаза были влажны.

— Что с тобой, мама? Ты плакала? — спросила Валя.

— Я читала и немного устала, — учащенно дыша, ответила Юлия Сергеевна, откладывая газету с портретом Виктора. — Читала вот. Указ… Неужели это тот самый Волгин, что бывал у нас зимой?

— Да, мама, тот самый, — нарочито безразличным тоном ответила Валя.

— Удивительно. Никогда не могла бы подумать.

— Что же тут удивительного? Виктор — превосходный летчик.

Юлия Сергеевна вздохнула.

— Все как-то не верится… Совсем незаметные люди становятся героями. А немцы опять сделали налет на Москву. Есть слухи — они уже под Мариуполем.

Валя погладила седую голову матери.

— Не надо, мама, думать об этом.

— Как можно не думать? Немцы идут сюда, а ты говоришь — не думать. Ты отдаешь отчет, о чем говоришь?

— Но почему ты думаешь, мама, что их допустят к нашему городу? — с досадой спросила Валя.

— Конечно, их могут не допустить. Кто бы не хотел этого? Но многие уже уезжают. Вообрази: бросить квартиру, вещи и ехать неизвестно куда. Я не могу этого представить себе, — Юлия Сергеевна продолжала более спокойно: — Недавно звонил отец… Принимает дела в эвакогоспитале. Его назначили главным хирургом. Обещал приехать домой обедать, он и Иван Аркадьевич.

Валя промолчала и стала собирать разбросанные по ковру газеты и журналы.

— С тобой Иван Аркадьевич ни о чем не говорил? — спросила Юлия Сергеевна.

— А о чем он должен говорить? Я уж не помню, когда он был у нас.

Валя сделала небрежно-равнодушный вид. Юлия Сергеевна внимательно взглянула на нее.

— Вот тоже… Ты уже не девочка, и я могу говорить с тобой откровенно. Признаюсь, мне бы хотелось, чтобы у тебя с Иваном Аркадьевичем были более определенные отношения…

— Мама, ты говоришь глупости! — вспыхнула Валя, и даже шея и уши ее покраснели.

— Почему глупости? Я, знаешь ли, смотрю на эти вещи просто, как мы смотрели в свое время. Через год ты будешь врачом. У него положение. Он тебя любит, я вижу…

— Да? — Валя презрительно покривила губы. — Ты это видишь, а я не вижу. Он меня не любит, а изучает, как своего подопытного кролика. И вообще, не будем об этом говорить.

— Но почему же? — Юлия Сергеевна обиженно смотрела на дочь. — Ничего нет дурного в том, что я думаю о твоем будущем. Иван Аркадьевич — очень солидный человек.

— Разреши мне, мама, самой думать о своей судьбе, — сказала Валя и, взяв газеты, ушла в свою комнату.

Придвинув кресло к окну, она уселась и долго разглядывала портрет Виктора. Ей казалось — он насмешливо глядит на нее. Отложив газету, она прошлась по комнате. Вот здесь она сидела с Виктором в последний раз. Здесь он поцеловал ее, и лицо его при этом было ужасно смущенным. А вот здесь однажды вечером они, стоя у окна и прижавшись друг к другу, молча смотрели на залитое лунным светом зимнее небо. Почему она тогда отвергла его любовь? Неужели во всем виноват Иван Аркадьевич? Да, он нравился ей, ей льстили его ухаживания и то, что он ходил с ней в театр, а иногда приезжал за ней в институт на маленьком, словно игрушечном фордике. Вале хотелось тогда, чтобы все это видели ее подруги. Но кроме этого, кажется, ничего не было… Иван Аркадьевич был слишком серьезен: он говорил только о своей лаборатории, о своих опытах, и с ним было скучно.

Валя подошла к окну и стала смотреть на улицу. Раздражение против Горбова мешалось с мыслями о Викторе. Ей хотелось плакать.

Солнце уже спряталось за домами, бледные сумерки затопляли город. Ветер гнал по булыжнику пыль, высохшую листву; деревья сердито шумели.

Из окна были видны только мостовая да площадка соседнего двора, все остальное закрывали тополи. По улице прошли женщины в защитных костюмах и с санитарными сумками, а за ними, устало отбивая шаг, прошагали красноармейцы. В соседнем дворе женщины и ребятишки копали щели, носили бревна и доски. Смотреть на них было, тоже скучно, и Валя отвернулась…

8

Совсем стемнело, когда приехали Николай Яковлевич Якутов и Иван Аркадьевич. Домработница Гавриловна уже закладывала окна листами черного картона.

Валя услышала голос отца и с выражением печальной томности в глазах вышла из своей комнаты. Увидев отца, всплеснула руками:

— Папа, тебя не узнаешь!

На Ивана Аркадьевича, почтительно пожимавшего ее руку, она даже не взглянула. Вид отца растрогал ее. В его внешности было что-то неловкое и по-ребячьи задорное. Военная гимнастерка с двумя зелеными прямоугольничками в петлицах, обтягивая выдвинутый живот, топорщилась позади петушиным хвостом, на голове с растрепанными, спадающими к ушам седыми волосами прямо, как поповская камилавка, торчала новая, еще не смятая пилотка. У Николая Яковлевича были всегда хмурые глаза, остро и насмешливо смотревшие из-под рыжеватых бровей. Говорил он брюзгливым старческим тенорком.

Юлия Сергеевна, тяжело дыша, подошла к мужу.

— Просто не могу понять, Николай, что с тобой произошло?

— Что же тут непонятного, Юлия? Все понятно, все понятно, — Николай Яковлевич имел привычку повторять некоторые слова и даже фразы по два раза, как бы стремясь придать им особую вескость. — Весь мир облекается сейчас в военную форму, весь мир, а ты не понимаешь. Сейчас не время ярких цветов. Скоро все станут солдатами — все, все…

— Папа, а ты стал моложе, право. Тебе так идет военная форма, — положив на плечи отца свои полные руки и слегка отстраняясь от нош, сказала Валя.

Николай Яковлевич чуть строго смотрел на нее.

— Ну-ну, только без иронии, дочь моя, только без иронии. Военврач второго ранга — прошу не шутить, — улыбнулся он и, прохаживаясь по комнате, стуча армейскими сапогами, стал рассказывать о новом назначении.

Иван Аркадьевич сидел в углу, утонув в кресле, не вмешиваясь в разговор. Одетый, по обыкновению, в черную пару, лобастый, смуглолицый, с тщательно зачесанными на висках волосами, он серьезно и, как всегда, покровительственно смотрел на Валю сквозь стекла очков.

Валя подошла к нему, сказала с усмешкой:

— Вам, Иван Аркадьевич, военный костюм тоже был бы к лицу.

Горбов пожал плечами.

— Ивану Аркадьевичу это не нужно. Его лаборатория на днях эвакуируется в тыл, — сказал Якутов.

— Вы уезжаете? — спросила Валя Горбова.

— Да… Получен приказ: лабораторию свернуть, все упаковать…

— Куда же?

— Пока неизвестно.

— Боже мой! Неужели надо вывозить и вашу лабораторию? — воскликнула Юлия Сергеевна.

— Фронт не так близок, но мою ценную аппаратуру и моих подопытных кроликов надо убрать подальше от немецких авиабомб.

— Даже кроликов — и тех приходится спасать от фашистов, — вздохнула Юлия Сергеевна.

— Все надо увезти, все — от кроликов до лабораторий, сложных машин, библиотек и музеев, — сказал Николай Яковлевич. — Гавриловна, обедать! Иван Аркадьевич, — обратился он к Горбову, — мы с вами пообедаем, пока есть время. С наслаждением вкусим домашнего борща. И бокальчик моего винца, Гавриловна. Мне и Ивану Аркадьевичу. Два маленьких бокальчика.

Выпив вина, Николай Яковлевич еще больше оживился.

— Представьте, как меняет характер человека война, — возбужденно стал рассказывать он. — Я никогда не горячился, ни на кого не кричал. Врачи должны быть спокойными, холодными, как лед. И вдруг — нынче… Мы развернули госпиталь, с часу на час ждем раненых, а в операционной нет ни столов, ни инструментов. Бегу в облздрав, в эвакоуправление, кричу, требую. В облздраве на меня чуть не надели смирительную рубашку. Все спрашивают: «Что с вами, милый Николай Яковлевич, что с вами?» А я бью кулаками по столу, на всех кричу, никого не узнаю, заведующего отделом бюрократом назвал… Вышел из облздравотдела и ужаснулся: что наделал! Что наделал! И вдруг через четверть часа звонок: «Присылайте машину за столами и инструментом». Оказывается, кричать и горячиться было нужно. Вот что значит война, други мои… Сейчас всюду нужна железная дисциплина, настойчивость.

Гавриловна подала на блюде полосатый, разрезанный на ломти арбуз. Николай Яковлевич едва успел съесть один ломоть, как зазвонил телефон.

— Уже привезли? Еду, еду… — сказал он в трубку и обвел всех озабоченным взглядом. — Пришел санитарный поезд. Первые раненые в наш госпиталь. Иван Аркадьевич, вы продолжайте, обед еще не кончен, а я пойду. Прошу извинить…

— Разве их уже привезли? — спросила Юлия Сергеевна.

— Да. Прибывают первые автобусы.

— Но закончить обед ты можешь?

— Там не ждут, Юленька, там не ждут! — указал рукой куда-то за окно Николай Яковлевич.

Валя с беспокойством наблюдала за отцом. Он подошел к ней и, внимательно посмотрев в глаза, сказал деловито:

— Ну-с, драгоценная моя медичка, не угодно ли вам ехать со мной? Нынче у нас будет горячая ночь. Тебе будет полезно, да и нам не помешает еще одна пара рук. Сегодня у нас будут студентки вашего курса.

Валя смущенно оглянулась на мать; работа в госпитале почему-то пугала ее. Юлия Сергеевна опустила глаза, как бы говоря этим: «Ничего не могу поделать. Повидимому, так нужно…»

В голосе отца звучали приказывающие нотки. Вале показалось, что Иван Аркадьевич насмешливо глядит на нее, и щеки ее вспыхнули. «Он считает, что я не поеду», — подумала она и вызывающе взглянула на Горбова.

Валя побежала в свою комнату, быстро сменила шелковое платье на простенькое, шерстяное. Как неожиданно закончился для нее этот странный день! Взгляд ее упал на газету с портретом Виктора. Ей показалось — Виктор смотрел на нее так же насмешливо, как и Горбов…

Когда она вышла вслед за отцом в прихожую, Иван Аркадьевич приблизился к ней и, протягивая руку, улыбаясь, сказал:

— Я очень доволен, Валентина Николаевна. Желаю вам успешно дебютировать в…

Валя перебила его, надменно щурясь:

— Приберегите, Иван Аркадьевич, свою иронию для более удобного случая… Вам ясно?

— Кгм… Кгм… Извините… — смущенно покашлял Иван Аркадьевич. Я не собирался иронизировать.

Валя запахнула полы плащика, высоко подняла голову и окинула Горбова вызывающим взглядом.

…К затемненному зданию эвакогоспиталя один за другим подкатывали автобусы с притушенными синими фарами. Приглушенно шумели моторы, слышались нетерпеливые голоса шоферов. Тяжело раненных санитары переносили в приемник, а те, кто мог двигаться, сами вылезали из автобусов, ковыляли, опираясь на плечи санитарок и сестер. В вестибюле хлопали двери, шаркали торопливые шаги, покрикивали санитары, и всюду был разлит тот необычный, стеснявший дыхание смешанный запах ран, йодоформа, солдатского пота и вымокшего шинельного сукна, который можно ощутить только в военных госпиталях.

— Ты пока пройди в приемник, там понадобится твоя помощь, — сказал Вале Николай Яковлевич. — Мы должны как можно быстрее принять раненых, как можно быстрее. Некоторым сейчас же нужна перевязка. Иди. Потом я тебя позову.

Якутов ушел, оставив Валю в приемной, сплошь заставленной носилками, заполненной ранеными. Приемная была залита раздражающе ярким электрическим светом. Валя невольно зажмурилась от сияния еще не потускневшей белой эмалевой краски на скамьях и стульях.

Она стояла, растерянно озираясь. Вокруг нее плотными рядами были сдвинуты носилки с лежащими на них «тяжелыми», на скамьях сидели раненые «ходячие» в измятых землисто-серых шинелях, обросшие бурыми бородами, остроскулые, с болезненно мерцающими глазами. Валя смущенно смотрела на них.

— Девушка, вы помогать? — услышала она женский голос.

Валя обернулась, увидела столик, а за ним полную женщину с задорными глазами.

— Да, я помогать, — ответила Валя.

— Наденьте халат. И сразу запомните: меня зовут Лида.

Валя просовывала в рукава халата дрожащие руки. Такого волнения она не испытывала даже тогда, когда присутствовала впервые в прозекторской при вскрытии.

— Вы, Валя, будете отбирать у раненых документы и вещи, какие у них окажутся, и заполнять вот эти карточки, — приказала Лида. — Приступайте.

«Это и вся работа?» — подумала Валя и поняла, что не открытых и страшных ран боялась она, а чего-то еще непонятного ей и нового, пришедшего оттуда, где была война. Сердитые, обросшие щетиной лица, забинтованные грязные култышки, отталкивающий запах — все это было ново для нее и несравнимо с тем, что ей приходилось видеть на анатомических сеансах.

Она огляделась и только теперь заметила в другом углу комнаты двух студенток четвертого курса — Вику Добровольскую и Галю Лощилину. Они сидели за столиком и что-то писали. Обе обрадованно улыбнулись Вале, и она поняла: девушки чувствовали то же самое.

Это была первая встреча с войной, встреча с людьми, пришедшими оттуда.

Мало-помалу Валя приходила в себя. Она уже могла видеть лица раненых, более спокойно спрашивать их имена и фамилии, записывать в книгу.

Робость ее постепенно рассеивалась, и Валя все увереннее входила роль регистраторши. Ей становилось приятно от мысли, что она выполняет полезную работу и что работу эту она освоила так быстро.

За ее столиком образовалась очередь. Валя уже не замечала ни дурного запаха, ни того, как быстро текло время. Раненые смотрели на нее теперь не так недоверчиво, многие — весело и дружелюбно, а некоторые, изумленные белизной ее рук и необыкновенно голубыми холодноватыми глазами, смущенно и робко.

Перед ней ненадолго, пока она вела запись, возникали разные лица: то пожилые, точно обожженные неведомым огнем, то совсем юные, с первым пушком на губах. Глаза, то угрюмые, усталые и равнодушные, то по-ребячьи доверчивые и ясные, обращались к ней. Иные глаза как бы проникали в самую душу и обжигали жалостью. Одни раненые называли ее «дочкой», другие — «сестрицей», и это почему-то особенно волновало ее.

— Ну-ка, дочка, поправь повязку — невтерпеж, — попросил ее широкоплечий боец с видом молотобойца и чуть приметной косиной в круглых глазах.

Валя осторожно поправила на его голове пожелтевший от пыли бинт.

— Спасибо, дочка, — поблагодарил боец.

Она долго не могла расслышать фамилию другого раненого: Корыточкин, не то Кутырочкин.

— Как, как? — сдерживая невольно подступивший смех, спросила Валя.

— Кустырочкин, Иван Ефремович Кустырочкин, — облизнув сухие, жаркие губы, пояснил боец — курносый, с светлыми детскими глазами.

— Кустырочкин?

— Так точно, сестрица, Кустырочкин… Танкист я…

— Куда ранен?

— Нешто не видишь? В руку, сестрица. Перевязать бы надо.

— Уроженец откуда?

— Из Верховской эмтеэс — тракторист.

— А где это?

— В Орловской области, Верховского района. Не думал, не гадал, а в ваш город попал, — слабо улыбнулся танкист, — Рану бы перевязать. Жундит, проклятая, ох и жундит…

Валя сказала как можно мягче:

— Хорошо, хорошо, товарищ, перевяжем.

— Тут, сестрина, моя сумочка, — забеспокоился боец. — Ножичек там… Блокнот…

— Хорошо, хорошо, не пропадет, не беспокойтесь.

Валя взяла солдатский мешок, и из него посыпались сухие хлебные крошки.

— Чтоб все в сохранности было, — попросил Иван Ефремович Кустырочкин и, подняв толстую, как полено, обмотанную бинтами руку, страдальчески скривил бескровные жаркие губы.

Санитарка стала осторожно стягивать с него шинель. На Валю пахнуло гнилостным запахом.

— У него, кажется, дело плохо. Скорее на перевязку, — наклоняясь к уху Вали, тихо сказала Лида.

Валя с таким испугом посмотрела на танкиста, что тот подозрительно покосился на нее.

Не вставая со скамьи, к Вале придвинулся боец с настойчивыми, словно прокалывающими насквозь глазами. Обгорелая шинель с налипшими на ней кровяными колючками свисала пустым рукавом с его левого плеча, как подбитое крыло. Обе руки были забинтованы.

— А ну, красавица! — громко обратился он к Вале, дыша на нее густым махорочным перегаром. — Полезай-ка мне за пазуху — там у меня гаманок с документами. Чуть было не распрощался с ними, когда через речку переправлялись. Он, подлюка, плот наш зажег, а у нас бензин был. Ну, и погорели мы малость. Достань, будь ласкова.

Боец заметил в глазах Вали нерешительность, грубовато скомандовал:

— Ну-ну, лезь за пазуху! Не бойсь — не укушу! Эх ты, лебедушка белая…

Валя боязливо засунула руку под шинель, нащупала под задубленной от пыли и пота гимнастеркой что-то твердое.

— Не бойсь, не бойсь, — подбадривал боец. — Были бы руки справные, сам бы вынул.

Валя достала кожаную, еще хранившую тепло солдатской груди сумочку, висевшую на цепочке.

— Партийный билет политруку надо сдать. Есть у вас политрук? — спросил боец.

— Не беспокойтесь, я передам, — ответила Валя.

— Нет, нет, сестра, надо лично… — сердито потребовал раненый.

Политрук, рыжеватый, веснушчатый мужчина в халате, из-под которого выглядывала штатская одежда, оказался тут же, и боец сдал ему партийный билет.

— Фамилия моя Калабухов, звать Василием, — услышала Валя резкий сипловатый бас бойца и отметила про себя: «Какой, однако, этот Калабухов грубый!»

И опять проходили перед ее взором раненые — танкисты, пулеметчики, артиллеристы, пехотинцы, и их фамилии начинали путаться в ее голове. Она и не подозревала прежде, что столько людей со всех концов страны уже было занято войной.

Сколько прошло времени, час, два или больше, Валя не знала. Она обо всем забыла — забыла о скуке и досадном чувстве одиночества и недовольства собой. Когда она зарегистрировала всех раненых, доставшихся на ее долю, Лида предложила ей помочь снимать с тяжело раненных шинели. Валя сначала неловко, затем более решительно стала помогать двум санитаркам.

Когда приемник опустел, тоненькая и хрупкая на вид Вика подошла к ней, хвастливо сообщила:

— Я приняла тридцать человек.

— А я не считала. Разве это важно? — сказала Валя и осмотрелась.

Перед ней стоял отец.

— Ну-с, Валентина Николаевна, пожалуйте теперь в перевязочную, — все так же строго, точно не дочь была перед ним, а кто-либо из подчиненных, приказал он и кивнул Вике и Гале: — И вы, эскулапки, марш за мной.

Они поднялись на второй этаж, в перевязочную. В открытые двери палат Валя увидела лежащих и сидящих на койках раненых, чистых, выбритых, в свежем белье. Лица их преобразились, помолодели, и Валя теперь еле узнавала тех, кого регистрировала в приемной.

В перевязочной она работала до рассвета. Перед ней мелькали раны самых разных видов, тяжелые ожоги, сложные переломы и опять раны, раны… И все это не было похоже на то, что видела она в анатомическом зале института и к чему давно присмотрелась. Все это было гораздо страшнее и, казалось, таило какой-то новый, неясный для нее смысл.

Один раз голова ее закружилась, и она чуть не выронила приготовленный гипс.

— Ну-с? Что с вами, сударыня? — сердито спросил ее отец. — Пора бы уже привыкнуть.

«Папа, я больше не могу. Отпусти меня!» — хотелось ей крикнуть, но она сдержалась, чуть ли не до крови закусила губы, бросила взгляд на побледневшие лица Вики и Гали, готовивших перевязочный материал, и продолжала работать.

Перед ней, как в полусне, возникло наивное бескровное лицо Кустырочкина, его разбухшая, как колода, чугунно-темная рука.

— Подготовить к ампутации, — шепнул старшей операционной сестре Николай Яковлевич.

И опять искаженные страданиями лица поплыли перед Валей, слышались сдавленные стоны и скрип стиснутых зубов.

Один боец, когда снимали повязку с его перебитой осколком ноги, стал страшно браниться. Валя чуть не заплакала от стыда, но отец, безжалостно взглянув на нее, скомандовал:

— Марлевый тампон! Живо!

На рассвете он отпустил ее. Валя вышла из перевязочной усталая как никогда. Терпкая горечь от иода и эфира першила в горле. Пальцы на концах сморщились от спирта. Ноги ныли в коленях: за три часа работы в перевязочной она ни разу не присела.

«Это он дал мне испытание», — подумала об отце Валя и впервые почувствовала что-то вроде гордости за себя.

Предутренний холодок опахнул ее, когда она вышла на улицу. В синеватом разливе рассвета тонули бледные звезды. Трамвай еще не ходил, и Валя отправилась домой пешком. Дворники уже подметали улицы, раздавались гулкие шаги прохожих, — как будто никакой войны не было. Она не заметила, как подошла к дому, и, войдя в свою комнату, быстро разделась, упала в постель и не помнила, как уснула…

9

По донским косогорам багровел виноградный лист, желтели сады. На огородах, среди высохших плетней огудины, лежали еще не сорванные белые и янтарные тыквы; на них по утрам выступала, как соль на солончаковых кочках, белая изморозь, а днем, когда разгуливалось солнце, становилось тепло и летали мухи. Всюду пахло сырой землей, прелыми листьями, высохшим полынком.

Шел октябрь… С запада все время двигались темные, с синевой по краям облака, проливались дожди, а иногда, как в середине лета, ярко сверкала молния и гремел запоздалый гром, и после этого так ясно и приветливо светило солнце. Но в станицах и хуторах не было обычного для этой поры предзимнего затишья: днем и ночью над землей плыл еле уловимый отдаленный шум. Где-то в примиусских просторах уже ревели моторы танковых дивизий Клейста, советские артиллеристы и пехота дрались на повитых паутиной, по-осеннему неприветливых холмах в приазовской степи.

На гребнях балок, на перекрестках дорог, как грибы, вырастали дзоты, рылись окопы. Город опоясывался ломаными линиями траншей и противотанковых рвов. На окраинах, у главных дорог, занимали оборону ополченцы. Ржавые, склепанные из рельсов противотанковые ежи топорщились на въезде в улицы, штабеля мешков с песком и серые завалы булыжника преграждали пути.

Когда-то приветливый, с широко открывавшейся в задонские луга и займища перспективой город насупился. Днем под скупым солнцем теплел асфальт улиц; омытое дождями васильковое небо распахивалось над городом, как гигантское окно в безграничный мир, а внизу двигались толпы людей с угрюмыми лицами и, казалось, не замечали ни ласкового неба, ни ярких красок придонской золотой осени.

Мебельная фабрика, где работал Прохор Матвеевич, готовилась к эвакуации. Часть оборудования уже была подготовлена к погрузке. Прохор Матвеевич почти не ночевал дома, забегая только по утрам, чтобы наскоро перехватить что-нибудь из еды и подбодрить женщин. Здоровье Александры Михайловны ухудшилось, но в постель она не ложилась, а сиживала в кресле, пока не проходил сердечный приступ. Лицо ее при этом зловеще желтело и покрывалось липкой испариной, губы вытягивались в серую нитку.

В последнее время Прохор Матвеевич все еще не мог решить, уезжать ли вместе с фабрикой или оставаться в городе и, если немцы все-таки прорвутся к городу, до последнего часа держаться на рубежах и уходить только вместе с ополченцами. Такая раздвоенность сильно мучила Прохора Матвеевича. Бессонные ночи, постоянные колебания, нерешительность, болезнь Александры Михайловны сделали его еще более мрачным и раздражительным. Он не мог разговаривать спокойно — всюду чудился ему беспорядок, всех он подозревал в нераспорядительности и трусости.

«Рассуждают об эвакуации так, как будто фабрика — это цыганский шалаш какой-нибудь, — сломал, разобрал и перетащил в другое место, — с закипающей в сердце злостью думал Прохор Матвеевич. — Легко сказать — эвакуировать. Ведь она, фабрика-то, на глазах моих выросла, складывалась по кирпичику. И как это можно, чтобы одно оставить, а другое вывезти? Какую мелочь ни сорви с места — больно…»

С такими мыслями Прохор Матвеевич вышел в обеденный перерыв в фабричный скверик и расположился на скамейке покурить. День был на редкость теплый и солнечный. От помятых клумб и бордюров, как в летний жаркий полдень, струился легкий сладковатый запах петуний и винный аромат оранжево-огненных настурций. Желтая бабочка трепетала мучнистыми крылышками над венчиком позднего цветка, скучно жужжали мухи.

Из токарного цеха доносился слабый шелест стружек, плесканье ремней двух токарных станков, еще не снятых с панелей. Эти звуки поддерживали ощущение обычной трудовой жизни, питали обманчивую надежду на то, что, может быть, фабрике не придется эвакуироваться и все останется по-старому.

С грустью и тревогой посматривал Прохор Матвеевич на то, что делалось вокруг. Посреди двора стояли на круглых бревнах прицепленные к блокам новые усовершенствованные режущие станки и электромоторы, с улицы в ворота, неуклюже пятясь задом, вползала пятитонка, на которую их собирались погрузить. Вокруг, как встревоженные муравьи, сновали грузчики и рабочие.

Кончено, все кончено! Прохор Матвеевич с сердцем швырнул в жестяную урну окурок. Нелегкое дело потом вернуть все это из дальнего кочевья и поставить на место! Да и где еще будут стоять эти умные, послушные человеку машины, что ждет их впереди? Скоро ли наступит день, когда не только фабрика, но и весь город вернется к с своему корню и примет свой прежний трудовой вид? «Но что делать теперь? А вот что… — Прохор Матвеевич с ожесточением дернул свой ус. — Драться надо! Упереться в одну точку и держаться до последних сил… Не пускать дальше врага! А то распустились — благо земли много, и все назад да назад. А когда же вперед? Когда?»

Прохор Матвеевич неистовствовал, дав волю своему озлоблению. Он сердито сопел, ерзал по скамейке. «Вот если бы все так воевали, как Виктор, мой сын… Ну, а откуда ты знаешь, что другие хуже воюют? (Прохор Матвеевич вдруг устыдился своих мыслей.) И чего ты лютуешь, что понимаешь, песчинка ничтожная, сидя в глубоком тылу на скамейке? Не такие люди, небось, ломают головы над создавшимся положением. Вся партия решает, что делать и как быть, ночей не спят, обо всем думают. Забыл ты об этом?»

Старик тяжело встал со скамьи и, сутулясь, побрел в цех. За ним послышались легкие шаркающие шаги Ларионыча. Прохор Матвеевич не оглядывался. В последнее время Ларионыч, казалось, преследовал старика, стремился быть соучастником его раздумий.

Прохор Матвеевич круто обернулся, окинул приятеля выжидающим взглядом.

— Ну, что нового? Что скажешь? Знаю, собираться надо… Идти к директору… Был уже… знаю… — сердито бросил Прохор Матвеевич.

Ларионыч с суровым сожалением взглянул на друга глубоко спрятанными под рыжеватой порослью бровей глазами.

— Не лютуй, не лютуй… Возьми себя в руки. Ведь ты же коммунист. Другим должен пример подавать в выдержке.

— Знаю…

Ларионыч дрожащими руками вставлял в мундштук папиросу и никак не мог вставить.

— Ведь уже решено… Ничего не поделаешь. Ну, горько и жалко… Да разве мы одни?..

Прохор Матвеевич досадливо отмахнулся от слов приятеля, быстро шагнул в наполовину опустелый цех… Его овеяло нежилой, скучной прохладой. Воздух в цехе, непривычно просторном, стал чистым, шаги громко отдавались под потолком. Сквозь синие стекла пробивался мутный, тревожный свет. Там, где недавно стояли станки и сладко пылила древесина, было пусто. Только масляные пятна на плитах панелей по-прежнему жирно чернели. Все кончено, все… Стиснув зубы, Прохор Матвеевич зашел за перегородку. Подносчики укладывали последние детали. Какие распоряжения Прохор Матвеевич мог отдать им? Если бы он мог крикнуть: «Отставить! Фабрика не эвакуируется. Фронт остановился!..»

Ему нечего было сказать, и он молча вышел из кладовой. Навстречу шел рассыльный.

— Товарищ Волгин, к директору!

— Опять к директору! Опять эти разговоры? Ведь все уже ясно.

В тесный кабинетик директора, переполненный токарями, резчиками и шлифовальщиками, Прохор Матвеевич вошел, упрямо нагнув голову. Ларионыч сидел тут же, забившись в уголок потертого клеенчатого дивана. Глаза его возбужденно блестели.

Помятое от многих бессонных ночей, худое, скуластое лицо директора казалось непроницаемым. Выглядывавшая между отворотов пиджака сорочка была расстегнута и не блистала особенной белизной.

— Ну? — уставился он на Прохора Матвеевича красными глазами, когда кабинет опустел. — Как дела, старина?

— Все ясно, Спиридон Яковлевич, — неохотно ответил Прохор Матвеевич. — К тому, что токарный цех уже демонтирован, добавить ничего не могу. С кровью оторвали станки. Осталась два станка, на них заканчивают детали по вашему приказанию.

Директор взъерошил густые, сбитые, как войлок, волосы, сказал усталым голосом:

— Сейчас получили указание задержать на месте старое оборудование…

— Да что вы? — привстал Прохор Матвеевич и обернулся к парторгу.

Тот смотрел на него торжествующе.

— Приказано вывезти только новые станки, а старые будут работать до особого указания, — сказал директор. — Ну, и вы… пока остаетесь… Ларионыч, и вы… вместе со мной., разумеется. До последнего…

— Значит, может случиться, что и совсем отставят… эвакуацию?

— Это зависит от того, как обернутся события. — Директор вздохнул. — Решено пока оставить небольшой коллектив. Вы-то остаетесь?

Прохор Матвеевич снова помрачнел.

— Я всегда делал то, что мне приказывала партия, Спиридон Яковлевич. Я бы никогда не ушел из города. К тому же, ми с Ларионычем состоим в ополченском полку… А будет приказано, я и в подполье уйду.

Директор слабо усмехнулся.

— Ну, для этого народ помоложе есть.

— Как сказать… я в восемнадцатом году…

— Ладно, ладно… — перебил директор и стал собирать бумаги. — В общем, фабрика с двадцати станков переходит на один цех с пятью… Действуйте. Старуху будешь эвакуировать или нет?

— Я ее к старшему сыну в совхоз отправлю, — вырвалось у Прохора Матвеевича мгновенное решение. — Зачем ее тащить с фабрикой?

— Ну, гляди. Обдумай, пока есть время.

Прохор Матвеевич и парторг вышли из кабинета.

— Проша, а то бы отправил свою Михайловну, — сказал Ларионыч. — Я уже свою поставил на колеса. Откомандировывай, и останемся с тобой заворачивать делами, выполнять некоторые задания райкома… — Ларионыч схватился за голову. — Эх, вот и проговорился…

— А разве уже есть задание? — удивленно спросил Прохор Матвеевич.

— Есть, есть, — оглядевшись, тихо ответил Ларионыч. — На случай оккупации уже получил.

— А как же с ополчением?

— Ополчение не мешает. — Ларионыч добавил еще тише: — Имею задание: немцы в город, а я… Ну, ты, старый коммунист, должен понимать, что делают в таких случаях.

Прохор Матвеевич сердито смотрел на приятеля: ему казалось, что Ларионыч в чем-то опередил его, и вместе с тем парторг сразу вырос в его глазах.

10

Три дня в неделю — в понедельник, среду и субботу — Валя прямо с лекции уходила в эвакогоспиталь, часами работала в перевязочной или в операционной, помогая отцу; познакомилась со всеми врачами и сестрами. Новые заботы были теперь у нее. Она радовалась удачным операциям, быстрому заживлению ран, которые она перевязывала; печалилась, когда какому-нибудь раненому становилось хуже, а многих раненых, особенно в офицерской палате, она знала наперечет. Она уже пережила несколько печальных минут. Умер от газовой гангрены танкист Кустырочкин, и Валя впервые оплакала кончину чужого человека. Эвакуировался в глубокий тыл ворчливый и всегда чем-нибудь недовольный Калабухов; прибывали новые раненые, и среди них у Вали были свои симпатии и антипатии.

В одну из суббот Валя задержалась в институте и пошла в госпиталь позже обычного. Смеркалось. В просветах между облаков проглядывало холодное осеннее небо с редкими, остро сверкающими звездами. Все, казалось, излучало холод: темные дома, мокрый булыжник мостовой, поредевшие деревья. Звонки трамвая, гудки автомобилей, торопливые шаги пешеходов отдавались на улице гулко, как в опустелом доме.

Бывают такие вечера осенью, когда все предметы и сама земля теряют последнюю летнюю теплоту и в воздухе чувствуется близость первого заморозка. В тот вечер к этому ощущению близости зимы прибавлялся еще другой неуловимым холод, которым, казалось, веяло с той стороны, откуда подходил враг.

Валя шла по улице, и на душе ее было особенно тревожно и грустно. В институте уже объявили о подготовке к эвакуации, старый профессор впервые за все время скомкал лекцию, на занятиях не оказалось многих студентов. В коридорах и залах чувствовался беспорядок, все время стоял суматошный шум. За день было три воздушных тревоги, и к концу занятий у Вали разболелась голова.

Когда она подходила к госпиталю, от него уже отъезжали порожние автобусы, доставившие с вокзала новую партию раненых. В приемнике к Вале подбежала Вика Добровольская и, всплеснув тонкими руками, торопливо нанизывая слово на слово, сообщила:

— Валюшка, кого нам привезли! Иди скорее. Николай Яковлевич сказал, чтобы ты сейчас же шла в перевязочную.

— Кого же привезли? — спросила Валя, все еще находясь во власти грустной рассеянности.

Вика внимательно взглянула на нее, как бы выпытывая, неужели не догадывается она…

— Иди скорее… Там узнаешь…

Стараясь скрыть волнение и не взглянув больше на подругу, Валя поднялась на второй этаж. Ординатор второго отделения Ревекка Абрамовна, кареглазая, полная, в круглых очках, сползших на кончик розового носа, преградила ей путь, сказала таинственным полушепотом:

— Ах, как вы нужны, деточка! Как нужны! Мы буквально задыхаемся. Сегодня у нас такая масса трудных перевязок. Зайдите пока в командирскую палату, поможете при переливании крови. Недавно привезли летчика, Героя Советского Союза…

У Вали, повидимому, так расширились глаза, что Ревекка Абрамовна схватила ее руку.

— Да, да, Героя Советского Союза… Почему вы так удивились? Первый в нашем госпитале. Идите же, миленькая, идите…

Веселые горячие глаза майора, лежавшего на первой от двери койке, сероглазый застенчивый лейтенант, в котором она искала сходства с Виктором, другие раненые, знакомые и незнакомые, прибывшие, невидимому, только сегодня, группа сестер во главе со старшей сестрой, приспосабливавших в углу, над пустой до этого кроватью, аппарат для переливания крови, — в одно мгновение промелькнули перед глазами Вали.

Она еще не видела раненого летчика, заслоняемого спинами сестер, но щеки ее полыхали жаром и ноги странно, как чужие, скользили по полу.

Сделав громадное усилие, она с подчеркнуто спокойным видом подошла к койке.

Раненый лежал, вытянув забинтованные, прямые, как палки, ноги. Бледнокоричневая кожа туго обтягивала его острые скулы, и весь он был плоский и длинный, в свежем госпитальном белье с узкими завязочками на распахнутом воротнике — незнакомый и совсем неизвестный ей раненый человек. Грудь его почти не поднималась, глубоко ввалившиеся глаза были закрыты.

Валя так громко вздохнула, что все на мгновение обернулись к ней. Нет, это был не Виктор… Она потерла влажной ладонью веки и вновь открыла их… Электрический свет, отраженный на белоснежных халатах сестер, больно резнул ее глаза, расплылся мутными кругами… Изможденное, в белой раме бинтов лицо вновь возникло перед ней, как сквозь дрему. Валя чуть не выронила шланг — на мгновение ей показалось, что перед ней лежал Виктор.

В палате накапливалась напряженная тишина, только раненые перешептывались на других койках да было слышно, как сестра, звякая о гвоздь, вешала на стену стеклянную колбу, наполненную темной, как густой малиновый сок, кровью.

— Держите же шланг, — сердито попросила Валю старшая сестра. — Шприц готов?

Тишина стала напряженной, раненые перестали шептаться, и по этой тишине можно было судить, что не только сестры, но и все, кто был в палате, уже знали, что жизнь раненого летчика держалась точно на паутине и стоило сделать неосторожное движение или, может быть, просто дунуть на эту паутинку, и она оборвется навсегда.

Валя не отрывала глаз от землисто-бледного, почти мертвого лица, от обнаженной по ребячьи тонкой, худой руки со вздувшейся веной, куда вводили толстую блестящую иглу. Руки Вали дрожали. Иногда какие-то черты в лице раненого прояснялись, с них как бы сбегала смертная тень. И Валя готова была вскрикнуть: это, без сомнения, был Виктор, его губы, его лоб, его подбородок… Да неужели это был он? И так ужасно изменился?! Она могла убедиться в этом тут же, спросив фамилию раненого, но боялась потерять самообладание, выронить трубку и порвать ту самую колеблющуюся незримую паутинку, на которой держалась жизнь летчика.

Как ни велико было смятение Вали, все же она видела, как постепенно уменьшается кровь в колбе, как вздувается голубая вена и чуть приметно светлеют и покрываются испариной впалые щеки. И по мере того, как опорожнялась колба и на лице раненого проступали живые, смягченные черты, все, и в том числе Валя, чувствовали, как крепнет паутинка. Веки раненого дрогнули и поднялись, и взгляд, слабый, как свет загорающейся свечи, вспыхнул и тотчас же погас. Да, это были его, глаза, хотя и совсем не такие, как тогда, в последнюю зиму перед войной.

— Держите шланг чуть ниже, — угрожающе шепнула старшая сестра.

Крови в колбе становилось совсем мало — на донышке.

Только бы он не узнал ее теперь! Она чувствовала, что твердости у нее хватит ненадолго. Она смотрела на впалые щеки, на блуждающие глаза Виктора, и не жалость, а какое-то новое, сильное, ни с чем не сравнимое чувство поднималось в ее душе. Все прежнее, чем она жила, и те полуребячьи, похожие на игру отношения с Виктором, обидные теперь для нее самой, да и сам он, прежний, со своими застенчивыми ухаживаниями, утратили для нее былую цену.

Теперь перед ней был новый Виктор, и он был дороже для нее, чем прежний. Взгляд его приобретал все большую живость, уставленный до этого в одну точку, он, как тонкий луч, медленно скользил теперь от одного лица, склоненного над ним, к другому, потом, как показалось Вале, остановился на ней… Она опустила глаза, и когда подняла их, он уже смотрел в другую сторону.

Сестры в это время задвигались, убирая аппаратуру, в палате заговорили вполголоса. У самого уха Вали послышался облегченный вздох. Она обернулась. Николай Яковлевич склонился над раненым, одной рукой бережно потирая его грудь, другой нащупывая пульс.

— Теперь будем жить, будем жить, — тихо приговаривал он. — И летать будем. Да, да, товарищ герой, и летать… Кровь отличная. Великолепная кровь! Легкий озноб — пустяки… Укройте его потеплее, сестра, и дайте ему чаю послаще.

Спустя некоторое время Валя сидела в ординаторской и, уткнувшись лицом в рукав отца, плакала.

— Перестань, дурочка, — уговаривал ее Николай Яковлевич. — Что же из того, что он твой приятель?

— Как это неожиданно, папа…

— Кровь мы дали ему превосходную и как раз во-время. Рана могла быть тяжелой, но теперь все в порядке. Я предупредил, чтобы пока не сообщали родителям… Придут и разведут тут «охи» да «ахи». А впрочем, поручаю сделать это тебе. А сейчас вытри слезы и марш в палату! Будешь присматривать за ним. — Николай Яковлевич спохватился, остановил дочь. — Хотя, позволь, — тебе нельзя. Девицы, неравнодушные к своим приятелям, могут только испортить дело. По крайней мере на сутки запрещаю тебе разговаривать с ним. Пойдем со мной в операционную… — Николай Яковлевич вдруг изменил тон, придирчиво оглядел дочь. Рыжеватые брови его сурово сдвинулись. — Букли подбери под косынку! Букли! Что за распущенность? А губы! Немедленно вытереть! Что за грим? — шипел Николай Яковлевич и тыкал пальцем в припудренные щеки Вали. — Марш! Умыться! Немедленно умыться!

В другое время Валя обиженно фыркнула бы, а теперь сразу же покорилась и, вытирая платочком раскрасневшиеся щеки, побежала в операционную.

11

Виктор лежал с открытыми глазами. Теперь он уже отчетливо различал соседние койки с лежащими на них ранеными, и тумбочку с вазой и белыми астрами, и картину в бронзированной раме — кудрявое, пенистое море с повисшими в зеленом воздухе чайками.

После того как его подобрали в степи пехотинцы, все казалось ему бессвязным, все кружилось и неслось мимо, то озаряясь непонятными вспышками, то погружаясь в темноту. Кажется, его долго везли на тряском грузовике по какой-то ужасной дороге, и ему было так больно, что он кричал и страшно бранился. Неестественно желтые звезды висели над ним, душная пыль, поднятая на дороге сотнями машин, мешала дышать. Всю дорогу Виктор просил освободить его от той ныли, от невыносимо цепких пут боли, просил поднять его в небо. Ему казалось, если он взлетит к звездам, ему станет легче и этот невыносимый кошмар кончится.

Потом он очнулся в залитой слепящим светом комнате. Он уже не кричал и не бранился, а словно медленно засыпал. Силы уходили из него. Врачи что-то делали с его ногами, но он уже не чувствовал боли.

Семь дней он пролежал в госпитале в Сталино. Он слышал, как разговаривали врачи и сестры, как звенели от бомбовых ударов оконные стекла, как где-то недалеко, как бы для того, чтобы еще больше напугать людей, выла сирена.

Теперь он вспомнил, как однажды открыл глаза и увидел перед собой командира полка. «Старик» бережно пожимал его руку и, улыбаясь, шевелил губами. Виктор с изумлением смотрел на обветренное красное лицо полковника и долго не мог уловить смысла его речи. Наконец, он услышал три слова: «Герой Советского Союза», но о ком шла речь, он так и не понял, снова впав в забытье.

Все время он находился как в полусне. Одно и то же рисовалось ему: вот он летит низко над степью и слышит, как чихает готовый заглохнуть мотор. Громадный груз лежит на плечах Виктора, как будто не мотор, а он сам несет самолет, выжимая из себя последние капли сил. Еще, еще… только бы дотянуть до аэродрома, не задохнуться от бессилия, но мотор глохнет и останавливается — и самолет, сам Виктор, камнем сваливается в темноту.

В минуту прояснения сознания он услышал, что его повезут в Ростов. И опять самолет потянул над рыжей унылой степью…

Лежа с закрытыми глазами в вагоне санитарного поезда, Виктор «нажимал» из последних сил, чтобы дотянуть до родного города…

И вот теперь он опять лежал в волнах света и впервые чувствовал, как теплые мурашки разбегались по жилам. Правда, это еще не было полной жизнью. Он поднимал руку, и она казалось ему чугунной, он напрягал слух, но звуки проникали в него как сквозь вату, смотрел на свет — и свет расплывался в глазах водяными кругами. Ему хотелось спросить, на какой улице находится госпиталь, в каком доме и далеко ли отсюда до Береговой… Но он так и не спросил об этом, а лежал недвижно в том же положении, в каком его оставили при переливании крови, и отдавался покою.

Неожиданно перед ним возникло новое видение. Оно бесшумно придвинулось к нему, склонилось над его лицом. Виктор увидел, как качают бахромчатыми головками задетые рукой странного видения астры. Ему захотелось удержать это видение возле себя подольше.

Конечно же, это была Валя! Ее голубые глаза робко смотрели на него. Она бережно вытерла ватой его влажный лоб. Виктор ощутил ее дыхание. Но он попрежнему не доверял себе, опустил веки и долго не поднимал их, желая избавиться от галлюцинации.

Ему становилось все жарче, хотелось пить. Он не заметил, как открыл глаза. Валя сидела у изголовья. Он поднял руку, попросил пить.

Белая рука Вали дрожала, расплескивая воду ему на грудь, другая, просунутая под затылок, поддерживала голову. Он жадно выпил воду; откинувшись на подушку, долго с досадой и недоверием смотрел на Валю.

Глаза ее заблестели над самым его лицом, они заслонили собой всю палату.

— Витя… Витя… неужели не узнаешь? — услышал он несмелый шепот.

Он с усмешкой смотрел на нее.

— Значит, правда? Валя… — пошевелились его губы.

Она медленно склонилась к его плечу…

…Они долго молчали. Валя, тихонько всхлипывая, прерывисто дышала у самого его уха, ее легкие, как пух, волосы щекотали его шею. Но вот она отодвинулась, стала жадно всматриваться в его лицо, Ничего мальчишеского, беспечного, от чего ей было всегда так смешно, в нем теперь не осталось, — это было другое лицо, изможденное, угрюмое и даже злое.

12

Рано утром Валя пошла к Волгиным, — она обещала Виктору как можно осторожнее сообщить старикам о его ранении.

Где-то на городской окраине торопливо хлопали зенитки. Утренний «гость» уже кружил в ясном небе. На Дону гудели пароходные гудки.

Валя нетерпеливо позвонила у двери волгинского дома. Александра Михайловна, только что проводившая Прохора Матвеевича на работу, встретила ее с изумлением: ни одна Танина подруга не приходила в такой ранний час.

По дороге из госпиталя Валя обдумала каждое слово во взятой на себя роли: она знала о болезни Александры Михайловны. Но с первого же слова, увидев перед собой изжелта-бледное лицо Александры Михайловны, она сама испугалась, спуталась, бессвязно забормотала:

— Дело в том, видите ли, что Витя чувствует себя прекрасно. Ом ранен, но это ничего не значит… И не надо волноваться.

— Витя ранен? — перебила ее Александра Михайловна: — Где он?

К немалому удивлению Вали, разученная ею роль оказалась совсем ненужной. Александра Михайловна не заплакала, не упала в обморок; она только присела на стул и как бы на минуту задумалась. А Анфиса Михайловна даже просияла вся и уже повязывала голову платком, чтобы идти в госпиталь.

— Да, да, он хорошо себя чувствует. Я же сама его видела, — как бы оправдываясь, уверяла Валя. — И раны у него пулевые; они скоро заживут, честное слово.

— Да, да, я все время ждала этого, — сказала Александра Михайловна. — Мне ничего не нужно, только бы он был жив. Спасибо, Валюша, что пришла сказать. Мы сейчас пойдем к нему.

Валя вышла на улицу. Зенитки стреляли где-то у моста через Дон. В небе плыли рыжеватые от солнца дымные кольца.

— Барышня, зайдите в убежище! — послышался из подъезда мужской голос.

Валя рассеянно оглянулась, ускорила шаги.

Она зашла на минуту домой. Там было настоящее столпотворение. Гавриловна с двумя женщинами-соседками упаковывала вещи, укладывала в громадные чемоданы посуду, снимала ковры. Юлия Сергеевна ходила по комнатам, ломая руки.

— Как же я оставлю бормашину? Кому я ее оставлю? — причитала она. — Ты же знаешь, отец сказал, чтобы подготовить на всякий случай самое необходимое. А откуда я знаю, что нужно брать, а что не нужно? Для меня все необходимое… — жаловалась Юлия Сергеевна.

— Мама, я тоже не знаю, — рассеянно ответила Валя.

В эту минуту ей все казалось безразличным. Все ее мысли были с Виктором.

Она с удивлением заметила, что была равнодушна к сборам матери в дорогу. Еще недавно любимые вещи — все эти ковры, посуда, книжные шкафы, рояль, которыми они с матерью так дорожили, теперь, после всего, что она пережила вчера в госпитале, казались ей не имеющими никакой ценности.

«Куда ехать? Кому все это нужно?» — думала она. Перед нею то и дело возникали оживающие глаза Виктора, густая теплая кровь, текущая из стеклянной колбы, и страстное желание чем-то еще помочь ему вновь охватывало ее.

— Мама, ты знаешь, в наш госпиталь привезли этого самого Волгина, — сказала Валя. — Героя Советского Союза…

— Да, да… Ну и что же? — безучастно спросила Юлия Сергеевна и тут же добавила, оглядывая чемоданы: — В самом деле, куда я возьму бормашину?

Валя с сожалением взглянула на мать. Через час в институте начинались занятия. Она решила сначала сходить туда, хотя знала, что не сможет высидеть в аудитории ни одной минуты, что никакие лекции теперь не пойдут ей в голову.

Она вышла из дому и у подъезда встретилась с Юрием.

С братом она не виделась много дней и теперь обрадовалась ему. Он заметно похудел, будто стал ниже ростом, от его самоуверенности не осталось и следа. На утомленном лице темнели пыльные пятна, на левом боку висел противогаз. С того дня, как Таня уехала на фронт, он редко показывался дома, все время бывая в командировках.

Валя подозревала, что этим он глушил свою тоску по Тане и, казалось, нарочно бежал из опротивевшего ему города. Сейчас Вале хотелось сказать брату что-нибудь утешительное, поделиться своими мыслями и чувствами. Она тут же рассказала ему о Викторе, но говорила о нем так, будто все, что с ним произошло, не особенно волновало ее.

— Ты представляешь себе, — он таранил самолет, был ранен, ему присвоили звание Героя, и вот теперь он у нас в госпитале.

Вале захотелось рассказать, как она работала в приемнике, что пережила, когда увидела Виктора, но, заметив безучастное выражение на лице брата, сдержалась.

— Ты куда? — спросил ее Юрий, рассеянно слушая. Судьба Виктора, казалось, совсем не интересовала его.

— В институт.

— Я провожу тебя. Мать, наверно, укладывается?

— Она совсем упала духом — мечется, хочет взять все, — грустно сказала Валя, — даже бормашину.

— И бормашину? — Юрий усмехнулся. — Не думает ли она, что ей подадут отдельный состав? А мне вот придется до последнего оставаться в городе. Начальник у нас такой горячий, что если узнает, что кто-нибудь уехал без разрешения, сейчас же под арест и в трибунал. Чрезвычайное положение. Три дня работали на узле под бомбежкой, ночей не спали, пути чинили. Только восстановим, а немцы налетят, все расковыряют — и начинай опять с начала.

Они пошли вдоль улицы, залитой жидким золотом осеннего солнца. Еще зеленая, сбитая с деревьев крепким заморозком листва грустно шелестела под ногами. Юрий закурил и, поминутно затягиваясь и кусая папиросу, спросил:

— С Татьяной переписываешься?

— Два письма написала — не отвечает. А ты?

Юрий поморщился.

— Мы с ней порвали, ты же знаешь. Она приняла меня за кого-то другого.

Юрий резким движением откинул на спину противогаз.

— Ей, видимо, очень хотелось, чтобы я сыграл героя. Надел доспехи, стал рыцарем. Старо!

Валя задумчиво морщила лоб, сдвигала брови. Утомленное лицо Юрия было бледным, уголки губ брюзгливо опустились.

— Ты очень обижен, я вижу, — сказала Валя.

— Я обижен? Ничуть, — презрительно скривил губы Юрий. — Обижаться на своенравную девчонку? И хорошо, что мы расстались. — Юрий насмешливо покосился на сестру. — Вот у тебя, я вижу, тоже не особенно клеится с Горбовым. Странный тип. Он даже на интересную девушку смотрит через свой микроскоп.

Валя засмеялась, но смех у нее получился горький, невеселый.

13

Институт готовился к эвакуации, аудитории были безлюдны. В актовом зале и коридорах бродили, взволнованно обсуждая события, студенты. Из институтской библиотеки выносили ящики с книгами, грузили на подводы. Студенты упаковывали имущество лаборатории, всюду на полу валялись вороха каких-то бумаг, хрустели под ногами разбитые колбы, бутыли. Высокие окна, с которых сняли шторы, казались огромными, как проломы в стенах.

К Вале подбежала Вика Добровольская, торопливо сказала:

— Иди скорее к замдиректора. Надо зарегистрироваться на эвакуацию.

Валя пошла к заместителю.

— Вы уезжаете с ними, — сказал заместитель, мужчина со строгим лицом и небрежно спущенными на лоб волосами. — Завтра должны быть здесь ровно в шесть утра.

Валя еще ничего не решила, но, вспомнив о госпитале, о Викторе, сказала:

— Я уеду… — она запнулась, — с госпиталем, вместе с родителями.

— А как же с окончанием курса?

Валя смутилась: действительно, как же быть с курсом?

— Я посоветуюсь… Я еще не решила…

— Плохо, что вы еще не решили, — сказал заместитель директора, недружелюбно оглядывая дымчато-серый костюм Вали с высокими плечиками, ее стройные открытые до колен ноги в изящных туфлях. — Вы — что? Не намерены продолжать учебу? Имейте в виду, мы можем исключить вас из института. В таком случае мы передаем броню в военкомат.

— Ну и что же? Пожалуйста, передавайте! — вырвалось у Вали, но она тут же испуганно вскинула ресницы. — Василий Георгиевич, я дам вам ответ сегодня… Я приду завтра, — окончательно запуталась Валя.

— Хорошо. Я уже внес вас в список, — сухо сказал заместитель. — Вы обязаны явиться завтра ровно в шесть.

Валя вышла из кабинета в большом смятении. Очень больно было расставаться с институтом. Ведь осталось закончить последний курс. Но куда она поедет без матери и отца? Без них, как ей казалось, она не могла прожить и одного часа.

И куда эвакуируется госпиталь? И как можно уехать завтра? Ведь это значит, что она больше не увидит Виктора? Мысли ее путались.

Вечером она пошла в госпиталь. У койки Виктора сидела Александра Михайловна и поила его чаем. Глаза ее с припухшими веками светились, умиленно смотрели на сына. Она, казалось, ловила каждую тень на заметно посвежевшем лице сына и старалась угадать каждое его желание.

Лежа на высоко взбитых подушках, Виктор смотрел на мать по-детски смущенно.

— Мама, ты не беспокойся, — медленно, как бы вслушиваясь в свой окрепший голос, говорил он. — Вот ты и обрадовалась, что я опять лежу, как маленький, и опять будешь меня манной кашкой кормить!..

Увидев Валю, он раскрыл губы в ясной улыбке.

— А-а, вот и Валя… Валя, уговорите, пожалуйста, маму, чтобы она отдохнула. Нельзя же так. Сама еле дышит, а собирается дежурить всю ночь.

По выражению лиц матери и сына Валя заключила, что они уже наговорились вдоволь и критический момент свидания миновал. Александра Михайловна вела себя с достойной твердостью.

Любопытные взгляды раненых с завистью тянулись к койке Виктора: не ко всякому в госпиталь могла прийти мать.

Как только принесли в палату этого героя-летчика, черноволосый майор и сероглазый лейтенант поняли, что положение изменилось не в их пользу: эта красивая девушка теперь почти не обращала на них внимания. Вот и сейчас: торопливо справившись об их здоровье, она поспешила к Виктору. Майор только горестно усмехнулся…

До полуночи Валя работала в перевязочной, была очень рассеянной, руки ее двигались без прежней ловкости. Она сделала какую-то ошибку, и Николай Яковлевич сердито прикрикнул:

— Придется мне прогнать тебя. Оказывается, ты еще ничему не научилась.

Она робко и жалобно взглянула на него, так и не спросив, следует ли ей эвакуироваться вместе с институтом или оставаться с госпиталем. Освободившись, она бегом кинулась в командирскую палату.

«Вот это и есть теперь мой институт», — с какой-то мучительной грустью и радостью подумала Валя, входя на цыпочках в палату. Свет в ней был притушен, под потолком мерцал единственный матовый колпачок. Раненые спали, и лишь немногие метались и стонали. К ним изредка подходила дежурная сестра, давала воды или лекарства и бесшумно уходила. Валя присела у койки Виктора, и глаза ее сразу же приковались к его лицу.

Виктор спал. Дыхание его было ровным. Валя осторожно взяла его руку, нащупывая пульс. Пульс размеренно-четкий, спокойный. Какое чувство наполняло ее? Жалость? Любовь? Она и сама не знала.

Она близко склонилась к нему, как бы пытаясь угадать, что заставило его пренебречь опасностью и пойти на таран, хотела понять, почему он стал для нее так дорог?

Когда-то он сказал ей о своей любви, и она ответила ему смехом. Помнит ли он об этом? Осталась ли у него хотя бы капля того былого чувства? А вдруг у него ничего не осталось, и он, вспомнив о старой обиде, теперь отвернется от нее? Ну и что же? Ну и пусть! Но где же ее гордость, самолюбие?

Виктор пошевелился, открыл глаза. Взгляд его был спокойным и ясным, повидимому, боли отпустили его.

— Мама ушла? — спросил он, ничуть не удивившись тому, что Валя сидела у его койки.

Она склонилась к нему.

— Она в ординаторской. Спит.

— Оказывается, я уже не так плох, Валя, — зашептал он, тая в уголках губ знакомую мальчишескую улыбку. — Николай Яковлевич сказал: ноги у меня в порядке. Вот только с головой что-то неладное. Кажется, я ушибся, когда упал с парашютом. И подумать только: пуля расколола в ноге маленькую косточку, разорвала какую-то жилу, а сколько хлопот… Но месяц лежать я не согласен, даю честное слово.

— Не говори много, — попросила Валя и, боязливо оглянувшись, прикрыла его губы рукой.

Он ощутил знакомый запах ее шелковистой кожи, прижался к ладони сухими губами. Валя почувствовала, как все, что начало пробуждаться в ней тогда, в январе, и не успело разгореться, теперь вновь стало охватывать ее, только с большей силой.

Он с любопытством смотрел на нее. Да, она стала еще лучше; в ней еще ярче развилось что-то неуловимое, усилившее прелесть и обаяние ее лица, волос, рук, всей фигуры.

В уголках губ Виктора опять появилось мальчишеское озорное выражение. «А помнишь?» — как будто, говорил его взгляд. Но Виктор так и не высказал свою сокровенную мысль, а только спросил:

— Город эвакуируется?

— Эвакуируется.

Лицо его исказилось, словно от боли. Он прошептал:

— А как же госпиталь? Тоже уедет?

— И госпиталь. Только неизвестно куда.

— А ты?

— Я уеду с госпиталем. С тобой…

— Ты — что? — не удержался Виктор: — А как же тот… профессор?

Валя вспыхнула, отвернулась.

— Не говори о нем… — Помолчав, тихо спросила: — Скажи, Витя, ты думал обо мне там? Хоть немножко?

— Мы же условились не думать, Валя… Помнишь?

Глаза его смотрели на нее с ласковой укоризной.

Валя вновь склонилась к его изголовью, тихо сказала:

— Я хочу, чтобы теперь все стало по-другому…

Виктор бережно взял ее руку и приложил к своим губам.

— Мне хочется, чтобы ты исполнила мою маленькую просьбу, — попросил он. — Напиши Тане о нашей встрече. Мне хочется, чтобы именно ты написала.

— Я напишу, — пообещала Валя.

Скрипнула дверь палаты. Вошла старшая сестра, погрозила Вале пальцем и, сделав что-то у постели черноволосого майора, вышла.

— Ты не уходи. Мне хорошо, — прошептал Виктор и закрыл глаза.

14

Трое суток, не выходя из госпиталя, дежурила Александра Михайловна у постели сына, на четвертые ее сменила тетка Анфиса. Прохор Матвеевич отвел жену домой. Александра Михайловна от усталости едва держалась на ногах. Введя ее в нахолодавшие комнаты, Прохор Матвеевич укоризненно вздохнул:

— Эх, мать, совсем не жалеешь ты себя. Что мне с тобой делать?

— А что делать? Ты-то хорошо знаешь, что тебе делать? Погляди-ка на себя, на кого ты стал похож.

Прохор Матвеевич ущипнул давно небритый колючий подбородок, смущенно крякнул; он тоже не особенно жалел себя в эти дни.

Александра Михайловна, как вошла в комнату, села в стариковское кресло, так и осталась сидеть, вытянув на коленях сморщенные желтые руки.

Шаркая ополченскими кирзовыми сапогами, Прохор Матвеевич прошелся по комнате раз, другой и, подойдя к жене, погладил ее вялое плечо.

— Ты посиди, отдохни, мать, а я сбегаю на фабрику. Я вернусь скоро. Ты же знаешь — завтра уходит последний эшелон с оборудованием и людьми. Ты тоже собери для себя на дорогу кое-какие вещички…

Александра Михайловна с недоумением взглянула на мужа.

— Значит, и мне ехать?

— Ничего не поделаешь, мать. Надо. Поедешь к Павлу.

— А ты?

— Ну, и я… Прохор Матвеевич с ожесточением потянул седом ус, подошел к комоду, зачем-то переставил семейные фотографии. — Хотя, мы, кажется, с Ларионычем останемся пока с ополченским полком. Ты, мать, не сомневайся. Ничего страшного не случится. Мне предложили ехать с нашим коллективом, но я подумал — стоит ли? Все-таки дом, квартира. Буду присматривать. Да и кое-кто из наших мебельщиков тут останется. — Прохор Матвеевич отвел в сторону смущенные, что-то утаивающие глаза. — Так ты, мать, того — подготовься.

— Я без тебя никуда не поеду, Проша, — тихо, но твердо сказала Александра Михайловна.

Оставшись одна, она долго сидела не двигаясь. Руки ее в ревматических узлах бессильно лежали на коленях, взгляд был уставлен в одну точку. Стойкая тишина, какая бывает только в опустелых, покинутых жильцами комнатах, казалось, вытекала из всех углов.

«Вот ты и одна, — вот и все кончено», — чудился в этой тишине чей-то беспощадный голос, и по телу Александры Михайловны пробегали холодные мурашки.

Прошел час, другой, Прохор Матвеевич не возвращался. Александра Михайловна продолжала сидеть с окаменелым лицом и остановившимися глазами. Желтый луч солнца, косо пробивавшийся в окно через матерчатые ленты, передвинулся в другой угол, потом незаметно исчез. На дворе вечерело. На улице послышались глухие крики, где-то далеко застучали зенитки, тоненько, чуть слышно задребезжали стекла. «Гость» опять кружил над городом.

Звуки далекой стрельбы вывели Александру Михайловну из оцепенения. Мысль, что ее все покинули, что она осталась одна в этих комнатах и никто никогда к ней не придет, ужаснула ее.

Медленно передвигая бесчувственные ноги, она прошлась по комнатам, зашла в спальню, потом в кабинет Алеши, где-до войны так часто звенел голос Тани. И всюду было пусто, всюду был холод. Сердце Александры Михайловны, казалось, падало в пустоту. Знакомое чувство противной слабости охватило ее.

«Что же делать? Что делать? — спрашивала она себя. — Была семья, и вот — никого».

Она подходила то к окну, то к комоду, на котором были расставлены фотографии, то снова возвращалась в комнату Тани, и с каждым шагом движения ее становились порывистее и слабее.

Присев на диван, она неимоверным усилием воли заставила себя превозмочь слабость, усмирить разбушевавшееся сердце…

Приступ отчаяния проходил… Она вспомнила о Викторе. Мысль о нем, о Тане, Алеше и Павле вернула ей силы. Ведь они живы, они еще вернутся к ней. И она должна жить, жизнь ждет ее впереди. Не может быть, чтобы война продолжалась вечно!

Эх, если бы не больное сердце, она не пала бы духом! Но сердце не возьмешь в руки. От него этот противный страх, это бессилие… Но она не поддастся! Надо же что-то делать, что-то собрать в дорогу. И, конечно, надо ехать к Павлу, только бы не оставаться в этих пустых комнатах.

Оранжевый свет заката уже проник в комнату, стены окрасились в огненный цвет, будто где-то близко за окном бушевал пожар.

Вещи плотнее придвинулись к Александре Михайловне, как бы умоляя взять их с собой… Каждая вещь была частью ее жизни, ее прошлого, ее семьи.

Боясь делать резкие движения, Александра Михайловна собрала фотографии, вынула из ящика письма Алеши, Тани, Виктора, завернула их в платок; достала из-под кровати запыленный чемодан, положила туда сверток с фотографиями, опять почувствовала сердцебиение и, присев на диван, передохнула, задумалась, что еще взять с собой.

Положив несколько пар белья, три платья — одно праздничное, шерстяное, и два старушечьих «расхожих», шалевый вязаный платок, ботинки, шерстяные чесанки с калошами (мало ли что случится в дороге, а может, и зазимовать придется у Павлуши?), она прошла в комнату Тани, уложила в другой чемодан все ее девичьи платья, ее шубку, туфли, ботики…

«Вернется же она когда-нибудь с фронта, моя доченька, и все это ей пригодится. Не будь я матерью, чтобы не сберегла для нее все, что нужно», — подумала Александра Михайловна.

Вещи, казалось, опять зашептали ей: «Возьми!», но она отмахнулась от них, как от мух: «Э, ну вас, ничего мне больше не нужно. Я бы землю с собой взяла ту, по какой ходят сейчас мои дети».

Она села на чемодан, подперла руками голову, прислушиваясь к неровным толчкам сердца.

Раздался слабый стук, и в комнату, заполненную сумерками, вошел Прохор Матвеевич.

— Где ты, мать? — тревожно спросил он, приглядываясь к потемкам. — Собралась? А я новость принес. Был сейчас в госпитале. Всех раненых приказано вывезти в глубокий тыл. Госпиталь эвакуируется. Витеньку, наверное, увезут завтра.

Синий луч скользнул за окном, на миг озарил стены. Где-то за Доном прокатился глухой удар, зазвенели стекла. Наступала ночь, по-осеннему долгая, тревожная…

15

Еле передвигая ноги, Александра Михайловна вышла из госпиталя. Ее вели под руки Анфиса и Прохор Матвеевич. Прощание с сыном отняло у нее много сил. Дневной свет казался ей то зеленым, то красным, то фиолетовым.

— Вот и увезли Витеньку, вот и увезли, — бормотала она.

Они медленно направились к трамвайной остановке. Прохор Матвеевич спохватился:

— Веди-ка ты ее, Анфиса Михайловна, а я живо смотаюсь на фабрику. Велели мне быть там к часу, а я уже опоздал. Ты уж, Саша, как-нибудь доползи.

— Ничего. Разойдусь. Одолею, — сказала Александра Михайловна.

Больше чем когда-либо она была недовольна своей слабостью. Ей хотелось отдохнуть, успокоиться. Но мысль о пустых комнатах вызывала страх. Она прикладывала к груди руку, как бы стараясь придержать срывающееся в пустоту сердце. Но оно совсем вышло из повиновения. Фиолетовые сумерки то и дело надвигались на глаза, заслоняли дома, волнующийся под ногами, как пароходная палуба, тротуар.

Они дошли до трамвайной остановки. Подкатил скрипучий вагон. Александра Михайловна с трудом взобралась на ступеньку. Нет, она еще не так беспомощна, как думают! Но когда она, задыхаясь, села на скамейку, женщины стали сочувственно смотреть на нее. Их удивил взгляд этой седой красивой старухи — тусклый и неподвижный, как у человека, недавно очнувшегося от обморока.

Тошнота мутящим комом подкатила к горлу Александры Михайловны, и уже знакомый ужас объял ее. Чтобы избавиться от него, ей захотелось поговорить.

«Так вот, люди добрые, — приготовилась она сказать сидевшим рядом с ней женщинам. — Проводила я сыночка, советского героя, и вот не знаю, когда же теперь увижу его. А увижу…»

Она хотела сказать это, но язык не повернулся. Из горла вырвался булькающий звук. Женщины с удивлением посмотрели на нее.

— У каждого свое горе, — сказал вдруг кто-то рядом.

«Да, у каждого… А у меня — свое», — согласилась про себя Александра Михайловна.

Трамвай заскрежетал колесами, остановился. Пассажиры, подталкивая друг друга, пошли к выходу. Кондуктор сказал.

— Тревога!

Александра Михайловна на этот раз совсем не испугалась. С помощью Анфисы и какого-то мужчины она вышла из вагона. Небо гремело, как железная крыша. Люди разбегались во все стороны.

«У каждого свое, у каждого свое», — стучала в голове мысль.

Медленно переступая, Александра Михайловна прошла еще несколько шагов.

— Потихоньку, потихоньку, — предупредила ее Анфиса и вдруг почувствовала, как тело сестры наваливается на нее.

Она еще успела подхватить Александру Михайловну, но не удержалась и повалилась вместе с ней на пыльный камень мостовой.

Анфисе показалось, — глубокий, облегченный вздох вырвался из груди сестры. Она нагнулась и увидела ее спокойное, строгое лицо, полузакрытые глаза.

Сердце Александры Михайловны остановилось.

16

С вокзала Валя возвращалась разбитая, грустная. Она села в трамвай с наполовину выбитыми взрывной волной стеклами, решив заехать сначала в институт, но по рассеянности, под еще неостывшим впечатлением разлуки с Виктором, проехала дна лишних квартала и возвращалась в институт пешком.

Словно матовая пелена заслоняла от нее весь мир. Она все еще видела, как носилки с Виктором засовывали на площадку санитарного вагона, как он пожимал ее руку и при этом испытующе смотрел на нее. Никогда не было Вале так грустно, как в эту минуту.

Виктора унесли в вагон, поезд тронулся, а она долго еще стояла на путях, пока кто-то не крикнул ей, чтобы она уходила.

Теперь ей хотелось как-то разрядить скопившуюся в душе тяжесть. Она зашла в опустелый, весь перекопанный на щели, осенний скверик, села на лавочку и дала волю слезам.

Старательно вытерев щеки, немного недовольная собой, что допустила на улице такую оплошность и испортила ресницы, она все же решила заглянуть в институт. Но там уже никого не было — ни директора, ни декана, ни студентов. В залах и аудиториях размещались красноармейцы-маршевики. Валю остановил часовой и, оглядев с ног до головы, предложил уйти.

Валя вышла из института, окончательно убитая. Еще какая-то часть ее души откололась от нее: «Может быть, я сделала ошибку, и мне надо было ехать с институтом?» — мелькнула в ее голове запоздалая мысль.

Мать встретила ее дома упреками:

— Ты же знаешь, мы уезжаем с госпиталем, а ты оставляешь меня одну. Где-то бродишь…

— Мы эвакуировали раненых, мама, — ответила Валя.

— Отец ничего не хочет брать с собой — ни посуды, ни постелей. Что за человек, — не понимаю. Как же мы будем жить?

— Ах, мама, так и будем жить, — с раздражением сказала Валя. — Будем жить, как все.

Валя не узнала комнат: все было сдвинуто с места, вещи разбросаны, пахло паленым сургучом, словно на почте, — какие-то люди опечатывали книжные шкафы.

— Мама, я не спала две ночи. Пойду отдохну, — сказала Валя и добавила совершенно разбитым голосом: — Немцы уже под Таганрогом. И мы не уезжаем, а уплываем на барже. По Дону до Калача, а оттуда поездом на Ташкент.

— На барже?! — всплеснула руками Юлия Сергеевна. — Хотя это, может быть, даже лучше. На поездах теперь страшнее…

Валя легла на диван, не раздеваясь, и быстро уснула. Ее разбудил шум передвигаемой мебели. Она открыла глаза и по звукам поняла: выносили вещи.

Пасмурный вечер угасал за окном. Ощущение чего-то непоправимого, навсегда утраченного давило Валю. Она вышла в столовую.

Юлия Сергеевна сидела на корзине, закрыв лицо руками. Валя почувствовала жалость к матери, опустилась на колени, прижалась к ее мокрому лицу щекой. Юлия Сергеевна взглянула на дочь опухшими от слез глазами.

— Все-таки мы уезжаем поездом, — сказала она. — Звонил отец, велел привезти в госпиталь вещи и ехать самим. Сегодня мы уже не будем ночевать дома.

— Мы сейчас должны идти? — спросила Валя.

— Да, он сказал — сейчас.

Юлия Сергеевна зарыдала.

— Мамочка, ну полно Успокойся же. Родная мамочка, — стала уговаривать ее Валя.

Они заплакали в один голос, прижавшись друг к другу.

— Куда? Куда мы едем? — глухо вскрикивала Юлия Сергеевна. — Когда вернемся? Бедный, милый наш Ростов!

Мягко стукнула дверь. Вошел Горбов. Одет он был подорожному — в темносиний костюм военного покроя и высокие сапоги.

При его появлении Валя быстро юркнула в свою комнату: она не хотела видеть Ивана Аркадьевича.

Горбов подошел к Юлии Сергеевне, сказал:

— Не волнуйтесь. Самое позднее через два месяца мы вернемся в Ростов.

Юлия Сергеевна жалобно смотрела на него, готовая опять заплакать.

— Все уезжают, все… Рассыпается наша жизнь, — вздохнула она. — Доживем ли мы до того часа, когда снова можно будет вернуться сюда?

— Надо дожить. Надо, — заговорил Горбов, прохаживаясь между корзин и стуча сапогами. — Я вот отправил свою лабораторию и результаты своих трехлетних опытов в Куйбышев, и мне кажется, — государство спрятало от фашизма какую-то часть моей жизни, самую ценную часть меня самого, мой мозг, мою идею. И мне не страшно теперь… Даже если что со мной случится, найдутся люди, которые будут продолжать начатое мной дело. Да и я не так уж прост. Я тоже живым в руки не дамся. Зачем думать о смерти? Я еду продолжать свою работу. И придет время — вернусь на старое место. Все мы вернемся. Верьте этому, Юлия Сергеевна.

— Я слабая, больная женщина, — развела руками Юлия Сергеевна. — Но я согласна с вами: надо верить. Иначе зачем же жить?

— Вот и отлично. Извините, я должен идти, я пришел попрощаться. Через два часа уезжаю.

Иван Аркадьевич поцеловал Юлии Сергеевне руку, попросил передать Валентине Николаевне свои добрые пожелания, глубоко вздохнул и вышел из комнаты.

17

На другой день перед закатом солнца Прохор Матвеевич хоронил жену. Надо было торопиться. Он сам сделал ей гроб, покрыл лаком, обил красным коленкором. На фабрике нашлась подвода, чтобы отвезти покойницу на кладбище. Ларионыч стал было хлопотать об оркестре — в городе нашелся бы и оркестр, — но Прохор Матвеевич решительно воспротивился. Церемония с оркестром казалось ему почему-то лишней для скромной памяти покойной.

Людей, чтобы проводить Александру Михайловну на кладбище, оказалось не много. Почти все родственники Волгиных уже выехали. За гробом шли только Прохор Матвеевич, тетка Анфиса, Ларионыч, несколько старых рабочих с фабрики да какие-то незнакомые, всегда примыкающие к похоронным шествиям старухи.

Подвода въехала в железные ворота кладбища и остановилась: дальше — до могилы гроб надо было нести на руках.

Прохор Матвеевич, не поднимая обнаженной, остриженной под машинку седой головы, и Ларионыч взялись за концы свернутого жгутом полотенца и, покачиваясь на неровностях тропинки, двинулись в глубь кладбища. Нести гроб помогали трое рабочих фабрики. В их движениях чувствовалась торопливая деловитость, она лишала и без того скромные похороны какой бы то ни было торжественности.

Обычной тишины, напоминающей о неизбежном для всех людей покое, на кладбище тоже не было. С его окраины, из поредевших зарослей акации, доносилось позвякиванье лопат, сердитые голоса:

— Хобот доверни! Колесо поддай! Есть! Встала! — послышался резкий мужской голос.

— Зенитчики свои пушки оборудуют, — тихо заметил Ларионыч.

— А тут и ополченские позиции недалеко, — сообщил один из рабочих и мрачно пошутил: — Воевать будет хорошо: ежели что — кладбище под боком…

Сердце Прохора Матвеевича билось неровно. Он чувствовал сильную одышку, по лицу стекал пот. Полотенце больно врезалось в плечо. Кося глазом на странно побелевшее, ставшее миловидным лицо Александры Михайловны, Прохор Матвеевич старался поймать непрочную нитку мыслей, но та путалась и обрывалась. То слова врача: «Если бы не пережитые волнения, она могла еще пожить» вспоминались ему, то смерть казалась неизбежным и лучшим исходом: «Нелегко было бы пережить Саше такое трудное время», то обида вновь сжимала сердце Прохора Матвеевича.

Косые солнечные лучи пронизывали сильно поредевшие кроны акаций и дикой маслины. Желтые мелкие листья осыпались медленно и бесшумно. На высохшем газончике, на острых стеблях «кочетков», торчавших на могильных холмиках, блестели не успевшие высохнуть капли прошумевшего ночью дождя.

А вот и чернеющая влажной насыпью могила. Какие-то люди с небритыми лицами стоят с лопатами наготове.

Прохор Матвеевич и Ларионыч опускают гроб на насыпь. Услужливые могильщики продергивают под него веревки. Они действуют привычно и ловко. Слышится царапающий звук туго сплетенной пеньки о дерево. Прохор Матвеевич испытывает отвращение и к этому звуку, и к испитым лицам кладбищенских рабочих, и к водочному перегару, идущему от их дыхания.

Он опустился на колени и прижался усами ко лбу жены. На мгновение ему стало трудно дышать, к глазам подступили стариковские скупые слезы.

— Прощай, Саша, — сказал он тихо и внятно.

Плач Анфисы заглушил его слова.

Прохор Матвеевич наложил на гроб крышку. Застучали молотки.

— Товарищи… — спохватившись, начал было речь Ларионыч, но старик сердито остановил его:

— Оставь… Не надо.

— Почтить бы память, Проша… Все-таки жизнь ее — твоя жизнь.

— Не надо, — отрубил Прохор Матвеевич.

— Опускай! — скомандовал один из рабочих. — Осторожнее, а то соскользнет веревка!

Гроб ровно и очень ладно лег на дно ямы. Прохор Матвеевич отметил и это добровольное усердие незнакомых ему людей с лопатами.

Листья акации медленно осыпали могилу. Солнце грело все слабее. Близился вечер. Внезапная мысль пришла в голову Прохора Матвеевича.

«Вот Саша ушла от меня, и ей теперь все равно, что будет дальше… А для меня — что же осталось? Дети? Фабрика? Дом? Ясно одно: мне надо… жить…»

Прохор Матвеевич бросил несколько комьев земли на крышку гроба, выхватил у рабочего лопату и стал быстро зарывать могилу, будто торопясь спрятать свою старую подругу от всех земных бурь и людских скорбей.

Анфиса, излившая в причитаниях все свое горе, в тот же вечер собралась в дорогу, завязала в узелок пожитки, а наутро, посылая проклятия анафеме Гитлеру, уехала в станицу к своим многочисленным родственникам.

Оставшись один, Прохор Матвеевич просидел в опустевшей квартире еще одну долгую ночь, а наутро торопливо оделся, поглубже засунул в карман партийный билет, запер квартиру и ушел…

18

Ночь на тринадцатое октября Валя и Юлия Сергеевна ночевали в госпитале. Наутро ожидалась погрузка имущества, и как теперь окончательно стало известно, отъезд все-таки должен был совершиться на барже вверх по Дону.

Палата была набита женщинами и детьми, родственниками врачей и госпитальных служащих. От чемоданов, корзин и узлов повернуться было негде. Коридоры и палаты госпиталя походили на переполненный пассажирами вокзал. На госпитальных койках и прямо на полу, кое-как примостившись на узлах и свернутых вдвое матрацах, спали дети. Матери сидели возле них, подперев руками низко склоненные головы. Мало кто мог спать в эту печальную ночь.

Валя пристроила мать в ординаторской, а сама спустилась на первый этаж в общую палату, присев на чемодан, вслушивалась в полусонный печальный говор. Ее угнетали неясность далекого пути, пошатнувшееся здоровье матери. Несмотря на уговоры Николая Яковлевича, Юлия Сергеевна наотрез отказывалась пить свои лекарства и все время повторяла:

— Не все ли равно теперь? Оставь меня в покое.

Валя услышала, как в палату вошла старшая сестра Лида и сказала кому-то:

— А вы знаете, мать этого летчика, которого мы вчера эвакуировали, скоропостижно умерла.

У Вали похолодело в груди. Она быстро вышла из палаты, остановила уходившую по коридору Лиду.

— Когда она умерла?

— Да вчера же. Представьте себе, прямо на улице. Вышла из трамвая и упала. А он, бедняга, едет теперь в тыл и ничего не знает, и вряд ли скоро узнает.

Валя вышла в неосвещенный вестибюль, потом на улицу. Она даже не вспомнила, что не имеет пропуска, — так ей захотелось пойти на Береговую, побыть там вместо Виктора. С черного неба сыпался дождь. Нигде ни проблеска света, ни тука. Громады домов словно растворились в море непроницаемо-черной туши. Вале стало жутко. Ей показалось — смерть неслышно бродит в потемках по городу.

Она вернулась в ординаторскую. Там сидел отец. За все дни он, повидимому, впервые присел отдохнуть; откинувшись на спинку стула, курил папиросу, медленно выпуская дым.

— Ну, эскулапка, — сказал он, отбрасывая недокуренную папиросу, — как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, папа. Ты знаешь, умерла мать Виктора Волгина…

— Да, я знаю, — вздохнул Якутов.

Они помолчали. Кивнув на лежавшую на диванчике, накрытую пледом Юлию Сергеевну, он сказал:

— Вот тоже насилу уснула. Как только госпиталь развернется на новом месте, мне предстоит поднять ее на ноги. Работа исцеляет… Охать да нежничать теперь вряд ли будет время. А больным астмой иногда помогает перемена климата, обстановки. Самый лучший режим для дыхания — это работа. Так-то, Валентина. Иди спать. Завтра тебе найдется дело.

Валя пошла в палату, прилегла на туго набитый узел, но уснуть долго не могла. Голову давил чайник, ногам, лежавшим на корзине, тоже было больно. Она думала о Викторе, об Александре Михайловне, о страданиях людей, чьи судьбы за такой короткий срок перевернула и безжалостно растоптала война…

Утомленная, она забылась только под утро.

Весь день грузовики и подводы возили на пристань госпитальное имущество. Медицинские сестры, санитары и все эвакуируемые впихивали ящики, узлы, тюки в огромную хлебную баржу, окованную стальными листами. Баржа походила на линейный корабль, с палубы которого сняли все надстройки, трубы и орудийные башни. В ее гудящие, пахнущие зерном и ржавчиной отсеки засовывали горы матрацев, мешки с продовольствием, домашние пожитки эвакуируемых. В отсекая было темно и душно, гомонили голоса, плакали дети. Баржа, казалось, вобрала в себя целый район города; на палубе вплотную сидели на чемоданах и стояли люди.

Баржа отплывала вечером, когда над городом уже кружил германский разведчик.

В самую последнюю минуту на пристань прибежал Юрий. Валя стояла на палубе. Матросы готовились убирать сходни.

Юрий был бледен, губы его дрожали. Через плечо свисал болтающийся на широкой лямке противогаз.

— Я остаюсь в городе. Вместе с начальником дороги, — запыхавшись, проговорил он. — Остаюсь инженером для поручений… Ну, прощай, Валюша…

— До свидания, Юрка… — Валя не могла говорить, слезы душили ее, — Ты разве не можешь уехать с нами?

— Как же? Ведь я все равно, что в армии. Мы уедем последними. Где мать?

— Она в трюме. Это в другом конце. Ей очень плохо.

— Жаль, я не успею ее повидать, — Юрий беспомощно осмотрелся. — Поцелуй ее за меня, Валя. И отца… Еще раз. Я видел его там, на пристани. Он занят какими-то последними распоряжениями. Портовое начальство боится налета, торопится постарее отправить вас. Ну, Валька… — Юрий обнял сестру, поцеловал. — Увидимся теперь не скоро. Передай маме: я буду пока жить в нашей квартире. Пусть не беспокоится.

Загремели сдвигаемые сходни. Юрий стал проталкиваться к борту. Черномазый буксирный пароходик прощально заунывно загудел, натянул стальной трос. Заплескалась зеленая донская волна.

Валя стояла на краю палубы в тесно сдвинувшейся толпе. Все безмолвно прощально махали руками. Слышались всхлипывания.

Берег медленно отходил в сторону Сквозь слезы Валя увидела на гранитном выступе пристани Юрия. Он махал фуражкой, что-то кричал. Она ясно различала его коренастую большеголовую фигуру, в сером пиджачке, с противогазом на левом боку.

Весь город, громоздившийся на высокой горе, отсвечивал в закатных лучах солнца старой потемневшей бронзой. Самые далекие его кварталы тонули в аквамариново-серой дымке. Затуманенный взор Вали перебегал от одного района к другому, как бы стремясь навсегда запечатлеть каждый дом, каждую улицу. Вот белый мраморный фасад театра, вот башня поликлиники, дальше красноватая кирпичная громада Дома Советов, серая колокольня Старого собора…

Город отдалялся с каждой минутой, сливаясь с поднимавшейся от реки холодной мглой.

Баржа давно миновала Зеленый остров, поровнялась с пестрыми окраинными домиками пригорода, а Валя все стояла и смотрела. Повеяло пронизывающим холодом, осенние бурые берега сдвинулись теснее, нависли сумерки, и Валя пошла в железный отсек разыскивать мать…

19

Мощный мотор сердито взвыл, вынося длинный кузов «бьюика» на пригорок. От скатов отваливались липкие, как тесто, ломти чернозема. Осенние дожди превратили грейдер в вязкую, масляно отсвечивающую ленту, и солнце, светившее второй день, не могло ее высушить.

— Останови, — сказал Павел шоферу, когда машина, буксуя и скользя к кювету, в котором еще стояла мутная вода, выползла на ровное место..

Шофер приглушил мотор. Открыв заляпанную грязью дверцу, Павел вылез из машины, снял кубанку. Низкое октябрьское солнце грело скупо. Ощутив чуть уловимую теплоту его лучей, Павел осмотрелся.

По обеим сторонам дороги выстилались всходы озимой пшеницы. Как изумрудные ручейки, текли ее тонкие рядки, теряясь в голубоватой мгле. На отдельных полях она уже сливалась в сплошной светлозеленый полосатый ковер.

— Гляди, Петя, как поднимается озимка, — сказал Павел, обращаясь к шоферу.

Тот сбил на затылок потертую, такую же, как у директора, серую кубанку, и глаза его весело заискрились.

— Растет пшеничка, товарищ директор. Ей и война нипочем. А вспомните, сколько поволновались вы из-за нее.

«Да, поволновался я с ней немало», — про себя согласился директор. Теперь он испытывал ни с чем не сравнимое чувство гордости. Все волнения и трудности озимого сева первой военной осени, проведенного почти одними женскими руками, с сокращенным более чем вдвое тракторным парком, остались позади.

Павел вспомнил, как выходили в поле вновь скомплектованные посевные агрегаты, как на тракторы садились наспех обученные ребятишки, а женщины, выполняя мужскую работу, показывали пример выносливости и мужества, и ему захотелось обнять всех этих людей, ободрить их каким-то особенно теплым словом. Только Теперь Павел начинал понимать все значение той высокой духовной силы, которая в эту трудную годину объединяла людей. И хотя он не любил заниматься «высокими материями», сейчас, при виде густых всходов, он чувствовал, как сердце его переполнялось горделивой радостью.

Это чувство все время владело Павлом. Он сам, да и все в совхозе говорили, что урожай в будущем году, несмотря на войну, должен быть редкостным, только бы зимой не пали на неприкрытую снегом землю леденящие морозы. Война войной, а хлеб оставался хлебом. Его надо было растить, невзирая ни на что, даже если бы снаряды рвались вокруг. Об этом никто не говорил, но так думал всякий.

Павел объехал за день все отделения, и всюду всходы радовали его. Но мысль о том, что немцы подходили к Таганрогу, весь день омрачала его настроение. Он решил во что бы то ни стало привезти отца и мать в совхоз, несмотря на их упрямство и надежду на то, что все обойдется благополучно и враг не дойдет до Ростова.

За ужином Павел обратил внимание на то, что Люся и Боря сидели за столом, уставясь в тарелки, необычно притихшие, будто напуганные чем-то.

— Что случилось? — спросил Павел и положил ложку.

— Ты обедай, — коротко сказала Евфросиния Семеновна и опустила глаза.

— Ты что-то таишь, — недовольно поморщился Павел. — От Виктора письмо? От отца? Об Алексее что-нибудь?

— Бабушка померла, — таким голосом, словно хотел этим обрадовать отца, выпалил шестилетний Боря и, спохватившись, испуганно покосился на мать.

Павел медленно поднялся.

— Где письмо?

Лицо его сразу осунулось, Евфросиния Семеновна легонько шлепнула Борю по губам: «Надо тебе». Вздохнув, подала Павлу конверт.

Письмо было написано карандашом, торопливо и небрежно, словно под быструю диктовку. Читая его, Павел в волнении кусал губы и тяжело, сипло дышал.

Зазвонил телефон. Павел пошел в кабинет, взял трубку Надрываясь, управляющий Петренко кричал что-то о простое трактора, о зяби, но Павел плохо его понимал…

Дороги были плохие, в Ростов Павел приехал только к вечеру и тотчас же помчался на Береговую. Он не узнавал города. Главная улица была забита танками и орудиями, среди них терялись немногие пешеходы. Что-то неуловимое, как запах приближающейся грозы, что можно ощутить только в непосредственной близости к фронту, уже носилось в воздухе.

Павел долго стучал в дверь родного домика, но ему никто не откликался. Взлохмаченный, обрюзгший старик, сосед Волгиных, которого Павел наконец отыскал во дворе, сказал ему, что Прохор Матвеевич не показывается домой уже неделю.

Отец ничего не писал Павлу о себе, а только вскользь упомянул, что вместе с Ларионычем остается пока на фабрике, а что дальше будет — неизвестно.

Павел поехал на фабрику, но там ходили только вооруженные стрелки охраны.

Был вечер, когда он подъехал к гостинице, в которой располагался штаб ополченского коммунистического полка. Часовой, пожилой мужчина в новехонькой, тщательно заправленной шинели железнодорожного образца, с обшитыми сукном пуговицами — чтоб не блестели, — остановил Павла у подъезда, проверил документы.

— Так это ваш папаша? — приветливо улыбнувшись, воскликнул он, прочитав документ, и показал на дверь, — Пойдите, там его вызовут.

Павел нетерпеливо прохаживался по вестибюлю, заваленному мешками с песком. Пахло казармой, военным снаряжением. Изредка мимо проходили ополченцы в черных шинелях. Вид отца удивил Павла. Вдруг подошел к нему сморщенный седоусый старик в такой же, как у часового, шинели и сивой ушанке и проговорил:

— Ну, здравствуй, сынок.

Они обнялись. Говорили мало, как будто избегая главного, и совсем не о том, о чем надо было говорить.

— Где ее похоронили? — наконец спросил Павел.

— На Братском кладбище, — ответил отец и провел рукавом шинели по глазам. — Можешь съездить — посмотреть.

— Я съезжу.

— Я на ее могилку пока шесток с табличкой поставил. Памятник делать было некогда, так я — шесток. Найдешь. Там сторож покажет.

Они помолчали. Отвернув лицо и пощипывая ус, Прохор Матвеевич сказал:

— Третья смерть в нашей семье, ежели внучонка считать, сынка Алешиного.

Павел настаивал:

— Отец, я поговорю с командованием. В твои годы… Тебя враз отчислят. Поедем ко мне.

Старик насупился:

— Ты опять? За этим приехал?

— Батя, какой смысл? Разве в Красной Армии людей не хватает? Какая нужда?

— Какая? А вот… — Прохор Матвеевич трясущейся рукой выхватил из бокового кармана алую книжечку, потряс ею перед лицом сына. — Вот какая! Вот! Я — член партии! Еще при Владимире Ильиче вступал. И… и в девяносто лет буду членом партии. А сейчас мне только шестьдесят один. Да! И хотел бы я, чтобы каждый побольше чувствовал такую нужду. У нашей матери и такой вот книжечки не было, а к тебе, к сыну, в тыл, всё равно не поехала бы! Она не руками, а сердцем своим воевала, сердцем за всех нас, и вот сердце не выдержало. — Голос Прохора Матвеевича сорвался. — Понятно тебе это?

Павел молчал, смущенный.

— Не в том должна быть твоя забота, чтобы из ополчения меня взять и на печку положить. До войны мы тебя мало видели, вот в чем дело. А теперь не требуй. Никуда я не поеду. Никуда! Меня фабрика оставила.

— Так в чем же дело? — недоуменно развел руками Павел. — Один я из всей семьи гражданским остался и в тылу буду околачиваться? И мне, что ль, идти туда, где Алексей?

— Вот тебе-то и незачем, — зло сказал Прохор Матвеевич, — Для тебя это совсем лишнее. Партия поставила тебя на хлеб. Вот и давай больше хлеба. Хлеб для нас теперь то же, что снаряды. Ну, прощай, — мне некогда. В караул надо идти.

— До свидания, батя. Ты хоть не лезь, куда не следует.

— Ладно. Постараюсь…

Уже смеркалось, когда Павел приехал на кладбище. В сторожке сидел угрюмый бородач с деревянной ногой. Выслушав объяснение Павла, он провел его в далекий угол кладбища, сказал сонным голосом:

— Вот тут шукайте, а я не помню. Хиба их зараз мало хоронят? Старуха?. Ни-ни, не помню.

В густеющих с каждой минутой сумерках Павел не сразу отыскал могилу. С большим трудом он разобрал на дощечке выведенные черной краской слова:

Здесь покоится прах

Александры Михайловны Волгиной,

скоропостижно скончавшейся 60 лет от роду

12 октября 1941 года, в год Великой войны.

Вечная память тебе, дорогая жена и мать.

Сняв кубанку и ощущая пощипывание в глазах, Павел постоял у могилы. Немолодой человек, отвыкший от излишней чувствительности, он вдруг показался самому себе маленьким и слабым. И то, что вокруг никого не было и никто не мог видеть его, дало свободу его чувствам. Он опустился на колени и, сдерживая судороги в горле, повторил несколько раз: «Мама, мама».

Ему было приятно отдаваться сыновним чувствам — приятно и мучительно. И, как это всегда бывает в такие минуты, он вспомнил большую жизнь матери, трогательные выражения ее любви к нему, ее скромность, честность, терпеливое мужество и полное самоотречение, когда дело касалось детей.

Теперь Павел еще больше любил отца и мать. Он взял с могилы горсть земли, сжал в комок, положил в карман и, еще раз опустившись на колени, не сказал, а подумал:

«Я был плохим сыном. Я часто забывал о вас и, может быть, поэтому многое не ладилось в моем деле. Я постараюсь теперь быть таким, как вы, — таким же мужественным и скромным, я буду делать все так, чтобы наши люди не сказали обо мне худого слова».

Совсем стемнело, когда Павел ушел с кладбища, а наутро, пользуясь морозом, сковавшим дорогу, уехал в совхоз.

20

Прохор Матвеевич и Ларионыч вместе со всеми бойцами-ополченцами находились теперь на одном из оборонительных рубежей на западной окраине города, несли дежурство в окопах, а сменившись, ходили отдыхать в расположенную невдалеке железнодорожную будку. Рубеж проходил по краю загородной рощи, примыкая к шоссе.

В штабе не раз находили предлог, чтобы послать Прохора Матвеевича в город для несения менее трудных нарядов, но старик был упрям и снова возвращался на рубеж. По утрам командир роты обычно докладывал командиру батальона:

— Товарищ комбат, вы же приказали откомандировать старика Волгина в хозяйственную часть, а он опять заявился.

— Опять пришел? — удивленно поднимал крутые брови комбат и тут же соглашался: — Пускай остается.

— Он просит выдать ему винтовку.

— Дайте ему и винтовку. Полегче — кавалерийскую. Есть у нас такая?

— Есть, товарищ комбат.

Так Прохор Матвеевич прочно обосновался в окопах. Сам он свою настойчивость объяснял тем, что идти ему все равно некуда, а тут, на людях, на ветерке да на просторе, было как будто бы и веселее.

Стояли ненастные ноябрьские дни. То крепко подмораживало, то срывался промозглый ветер и хлестал ледяной, смешанный с снегом дождь, то ненадолго выглядывало солнце и скупо отсвечивало на тонком ледке подмерзших за ночь луж. Дни текли на ополченских рубежах буднично и однообразно.

Прохор Матвеевич стойко переносил стужу. Ларионыч выполнял обязанности политрука роты. По утрам ходил по окопам, беседовал с ополченцами, читал сводки Информбюро и призывно-страстные статьи из «Правды». Делал он это с таким же серьезным усердием, как и на производстве. Он был увлечен новой обстановкой и выглядел бодро. Всегдашнее пребывание на свежем воздухе разгладило на его сухоньком остроносом лице с желтыми редкими усиками мелкие спутанные морщины. По-прежнему не выпускал он изо рта длинного камышового мундштука с самокруткой, непрерывно чадил махорочным дымом; маленькие, прилипчивые ко всему глаза задорно поблескивали.

Но ни Ларионыч, ни кто другой из ополченцев зря не бодрились — повода для этого не было. Ополченцы воспринимали свое сидение в окопах как вынужденную горькую необходимость, и каждый втайне желал, чтобы оно поскорее кончилось.

Все это были люди большей частью пожилые, семейные, солидные; дело, которым они занимались до вступления в полк, ничего не имело общего с военным делом.

Командир роты, в которой состоял Прохор Матвеевич, по профессии был преподаватель вуза и пришел в полк со всей семьей: в его роте рядовым бойцом служил пятнадцатилетний сын Димка, чернявый нескладный парнишка; дочь Клава, студентка медицинского института, и такая же черненькая, звонкоголосая и всегда приветливая жена Ирина Владимировна работали медицинскими сестрами в санитарной части.

С рассветом семнадцатого ноября на западе стало погромыхивать. Утро было морозное. В воздухе мелькал сухой снежок. Холмы и курганы в степи, за городом, свинцовая лента шоссе и дальние постройки пригородов тонули в хмурой синеве. Заводские трубы, видные с рубежа, не дымили. Гудков тоже давно не было слышно. Город, казалось, притаился а ожидании. Гул канонады усиливался с каждым часом…

Ноги Прохора Матвеевича в то утро ныли от застарелого ревматизма. Он осторожно ходил по траншее, от укрытия к укрытию, и бил каблуком о каблук, чтобы согреться. Пришел Ларионыч, сказал:

— Проша, слышишь, гремит?

Ополченцы сгрудились вокруг политрука.

— Какие новости, товарищ политрук? — послышались нетерпеливые голоса.

— Немцы опять перешли в наступление. Наши части отбивают их атаки. Положение серьезное… Ополченскому полку приказано защищать Ростов!.. — торжественно сообщил Ларионыч и произнес что-то вроде краткой призывной речи.

Через полчаса вся рота разместилась на передовой линии. В окопах пробегал сдержанный тревожный говор. Наблюдатели заняли свои места, командиры взводов расположились на правых флангах своих взводов.

— Усилить наблюдение! — разнеслась команда, и все ополченцы излишне напряженно, до слез в глазах, стали всматриваться в серую даль, в высушенное морозом шоссе с пробегающими взад-вперед автомашинами, в каждую точку между намеченными ориентирами. У каждой роты был свой участок наблюдения, участки распределили еще две недели назад, к ним привыкли, присмотрелись, то теперь каждый кустик, каждый курганчик выглядел почему-то не так, как прежде, словно таил угрозу. Немцы были еще далеко, с ними вели упорный бой регулярные части, но ополченцы не могли теперь смотреть вперед спокойно. Они то и дело прикладывались к винтовкам, прицеливаясь в торчавшие перед глазами давно надоевшие предметы, гранатометчики разложили в земляных нишах гранаты и бутылки с горючей смесью.

Прохор Матвеевич тоже смотрел вперед, припав к брустверу.

Холодный ветер уныло свистел в сухом бурьяне, трепал на бруствере сухой куст курая, замахивал редкими снежинками в лицо. Глаза Прохора Матвеевича слезились, коленки ломило.

— Дедушка, — вдруг услышал он мальчишеский голос. — А как вы думаете, немцы сначала куда пойдут? По той балке или по шоссе?

Прохор Матвеевич оглянулся, увидел Димку. Сын командира роты стоял рядом. Чрезмерно просторная шинель, подпоясанная новым солдатским ремнем, мешком торчала на его груди и спине. Светлокарие глаза смотрели с детским любопытством, вздернутый нос покраснел от холода.

— Ты бы лучше шел в штаб. Там ты нужнее, — ответил Прохор Матвеевич.

— А я с донесением приходил. Мне командир роты разрешил побыть в окопах, — сказал Димка.

Ему не нравилось, что ополченцы на каждом шагу намекали на его несовершеннолетие. Ребячье самолюбие его страдало. Ему хотелось дежурить в окопах, тайком от отца выкуривать с бойцами «толстущую» цыгарку, послушать разговоры, щегольнуть своими знаниями боевого устава, который он прилежно вызубрил. А главное — ему хотелось вдоволь пострелять из винтовки боевыми патронами в живых фашистов. Он с нетерпением ждал этого случая. В бою он сумел бы как-нибудь ускользнуть от унизительной опеки отца и доказать ополченцам, на что он способен.

— Пути возможного появления противника надо предвидеть заранее, — шмыгнув носом и чуть шепелявя, отчеканил Димка заученную фразу.

— Ну, уж мы постараемся, чтобы тебе не пришлось… того… предвидеть. Совсем лишнее, что отец тебя сюда пускает, — угрюмо сказал Прохор Матвеевич и, отвернувшись, стал смотреть вперед.

Димка надул губы, заложив руки в карманы шинели и небрежно сбив на затылок ушанку, важно зашагал вдоль окопов. Определенно ему не нравились эти разговоры о том, где ему можно быть, а где нельзя. И от кого приходится слышать эти обидные наставления — от этого седоусого старика! Вот уж ему-то совсем не положено быть здесь, винтовки — и той держать не может как следует…

Димка раздосадовано сплюнул, поднял голову и подтянулся. По тропинке, протоптанной вдоль окопов, навстречу ему шел отец.

— Ты чего тут шляешься? — за несколько шагов строго спросил Семен Борисович Костерин, худой, сутулый мужчина с редкой щетинкой на месте усов и такими же искрящимися, как у Димки, но более темными и усталыми глазами.

Димка быстро приложил руку к ушанке, стукнул каблуками.

— Товарищ командир роты, я с донесением…

— Надень ушанку как следует — простудишься, — тихо сказал Семен Борисович.

— Мне не холодно, товарищ командир роты.

— Опусти наушники, тебе говорят, — еще строже повторил отец. — И не болтайся зря… Иди в штаб…

— Товарищ командир… Папа…

Глаза Димки наполнились слезами.

— Связной Костерин! В штаб батальона! Крру-гом! Шагом марш!

Димка сделал «кругом» и, ничего не видя за пеленой слез, зашагал к штабу батальона. Эх, что может быть обиднее — слыть несовершеннолетним! Но он еще покажет себя! Он добьется того, что и отец козырять ему станет…

21

Еще один день прошел в тревоге и ожидании. Стало известно: немецкие моторизованные войска прорвались через оборонительный заслон советских регулярных частей севернее города. Теперь уже бухало и на западе и на севере. Над серой каймой степи в нескольких местах поднимался дым. Иногда ветер приносил чуть слышный перестук пулеметов.

По шоссе с запада бежали грузовики, тянулись обозы, а навстречу им катились танки, орудия. Бой гремел где-то на подступах к городу. Но день был короток, и глухая ночь вновь приостановила ход событий.

Прохор Матвеевич, усталый, продрогший, уснул в землянке, свалившись между двумя храпящими ополченцами. Перед утром он проснулся. Кто-то цокотал рядом зубами и жалобно, по-детски, стонал. Прохор Матвеевич зажег спичку и увидел свернувшегося клубочком Димку. Он натянул на парнишку свою шинель, прижал к себе. Самый молодой ополченец и самый старый лежали теперь рядом, тесно прижавшись друг к другу. Их соединила одна участь, одна судьба.

Медленно занимался рассвет. Кое-где в облаках голубели неровные просветы, в них сквозили жидкие солнечные лучи.

Бой начался с рассветом справа и слева и, как показалось Прохору Матвеевичу, чуть ли не рядом. В окопах росло возбуждение.

Семен Борисович часто проходил по рубежу. Димку он опять послал в штаб с донесением. Худое лицо командира роты еще больше вытянулось, побагровело от морозного ветра. Из штаба батальона все время прибегали связные. Где-то слева била артиллерия, посылая снаряды в сторону уходящей на запад железной дороги.

Прохор Матвеевич напрасно напрягал зрение: перед ним были все те же надоевшие домики, бугристая полоска шоссе и неясные черные точки на скате бугра.

Ларионыч, как всегда, прошел по окопам и прочитал сводку.

— Задержали немцев? Скажи, Ларионыч? — спросил его Прохор Матвеевич.

Ларионыч излишне старательно выбил ладонью из камышового мундштука окурок, хмуро ответил:

— Где задержали, а где — нет. Танки их под Армянским монастырем. Прорвал оборону, вражина…

Послышался нарастающий свист. Прохор Матвеевич и Ларионыч, не пряча голов за бруствер, вопросительно взглянули друг на друга. Внезапно их оглушило, прижало к стенке окопа. Позади окопов встало лохматое коричневое облако.

— Не высовываться! — послышалась команда.

Прохор Матвеевич недоумевающе взглянул на шоссе. Оно было безлюдно. Опять возник вой, грохнуло сразу в разных местах, к небу поднялись черные вихри.

В воздухе разлился резкий, щекочущий в горле запах тротила. Прохор Матвеевич не чувствовал теперь ни боли в ногах, ни душевного гнета. Мысли, беспокоившие его в эти дни, сразу вылетели из головы. Казалось, вот-вот, в следующую минуту, все должно разрешиться, всем станет ясно, что никаких немцев под Ростовом нет… Но вот позади разорвалось еще несколько снарядов. Справа и слева загремело сильнее. Дрожала земля…

Прохор Матвеевич то выглядывал за бруствер, то опускался на дно окопа. По ходу сообщения принесли запоздалый завтрак — кашу с мясом. Это немного успокоило: значит, положение было не столь опасным, если командиры не забыли о еде. Но никто не мог есть.

В напряженном ожидании текло время. Внезапно на правом фланге батальона зататакал пулемет. Точно ветер пронесся по окопам. Защелкали затворы. Кто-то вгорячах выпустил сразу чуть ли не весь диск из автомата. Прохор Матвеевич высунул голову и увидел на шоссе какие-то согбенные фигурки.

Ополченские пулеметы застучали все разом, движущиеся фигурки скрючились у насыпи, но как только огонь прекратился, они зашевелились и пропали, как будто нырнули под землю.

— Ихний передовой отряд, — пояснил командир взвода, — Без команды огня не открывать!

Не успела затихнуть в отдалении передаваемая по цепи команда, как по окопу волной прокатился шум.

— Вон они! Вон! Танки! — послышались голоса.

— Гранаты! Гранаты! Подготовиться к отражению атаки!

Со стороны шоссе донесся глухой хрюкающий звук и цокот стали о камни мостовой.

Немецкие танки свернули с шоссе и пошли по обыкновенной грунтовой дороге, тянувшейся наискосок, мимо рощи, в обход позиции ополченцев.

Гулко рокоча, танки мчались прямо к городу. Внезапно навстречу им из рощи ударила молния, за ней другая, и частый гром низко покатился над землей, над пригородными домиками.

Орудия били раз за разом, а танки ускоряли бег, точно их кто подстегивал…

Вот один завертелся на месте, как шальной, и встал боком. Из башни его брызнул смешанный с дымом огонь, и над ополченскими позициями метнулся крик:

— Загорелся! Загорелся!

Спрятанные в роще советские пушки гвоздили по танкам с яростной поспешностью, но все же танки на последней скорости успели скатиться в лощину. В окопах гудел оживленный говор.

— Действуют наши! Не пустим злодеев в город! — кричал Ларионыч.

Но Прохор Матвеевич не разделял общего восторга. Он настороженно всматривался в шоссе. Седые усы его шевелились.

Не прошло и пяти минут, как танки вновь полезли из лощины. За ними, рассыпаясь по сторонам шоссе, прячась за кусты бурьяна, залегая в канавках, двигалась немецкая пехота.

Теперь уже нельзя было понять, где гремело больше — справа или слева, впереди или сзади. На холмах и на шоссе, медленно оседая, поднимались ржавые стяги дыма. Впереди ополченских позиций словно какой-то великан выбрасывал из-под земли огромные трети красноватой глины, — это рвались снаряды и мины. Воздух трещал и вспыхивал, как от бенгальских огней.

Все ополченцы стреляли теперь из винтовок в сторону шоссе. Стрелял и Прохор Матвеевич. Возле него выросла горка пустых гильз. Недалеко разорвался снаряд, подняв пыльное облако. Глотнув противно кислого едкого воздуха, Прохор Матвеевич огляделся и в рассеивающейся мгле увидел полное странного недоумения лицо соседа-ополченца. Из правой руки его, пониже локтя, ключом хлестала кровь. От нее в морозном воздухе вился легкий парок. Ополченец быстро шевелил белыми губами, силясь встать, но Прохор Матвеевич, оглушенный, почти не слышал его голоса. Подтянувшись к нему, он зажал руками рану. Клейкая горячая жидкость поползла между пальцев.

— Скорей же, — расслышал наконец Прохор Матвеевич хриплый голос ополченца.

Откуда-то появилась Клава Костерина; склонившись над раненым, она быстро наложила на руку резиновый жгут; снежной белизной вспыхнул распущенный бинт.

Ополченца унесли. Прохор Матвеевич осмотрелся, ища Ларионыча. Тот стоял поодаль, прижавшись к брустверу, перезаряжая винтовку. Прохору Матвеевичу пришла в голову мысль: думал ли парторг когда-нибудь, что в старости придется пережить такое?

С изумлением он увидел, что уже вечерело. Оказывается, бой уже длился не менее двух часов, а он и не заметил этого.

Сумеречные тени окутывали пригородные рощи, железную дорогу, окраинные домики. По шоссе и грунтовой дороге ползли громадные серо-зеленые улитки с направленными вперед хоботами. Иногда из этих хоботов выскакивал огонь, и начиненный смертью слиток металла летел над землей с яростным воем. Чаще всего он врезывался в стену какого-нибудь покинутого жильцами домика, проделав рваную дыру, взрывался внутри с оглушительным треском, разнося в щепы все, что там было. Вояки Клейста палили прямой наводкой без всякой цели, лишь бы что-нибудь разрушать впереди и наделать побольше шуму. За танками оголтело мчались мотоциклисты, строча из автоматов.

Город уже горел во многих местах, и перистое, косматое зарево поднималось в поднебесье, отражаясь в низко нависших тучах.

Стиснув зубы, Прохор Матвеевич оглядывался на город, и слезы, выжатые не морозным ветром, а нестерпимой обидой, текли по его седым усам.

…Облезлый холмик, рассеченный надвое траншеей, возвышался метрах в двухстах от шоссейной дороги. Седой полынок и жесткая лебеда на нем давно высохли, побурели, прихваченные морозом, и холмик имел унылый, ничем не примечательный вид. Таких неказистых мест вокруг Ростова много. Но именно здесь, в этом глинистом окопе, Прохор Матвеевич на мгновение вспомнил, как он сорок пять лет назад семнадцатилетним неунывающим, смышленым пареньком пришел из пригородной станицы в город.

Тогда был такой же неласковый день с низко плывущими облаками и как будто нехотя срывающимся снежком — первый день вхождения Прохора Волгина в самостоятельную жизнь.

Теперь Прохору Матвеевичу стало ясно, что история города была тесно связана с его личной жизнью. Долгий и трудный путь выхода в люди, какие-то скачки по пятилетиям: ученик, подмастерье, столяр у крупного артельщика, потом на фабрике, женитьба, три революции, вступление в партию. Здесь родились его дети, здесь впервые он почувствовал себя нужным городу, родине, миру.

При советской власти город стал бурно расти на его глазах; он разрастался ввысь и вширь, и там, где сорок лет назад были пустыри, теперь тянулись широкие мощеные улицы с многоэтажными домами, дымили заводские трубы, шумели парки, сиял электрический свет. Этот новый город был особенно дорог Прохору Матвеевичу. И вот теперь история его как будто обрывалась…

Прохор Матвеевич окинул изумленным взглядом себя, свои покрасневшие от холода, сморщенные, с набухшими голубоватыми жилами руки, согнутые в коленях ноги в облепленных глиной сапогах. «Ну, вот, чего же еще? Это и есть конец моей жизни», — подумал он, и безразличие к смерти овладело Прохором Матвеевичем.

«Саша тут лежит, а мне куда без нее? — плелись в оглушенной звуками боя голове равнодушные мысли. — Пускай уж мои дети идут дальше, куда им положено, а я уж отходил свое — некуда… Городу конец, и мне конец…»

С этой мыслью Прохор Матвеевич приложился к винтовке и посмотрел вперед. К окопу ползли какие-то неясно маячившие в предвечерней мгле фигуры. Они то появлялись, то вновь исчезали в сухом бурьяне.

Налегая грудью на край окопа, Прохор Матвеевич ощутил, как что-то давит сквозь шинель на левый бок. Он сунул руку под шинель и, нащупав оттопыренный карман гимнастерки, вспомнил, что это были ключи от дома. Он вынул их, переложил в карман брюк. Странная мысль пришла в голову Прохора Матвеевича: «Ключи берегу, значит — еще быть мне дома».

Вместе с ключами в боковом кармане он нащупал и плотную картонную книжечку, — это был партийный билет. Прохор Матвевич словно испугался за него, засунул в карман поглубже и сразу почувствовал некоторое успокоение. Какие-то крепкие живые нити продолжали связывать его не только с настоящим, но и с будущим… Он поискал политрука, хотел отвести с ним душу, но Ларионыча в окопах не оказалось…

Двое тяжело дышащих парней в красных от глины шинелях ввалились в окоп и стали торопливо устанавливать на бруствере станковый пулемет. Они очень спешили, сердито покрикивали друг на друга:

— Живей! Чего возишься?

Это были незнакомые Прохору Матвеевичу парни; они вели себя уверенно, как заправские солдаты.

— Давай начнем, Жорка, пока гитлеряки не нащупали, — предложил длинноносый, светлоглазый, с въевшейся в поры лица металлической пылью.

Пулемет оглушительно рявкнул, бешено затрясся, от него так и заполыхало жаром. Отсвечивающая золотистой медью патронов лента змеей полезла из коробки в горловину пулемета. Горячие, дымящиеся гильзы посыпались на плечо Прохора Матвеевича. Он уже успел расстрелять свои патроны и с любопытством следил за работой пулеметчиков. Сутулясь, стиснув побелевшие губы, вцепившись обеими руками в ручки пулемета, первый номер нажимал на медную лапку гашетки, и дрожь пулемета передавалась его телу, сотрясала плечи.

— Хорошо, Жора, — изредка выглядывая из-за стального щита и направляя ленту, одобрительно кивал второй номер. — Как снопы валятся, ей-богу…

— Давай, Петя, давай! Открывай новую коробку, — поторапливал Жора и снова припадал остро сощуренным злым глазом к прицелу. — Это я им за то, чтоб не лезли, а сейчас особо за Ростов-Дон всыплю. Дед! — вдруг обернулся он к Прохору Матвеевичу. — Ты, видать, свободный. Ну-ка, ползи за патронами. Вон в том блиндажике… Видишь?

— Вижу, — кивнул Прохор Матвеевич.

— Ну, валяй! Живо!

Ужасающий ураганный свист навис над окопом. Колыхнуло теплым ветром. Прохор Матвеевич втянул в плечи голову, задыхаясь и отплевываясь землей, полез с бугорка к блиндажику. Он благополучно вернулся, нагруженный пулеметными коробками.

Пулемет работал…

— Лезь еще! — хрипло скомандовал бледный, с запекшимися губами Петя.

И Прохор Матвеевич полез снова под нестерпимым воем, среди брызг земли и взвизгивающих осколков. Он обливался потом, с трудом волочил ушибленную ногу, изодрал в кровь руки. Он не видел ничего, кроме пулемета и блиндажика с боепитанием, — это были две точки, между которыми протянулась теперь вся его стариковская жизнь.

Он опять вернулся. Пулемет продолжал строчить, но около него не было Жоры. Сухонький и, видать, очень смешливый чубатый паренек, какие часто встречаются на городских окраинах, лежал неподвижно на дне окопа, запрокинув кверху бескровное, словно гипсовое лицо… Он был убит наповал осколком.

Второй номер остался у пулемета один. По разодранной щеке его стекала кровь, левая рука свисала плетью, как перешибленное крыло. Но пулемет работал…

Прохор Матвеевич полез за коробками в четвертый раз.

И дополз обратно до половины пути. И тут небывалой силы удар пригвоздил его к земле, оглушил, засыпал смерзшимися комьями. Когда он очнулся, коробок с лентами под его руками не оказалось — их отбросило в сторону взрывом. Посмотрев вперед, Прохор Матвеевич ужаснулся: на месте окопа подымались глыбы развороченной глины, курился слабый дымок, ни пулемета, ни пулеметчика не было видно… И ему неудержимо вдруг захотелось умереть на этом рубеже вместе с пареньками Петей и Жорой, к которым он успел привязаться всей душой…

22

Передав в штаб батальона донесение, Димка Костерин бежал назад, к окопам. Чтобы не попасться на глаза отцу, он двинулся по лощине, чуть правее знакомой проторенной тропки. Любопытство и боязнь опоздать к чему-то важному, совершающемуся без его участия, так и подмывали его.

Звуки боя с каждой минутой становились все более резкими, оглушительными. Недалеко, где-то в палисаднике, рванул снаряд. Димка присел на корточки, но тут же вскочил и помчался быстрее. Обогнув несколько домиков поселка, он очутился в сотне шагов от переезда железной дороги.

Только теперь он сообразил, что слишком отклонился вправо от тропинки, ведущей на позиции батальона, и вышел прямо к шоссе. Очутившись в открытом месте, над которым, как оводы в знойный день, жужжали пули, он растерялся и залег в канаве, недалеко от путевой будки.

Перевалив через переезд, по шоссе прогрохотало пять немецких танков. За ними на машинах с бронированными бортами и на гусеничном ходу ехали сгорбленные, озябшие солдаты. Доехав до переезда, одна такая машина лязгнула стальными траками и остановилась, с нее стали спрыгивать тощие пехотинцы в широких, глубоко надвинутых на глаза касках.

Не думая о последствиях, Димка выставил из канавы винтовку и, почти не целясь, стал выпускать пулю за пулей. Обстрел был столь неожиданным, что немцы растерялись. Двое из них упали, сраженные пулями, остальные, что-то громко крича, стали быстро залезать обратно в бронетранспортер. Димка успел выпустить две обоймы, и только тогда с бронетранспортера ударили несколько автоматов. Но в надвигающихся сумерках гитлеровцы не могли найти дерзкого стрелка и открыли огонь веером — наугад.

А Димка сам вдруг испугался своей смелости, вскочил и во весь дух помчался обратно. Ем, у казалось, что он сделал свое дело и теперь может возвращаться в штаб с чистой совестью. Он летел, как ветер. Трассирующие пули прожигали воздух, но Димка благополучно достиг домов.

Теперь он думал, как будет рассказывать при встрече с товарищами по школе о своем геройстве, как все будут удивляться и хвалить его. И еще хотелось, чтобы об этом узнал отец и понял наконец, что он, Димка, вполне взрослый человек и сможет стать настоящим бойцом, а потом и командиром…

Пока Димка ходил в свой рискованный рейд, на ополченских рубежах, да и в самом городе, произошли большие изменения. Немцы проникли в город с северо-востока, их танки прорвались с запада и стали обходить приготовленные позиции. Один ополченский взвод вместе с ротой красноармейцев истребил пулеметным и ружейным огнем около тридцати автоматчиков; на другом участке ополченцы подожгли танк, а на третьем — пулеметный расчет отражал атаку немцев до последнего патрона.

Обо всем этом командир роты Семен Борисович и его ополченцы узнали значительно позже, а пока приказ об отходе с боем был воспринят всеми с горьким чувством.

Пронесся слух, — немецкие автоматчики отрезали пути к переправе через Дон. В тусклом сумеречном свете было видно, как бушевало в городе пламя. Глядя на него, многие ополченцы плакали.

— Лучше умереть, чем уйти с позором из своего города, — говорили они.

Как раз в то время, когда батальон под сильным минометным обстрелом снимался с позиций, Семен Борисович и обнаружил исчезновение сына.

Бледный, с искаженным лицом, он пробежал по уже опустевшим, засыпаемым минными осколками окопам, затем бросился назад вместе с прикрывающим отход взводом.

— Вы не видели моего Димку? — спрашивал то у одного, то у другого ополченца Семен Борисович.

Никто ничего не мог ответить ему.

«Погиб? Убежал домой?» — делал предположения Костерин.

Залегая у каждого квартала, отстреливаясь и отбиваясь гранатами, прикрывающий взвод отходил к Дону, Танки уже гудели в Рабочем городке, на въезде в Буденновский проспект. Немцы, по обыкновению с наступлением темноты прекращавшие бой, со всей осторожностью просачивались внутрь города.

Вечерело. Город заволокло дымом. Горели самые красивые здания на улице Энгельса, на углу Ворошиловского проспекта. На головы ополченцев сыпался горячий пепел. Булыжник мостовой отсвечивал красноватыми бликами. Добела накаливались стальные перекрытия домов, на глазах гнулись и скручивались в петли железные балки; обрушиваясь, они взметывали к небу чудовищные столбы алых и золотых искр. И среди этого разбушевавшегося океана пламени и дыма, в зловеще красноватых бликах мелькали тени фашистских автоматчиков-головорезов из дивизии СС «Викинг».

Они готовили пылающий город к утреннему торжеству — к въезду генерала Клейста и его свиты. Молодцеватые и деловитые, как мясники, автоматчики простреливали улицы и некоторые казавшиеся им подозрительными переулки и кварталы. Облепленные грязью, неуклюжие танки наезжали на деревья, ломая их, как спички, наваливались на изгороди и одноэтажные домики, лущили их гусеницами, как орехи.

Но город был большой, раздавить его весь было невозможно. Многие его улицы были темны, как входы в подземелье, от них веяло враждебным холодом. Немецкое командование, знавшее по опыту, с каким упорным противником имеет дело, проявляло особенную осторожность.

Засунув в карманы шинели бутылки с горючей смесью, с винтовкой наперевес, Прохор Матвеевич вместе с другими ополченцами изнемогающей трусцой перебегал от дома к дому, от квартала к кварталу…

Каждую минуту передовые отряды гитлеровцев могли выдвинуться им навстречу, перерезать путь к единственной паромной и лодочной переправе, и Семен Борисович торопился поскорее вывести роту на набережную.

На одном из глухих перекрестков к Прохору Матвеевичу подошел Ларионыч Винтовки при нем уже не было, вместо ополченской шинели плечи его охватывал потрепанный кожушок. Прохор Матвеевич сначала не узнал его.

— Ну, Проша, бывай здоров, — проговорил Ларионыч, тяжело дыша. — Отчаливаю. Прощай. Желаю тебе…

— Куда ты? — сразу не сообразил Волгин.

— Забыл наш разговор? Остаюсь в городе… Надеюсь, скоро встретимся.

Разговаривать было трудно, да и некогда. Друзья расцеловались, и Ларионыч исчез в дымных потемках улицы. Прохор Матвеевич сразу почувствовал себя осиротевшим. Боль и усталость все сильнее сковывали его тело.

— Дедушка! Дедушка! — вдруг услышал он позади себя приглушенный ребячий оклик.

Старик обернулся. Вприпрыжку, с закинутой за плечо винтовкой его догонял Димка. Глаза его возбужденно сверкали.

— Димка! Ты откуда? — невольно останавливаясь, крикнул Прохор Матвеевич. — Тебя же отец ищет. Ты где пропадал?

Запыхавшись, переводя учащенное дыхание, Димка сообщил:

— Дедушка, я вам расскажу такое… Я двух фашистов из винтовки прикончил, дедушка! На переезде!.. Сам, собственными глазами видел, честное комсомольское слово!

— Ты не ври много, а скорее беги к отцу, — точно холодной водой окатил Димку старик Волгин. — Отец разведчиков по всему городу разослал, мать тоже с ума сходит, думает — погиб, а ты и не вспомнил…

«Так и знал, — не поверят», — подумал Димка и, задерживая нетерпеливый шаг, стал доказывать:

— Дедушка… товарищ Волгин, я же вам говорю — честное комсомольское… И чего бы я врал? Я докажу: у меня двух обойм нехватает. А задержался я на Лермонтовской… Там, на Буденновском, фашистских танков и мотоциклистов каша, — вытирая на ходу потное, освещаемое отблесками пожаров лицо и захлебываясь, рассказывал Димка. — Ежели бы у меня были гранаты, а либо бутылки, честное комсомольское, можно было бы парочку танков подпалить. Они, как до того столба, от меня были. Эх, и почему у меня не было хотя бы одной бутылки! А у вас, вижу, их — полные карманы…

— Ладно, ладно, до моих бутылок тебе нет никакого дела, — сердито буркнул Прохор Матвеевич. — Живо беги к отцу — там он разберется, что ты делал и где был.

Димка смерил старика Волгина негодующим взглядом.

— Ничего мне не будет. Дайте мне одну бутылку. Носите их и карманах бестолку. Да и куда вам? Эх!.. Тоже мне — ополченец… Дайте, говорю, одну бутылку!

— Отстань! — сурово прикрикнул Прохор Матвеевич.

Димка презрительно сплюнул, побежал догонять отца, который шел где-то впереди.

Он нашел его только у переправы, вырос перед ним неожиданно и виновато отрапортовал:

— Товарищ командир роты, боец третьей ополченской роты Домиан Костерин явился. На переезде мною уничтожено два фашиста…

— Что? Что ты врешь? — У Семена Борисовича даже рука зачесалась от злости, смешанной с радостью: хотелось «смазать» непослушного мальчишку за самовольство, отплатить ему за все причиненные тревоги и в то же время кинуться к нему, обнять любовными отцовскими руками. — Б-болван! Где бегаешь? — закричал он и, понизив голос, наслаждаясь радостью, что видит сына живым и невредимым, добавил: — Боец Домиан Костерин, для начала арестовываю тебя, как не знающего своих обязанностей, на трое суток с взятием под стражу на той стороне Дона… — И еще более тихим, остывающим голосом добавил: — Оболтус! Я вот еще тебе дам трепку на том берегу.

— Папа, да ведь я же двух фашистов… — начал было Димка.

Но сердитый окрик отца прервал его:

— Довольно! Сейчас же явись к матери!

«Не поверили… не поверили…» — чуть не плача, с негодованием и обидой думал Димка, усаживаясь в лодку, переправлявшую ополченцев на другой берег.

Под арест Димку все-таки не посадили, и в геройство его поверили немногие, а отец стал добродушно подтрунивать над ним:

— Вернемся в Ростов, ты хоть то место, где двух гитлеряков уложил, покажешь, — может, они там долежат до того счастливого часа…

23

Перед вечером, когда снаряды уже рвались на окраинах и разнесся слух, что немецкие автоматчики, переодетые в форму советской милиции, проникли в город, начальник дороги вызвал Юрия к себе:

— Поедемте со мной на вокзал, — сказал он. — Надо проверить, отправлены ли последние два эшелона с оборудованием.

Юрий старался не выдать своего волнения и послушно сел рядом с шофером в машину. Он был все в том же поношенном пиджачке и бумажных брюках — ничем не приметный, непохожий на инженера. В последние дни он решил держаться как можно незаметнее. Из управления все уже давно эвакуировались, и в душе он бранил излишне ретивого, как ему казалось, начальника за то, что тот все еще не уезжал и всюду таскал его с собой.

Сверкающий черным лаком «Зис» устремился по пустынной улице к вокзалу. Грохотало очень близко, и начальник дороги то и дело нетерпеливо высовывался из кабины.

До моста через Темерник доехали благополучно. Вдруг шофер застопорил машину. На железнодорожных путях шел бой. За мостом пробежала цепочка каких-то людей с винтовками.

— Возвращайтесь назад! — приказал начальник дороги шоферу, с сожалением посмотрев в сторону пылающего вокзала.

Взрывные воздушные волны так и подбрасывали машину, словно она подскакивала на ухабах.

Группа людей, в отлично сшитой милицейской форме, выставив вперед автоматы, остановила у первого перекрестка с ревом разогнавшуюся на гору машину.

Начальник дороги отворил дверцу, высунулся из кабины.

— В чем дело? — спросил он нетерпеливо.

Нацеливая автоматы на машину, подбежали трое. Их новенькие шинели и фуражки, длинные наглые лица показались Юрию подозрительными. Ноги его сразу словно погрузились в лед, прилипли к полу кабины.

— Выходить! — резко скомандовал голубоглазый лопоухий «милиционер».

— Шнелль! — выкрикнул другой и всунул дуло похожего на кочергу автомата в раскрытое окошко кабины.

— Что ж, выйду, — сказал начальник дороги и быстро сунул руку в карман темносиних галифе, где у него лежал пистолет.

Но третий эсэсовец предусмотрительно схватил его за локоть.

— Комиссар? — очень внятно среди внезапной тишины спросил он. На побелевшем лице эсэсовца вылупились стеклянные, очень светлые глаза.

Внимание эсэсовцев было целиком приковано к «комиссару», который, судя по одежде, по лицу, по поведению и машине, в которой он ехал, сразу же показался им крупной дичью, и они на какое-то время забыли о неприметном с виду Юрии и шофере.

Пользуясь замешательством, шофер вылез из кабины и потянул за собой Юрия. Какие-то люди, среди которых были и женщины, сгоняемые немцами в кучу, теснились на краю тротуара. Юрий стоял, притиснутый толпой к машине, не зная, что делать: бежать или оставаться на месте.

Он услышал, как начальник дороги, оттесняемый от машины и толпы, сказал громко:

— Что, гитлеровская шпана? В открытую трусите, так под маркой милиции решили работать?

И в это время кто-то с силой потянул Юрия за руку, он очутился за спинами шарахнувшихся к воротам людей. Резкая автоматная очередь рванула воздух.

Толпа увлекла Юрия под каменный темный свод. Не помня себя, он перебежал двор, нырнул в первую дверь, спрятался под нижним пролетом лестницы.

Он просидел в своем убежище до глубокой темноты. До слуха его долетала то далекая, то близкая ружейная стрельба. Иногда казалось, что все это только чудится ему, так же как чудился все время спокойный голос начальника дороги и автоматная очередь.

Но вот все стихло, и только доносился откуда-то протяжный однообразный звук, похожий на вой ветра в трубе. Юрий наконец решился выйти из своего укрытия. Крадучись, он долго плутал по каким-то закоулкам между черных, как гробы, домов. Выбравшись на освещенную заревом улицу, прячась в тени и часто останавливаясь, он побежал вниз, к Дону, надеясь проскользнуть по уцелевшей переправе на левый берег. Но переправ уже не было; всюду шныряли немцы…

Часа через два, измученный и отупевший, Юрий постучал в дверь отцовской квартиры. Когда он переступил порог, Гавриловна чуть не выронила свечу и в страхе отшатнулась: перед ней стоял изможденный человек с бледным лицом и блуждающими глазами.

24

Два дня никто не стучался в квартиру Якутовых. Гавриловна выходила только за водой к Дону (подача ее с приходом немцев прекратилась), а Юрий сидел в своей комнате, бледный, небритый и, куря папиросу за папиросой, прислушивался к каждому звуку, доносившемуся с улицы.

Теперь он понимал — война поставила его лицом к лицу перед решением какой-то небывало трудной задачи, а последние события совсем перевернули его жизнь.

Юрий то подходил к окну и из-за полуприкрытой ставни глядел на улицу, ожидая, что вот покажутся немцы, но они не появлялись; то шагал по комнате, то ложился на диван и в отчаянии сжимал руками голову.

«Что делать? Что делать?» — спрашивал он себя. В самом деле, не мог же он остаться в оккупированном городе. Надо было уходить, перебираться на ту сторону фронта, пока Красная Армия недалеко. Но как перейти? Хватит ли у него на такой подвиг сил, мужества, умения? Но сидеть и ждать тоже нельзя. А если Красная Армия не скоро вернется? Если эта железная завеса надолго отгородила его от всего, с чем он был связан еще недавно?

Утром на третий день в квартиру Якутовых настойчиво постучали.

— Это они, — засуетилась Гавриловна.

Стук, более настойчивый и нетерпеливый, повторился. Юрий сидел в своей комнате, сжав до боли челюсти.

Улыбаясь, словно заранее уверенная в том, что ее посещение доставит хозяевам большое удовольствие, в переднюю вошла уполномоченная дома — черноглазая женщина неопределенного возраста с золотыми зубами и сильно напудренными щеками. Она курила, держа между пальцами папиросу с розовым от губной помады мундштуком.

— Вы дома, Гавриловна? — сладким голосом, нараспев протянула она. — А я вам гостей привела.

Гавриловна попятилась. Выставив вперед автоматы, в комнату решительно вошли два немца: один худой, высокий, с плоским лицом в обвисшей, как саван, шинели, другой круглолицый, румяный, с веселыми зеленоватыми глазами. Оба, как по команде, стукнули каблуками грубых, точно из железа склепанных, сапог.

— Фрау — козяйка? — бесстрастно осведомился высокий немец.

Сложив на животе руки и с настороженным любопытством глядя на двигавшийся острый кадык немца, Гавриловна молчала.

Немец шагнул в глубь комнаты, стал осматривать мебель, стены, потолок. По тому, как он повел длинной рукой, было видно, что помещение ему понравилось. На безымянном пальце немца поблескивал платиновый перстень с впаянным в него черепом.

— У вас будет жить их офицер, — пояснила уполномоченная.

Гавриловна продолжала молчать.

— О-о, матка… Нитшего, — похлопав ее по плечу, весело сказал зеленоглазый немец.

— Они очень культурные, Гавриловна, — оскаливая золотые зубы, зашептала уполномоченная.

И тут же пояснила немцам, что квартира, которую они осмотрели, принадлежала врачу и обер-лейтенант будет очень доволен.

Она говорила об этом с такой уверенностью, будто сама была хозяйкой этой квартиры.

Комната наполнилась тем особенным запахом эрзац-мыла и плохих сигарет, каким пропитывались в те дни русские дома в захваченных врагом городах и селах.

Долговязый толкнул дулом автомата боковую дверь и от неожиданности разинул рот. Посреди комнаты, худой и желтый, в рубахе-косоворотке и в рваных брюках, стоял Юрий.

Удивление уполномоченной было, пожалуй, не меньшим, чем немцев. По ее лицу промелькнуло что-то вроде соболезнования.

— Ах, извините, Юрий Николаевич! Я не знала, что вы не уехали.

— Вэр ист дас?..[8] — нахмурился долговязый немец.

— Сын… мой сын… — словно осененная каким-то вдохновением, поспешила проговорить Гавриловна. — Приболел он у меня малость…

Уполномоченная бросила на Юрия успокаивающий взгляд, и в этом взгляде было: «Ничего, голубчик. Надеюсь, ты будешь вести себя как подобает». А немец-крепыш похлопал Юрия по плечу, ухмыльнулся:

— Нитшего! Карош… Лядно!

Когда немцы ушли, уполномоченная закурила новую папиросу и, складывая после каждого слова подрисованные губы сердечком, сказала тем же милостивым, соболезнующим тоном:

— Надеюсь, Юрий Николаевич, вы скрываться не намерены? Иначе вы подвергнете и себя и меня неприятности. Вы хорошо сделали, что не уехали. Большевики никогда не вернутся. Вы — инженер, и мы вас шикарно устроим…

— Да, да, Калерия Петровна… Конечно, конечно… я, знаете… — как сквозь сон, бормотал что-то невнятное Юрий.

Уполномоченная долго еще говорила. Слова ее казались Юрию диким, выхваченным из давнего прошлого бредом. Он смотрел на нее и удивлялся, — та ли это незаметная, почти не выползавшая на свет Калерия Петровна, которую до прихода немцев никто, и он сам, не замечал в доме? Теперь она вылезла из своей щели, как мокрица. Ее жирные накрашенные губы и табачный запах, смешанный с запахом помады, мутили Юрия… Дыша ему в лицо, Калерия убеждала:

— И этот маскарад совсем лишний, Юрий Николаевич. Оденьтесь поприличней и будьте самим собой. К чему эта мужицкая косоворотка? Эти ужасные брюки? И побрейтесь… Примите культурный вид. Советую это из чувства расположения к вам и… и к вашей семье…

Когда она ушла, Юрий долго сидел в своей комнате подавленный.

Скоро явился на новую квартиру и обер-лейтенант Рудольф фон Гетлих. Сначала его денщики, как назвала их Гавриловна, внесли огромные коричневые в никелированной оправе чемоданы, складной стул, погребец, целый ворох портфелей и несессеров, потом пришел и сам Гетлих — высокий, красивый; с тонкой женской талией и узкими бедрами. Ступая на подрагивающих длинных ногах, он обошел все комнаты, понюхал воздух, поморщился и, после некоторого колебания, занял комнату Вали. На Юрия и Гавриловну он не обратил никакого внимания.

С этой минуты в своем доме они стали чувствовать себя как чужие… Комнаты были заполнены тихим, брюзгливым голосом Гетлиха, мягким поскрипыванием его сапог, запахом виолы и сигарного дыма.

Круглолицый, с веселыми зелеными глазами Франц распоряжался в квартире, как дома, брал, что было нужно, возился на кухне. Засучив рукава тужурки, беззаботно мурлыча бравурные баварские песенки, он то и дело варил и жарил на плите какую-то снедь, мыл, чистил, орудуя щеткой. Синий чад, запах поджариваемого сала и жженого кофе стояли на кухне.

Гетлих просыпался в девять часов, долго плескался в теплой воде, завтракал, пил кофе и уходил… Франц принимался за свое хозяйство, весело напевая: «Кюсс мих, кюсс мих, майне пупхен!», вступал в разговоры с Гавриловной и Юрием. Почему-то особенно по душе пришелся ему Юрий. Он то и дело обращался к нему с каким-нибудь вопросом, выговариваемым довольно сносно по-русски, то просто ухмылялся самым добродушнейшим образом и подмигивал, как бы говоря: «Знаю, мол, что ты за птица».

Юрия пугало это подмигивание, он торопился отвязаться от назойливого немца и скрыться в своей комнате. Он все еще мучился над обдумыванием своего положения и наконец пришел к решению — быть терпеливым и для ухода из города подождать более удобного случая.

На четвертый день своего заключения Юрий, наконец, решил выйти из дому и узнать, что делается в городе. Он не послушался Калерии Петровны, не стал бриться и, натянув старое пальтишко, обмотав голову башлыком, вышел из дому.

Холодный, сырой воздух хлынул на Юрия. Голова приятно закружилась. Порошил редкий снежок, присыпая крыши домов, страшные развалины и булыжник мостовой тонким подтаивающим слоем. Затхлый запах гари и мокрого пепла носился в воздухе. Некоторые зияющие обрушенными стенами и провалами окон дома на главной улице продолжали дымиться.

Юрий не узнавал города. Полуразрушенные, черные от копоти стены, битый кирпич, стекла, горы хлама на каждом шагу… Попадались неубранные трупы, вывалянные в грязи и пепле так, что узнать, военные это или гражданские, было невозможно. Из развалин одного дома выбежала рыжая, с отвисшим брюхом, нажравшаяся собака и, по-волчьи оборачиваясь, опустив хвост, скрылась за углом… Юрию вспомнились вычитанные из какого-то романа мрачные картины средневековья, и ему стало совсем невмоготу.

На главной улице было оживленнее. Робко прижимаясь к руинам, неуверенно брели редкие городские жители. Группами стояли и шагали немецкие солдаты в пилотках. Грузный топот сапог, надменные лица, подозрительно ощупывающие каждого русского взгляды.

На мостовой фыркали нефтяным чадом танки, бронетранспортеры, танкетки, вереницей стояли орудия, громадные четырехосные грузовики. Возле всей этой рычащей, лязгающей железом, глухо гомонящей массы, широко расставив ноги (поза попирающих чужую землю победителей), воняя трубочным перегаром и перекликаясь, стояли озябшие пруссаки в тонких шинелях-балахонах, прохаживались на журавлиных негнущихся ногах офицеры.

После долгого сидения в квартире Юрию казалось, что все это снится ему. Перед ним открывался какой-то другой — незнакомый город, какое-то другое — неправдоподобное далекое время.

«Остаться? Жить в этом чужом городе? Отец, мать, сестра — там, я — здесь?.. — спрашивал себя Юрий. — Нет, бежать, бежать сегодня же ночью… Переправиться через Дон… Скорей к своим, к своим».

Какая-то сила потянула его на знакомый перекресток. Он дошел до угла памятного ему переулка, где переодетые немцы остановили машину начальника дороги.

В тени ворот горбился старик в рваном полушубке и подозрительно смотрел на Юрия. На противоположной стороне ревел огромный грузовик, прохаживались немцы. Где-то на юге, за Доном, бухнуло орудие, и эхо прокатилось под низким пасмурным небом.

— Эй, гражданин! — тихо окликнул Юрия старик.

Юрий обернулся..

— Вы бы не ходили тут… Тут немцы следят… — торопливо сказал старик. — Начальника советского они расстреляли тут и тело не велели убирать… Три дня лежал, а нынче ночью кто-то утащил… Вот и подкарауливают… Проходите, проходите…

По спине Юрия пробежал мороз. Он ускорил шаги и, не оглядываясь, свернул в переулок.

25

Всюду в городе стоял противный, мутивший душу запах нашествия… У подъезда, прямо из подкатившей походной кухни, тучный, краснолицый немец с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке черпал из котла горячую темную жидкость, наливал в солдатские котелки. От котелков и алюминиевых манерок валил горьковатый пар. Гитлеровцы ели колбасу и пили кофе стоя, дуя в кружки, громко чавкая и переговариваясь. Тут же в козлах стояли их автоматические винтовки.

Часовой, выставив ружье с плоским штыком, загородил Юрию дорогу:

— Хальт! Цурюк!

Юрий попятился назад.

— Хальт! — раздался резкий окрик за спиной.

Юрий остановился, не зная куда идти.

— Фор! Айн, цвай, драй! — стал считать позади насмешливый голос.

Юрий шагнул вперед, но его вновь остановили. Он совсем растерялся, бестолково закружился на месте.

— Хальт! — опять крикнул часовой.

— Рус, ха-ха. Танцирт! Го-го! — обрушился на Юрия издевательский хохот.

— Марширт! Айн, цвай, драй!

Унижение сдавило душу Юрия. В нем закипела злоба. Неужели он так бессилен? Где его честь, достоинство? Что с ним произошло?

…Серое небо, серый снег… Быстро темнеет. Куда идти? Куда скрыться? О том, чтобы переправиться через Дон, теперь и думать нечего. Всюду фашистские солдаты, всюду их голоса, бряцанье оружия.

Чтобы перейти реку, следует нащупать безопасную лазейку, пробираться ночью, тайком, может быть, ползти под пулями… Ведь у него никаких документов. Где-то — не помнит — оставил их. Хотя бы какую-нибудь бумажку о том, что он простой канцелярист, беспартийный, едет к родственникам в одну из станиц. Только бы перешагнуть Дон…

Усталым и разбитый, Юрий вернулся домой. Внизу, у подъезда, стояла Калерия Петровна.

— Юрий Николаевич, — приглушая голос, задышала она ему в лицо, — что вы делаете? Вы же подвергаете себя и меня опасности. Поглядите, на кого вы похожи. Партизан, честное слово! Гетлих уже справлялся о вас. А я рекомендовала вас с лучшей стороны.

— Что вам нужно от меня? — вдруг закричал, задыхаясь, Юрий и задрожал от бешенства. — Я сам буду отвечать за себя! И прошу избавьте меня от вашей опеки!

Это вырвалось у него само собой, как-то внезапно, помимо воли.

Уполномоченная смерила Юрия удивленным взглядом с головы до ног, фыркнула:

— Ах, вы не нуждаетесь в моей помощи! Напрасно! Вы об этом пожалеете! Кстати — вы слышали? — издан приказ: всем специалистам зарегистрироваться в трехдневный срок у бургомистра.

Юрий стоял внизу, на лестнице, тяжело дыша. На верхней площадке, у двери в его квартиру, цокая железными подковками сапог, размеренно ходил часовой. Юрий ощущал едкий запах фарфоровой трубки. Часовой охранял Гетлиха. Теперь надо было униженно просить разрешения войти в свой дом. Гетлих уже интересуется им?.. Повидимому, Франц доложил ему, а Францу сказала Калерия…

Неужели все-таки придется смириться? Пойти завтра к бургомистру?

Юрию стало страшно от этой мысли. В нем поднимался отчаянный протест. На лестнице становилось все темнее. Юрий стал осторожно подниматься на второй этаж. К черту, в конце концов! Он идет в свою квартиру! Его остановил окрик:

— Wer da? Die Parole?[9]

Громыхая подковами, светя электрическим фонариком, сверху спускался рослый пруссак. Он направил острый луч прямо в лицо Юрия. Повидимому, внешность его сразу внушила часовому подозрения.

— Цурюк! — заревел он простуженным басом, направляя на Юрия дуло автомата.

И вдруг, уловив в глазах русского какой-то протест, ударил его изо всей силы сапогом в ногу выше колена.

Юрий охнул и покатился по железным ступенькам вниз…

Очнулся он от боли и холода. Ныло все тело. Разбитые губы распухли и горели. Юрий не сразу сообразил, где он и что с ним произошло. Он был растоптан, вышвырнут беспощадной тупой силой.

Был уже поздний час вечера, немногие оставшиеся в доме жильцы боялись выходить, и позвать на помощь было некого. Снизу из раскрытых парадных дверей задувал пронизывающий морозный ветер. Сверху доносились знакомые шаги бандита-часового и все тот же противный запах трубки.

Юрий боялся громко стонать. Смерть могла обрушиться на него каждую минуту. Мрак вокруг казался плотным, как черная каменная стена. Юрий лежал, придавленный ею, не шевелясь.

Вдруг будто что-то вспыхнуло в его мозгу. Ему вспомнились летний солнечный день, улыбка Тани, зазвенели голоса, замелькали лица… Это был обрывок еще недавней прекрасной жизни, словно тонкий луч, пробивавшийся сквозь тьму. Надо было ухватиться за этот луч, бороться за него, бороться до исступления, закусив губы, со злобой…

Он привстал, собирая силы. Боль чуть не погасила его сознания. Его стала бить лихорадка, потом бросило в жар… Мысли путались. Наверху все еще слышались шаги: цок-цок! цок-цок! Юрию показалось, что он идет по ступенькам вверх и это его шаги звенят на лестнице. Он подтянулся на руках, сделал резкое движение, чтобы встать, и потерял сознание…

…Его подобрали утром жильцы первого этажа и внесли в комнату. Там Юрий и пролежал в горячечном жару пять суток, до дня освобождения города…

26

Ополченский полк расположился в одной из задонских станиц, километрах в сорока от города.

Установились сухие морозные дни, и ревматизм у Прохора Матвеевича утихомирился. За время стоянки в станице старик отдохнул, набрался сил.

И тут пришла радость. Она заставила Прохора Матвеевича забыть на время все недавние беды. Ополченскому полку было приказано идти на Ростов. Весть о переломе событий, о подходе заново оснащенных советских армий, о том, что немцы держатся в Ростове на волоске и что ополченскому полку разрешено участвовать в наступлении, облетела всех.

Полк выступил вечером, а к рассвету был уже на исходных позициях, на левом берегу Дона. Сорок километров были пройдены почти без привалов. Пожилые люди, которые вряд ли за свою жизнь делали такие переходы, не отставали от молодых, торопили друг друга: «Подтянись! Домой ведь идем!»

В бой пришлось вступить с ходу. Еще затемно батальону было приказано на южном участке переправиться через Дон, овладеть пригородом и отсечь пути отхода врага на запад. Регулярные части Красной Армии наступали с севера. В морозном воздухе по-вешнему гулко и раскатисто гремела бодрящая гроза сражения.

Ночью ополченцы ползли через Дон по молодому, гладкому, как полированное стекло, льду. Прохор Матвеевич тащил рыбацкие ручные санки, груженные ящиками с патронами, пулеметными коробками и гранатами.

Немцы заметили ополченцев, ударили с правого берега из пулеметов, автоматов и минометов. Рядом ломало лед, со звоном летели в воздух ледяные осколки.

Судьба и на этот раз благоволила к Прохору Матвеевичу. Все обошлось благополучно. Правда, первый отряд ополченцев понес большой урон на открытом льду, но отряд, с которым шел Прохор Матвеевич, двинулся другой тропой, достиг правого берега и завязал бой в пригороде.

Пока шел бой, старик перегонял через Дон свои санки несколько раз.

Войска Клейста были выбиты из города, когда блеснувшее из-за туч солнце перешло за полдень. Советские танки и казачьи части громили дивизию «Викинг» недалеко за Ростовом, а в городе уже чувствовался праздник. Имена частей и генералов, освободивших Ростов, произносились на каждом перекрестке, во многих домах. Навстречу красноармейцам и ополченцам выходили жители, женщины несли корзины, полные всякой снеди, угощали бойцов горячим молоком и чаем, зазывали в дома.

Взяв увольнительную, Прохор Матвеевич пошел на Береговую. В глазах его потемнело от волнения, когда он открыл двери своей квартиры.

Замок был сломан. В комнатах стоял мороз. На загаженном, заплеванном полу валялись пустые консервные банки, автоматные гильзы, винные бутылки с чужими замысловатыми ярлыками.

Он обошел все комнаты, комнату Тани, теперь заваленную хламом и окурками, спальню, где родился первый его сын Павел и где в последний раз лежала, перед тем как уйти на вечный покой, Александра Михайловна…

Старик сел в кресло, зажав между колен кавалерийскую винтовку, и, склонив седую давно не стриженную голову, просидел в раздумье не менее часа. Очнувшись от мыслей, вскочил, принялся за дело: сходил в сарайчик за дровами, растопил печь, вымыл полы.

Из трубы волгинского дома вновь потянулся к небу теплый дымок, и это свидетельствовало о том, что жизнь в доме не угасла и огонь в очаге будет теплиться долго.

27

Весь ноябрь Павел Волгин жил только событиями фронта. Вести о великом сражении под Москвой, о наступлении Клейста на Ростов все время держали его и население совхоза и нарастающем напряжении. Первое, что стремился услышать Павел по утрам, был голос московского диктора. С этого начинался по-зимнему короткий день.

На усадьбах совхоза все притихло, люди разговаривали неполными, сдержанными голосами, лица у всех были настороженные и угрюмые.

«Как Москва?» — с этой мыслью люди ложились в постель и просыпались задолго до рассвета.

Осенняя пахота опаздывала, и люди спешили вспахать последние гектары уже начавшей промерзать земли. Тракторы часто останавливались и застывали, лемехи ломались, трактористы-подростки коченели на своих сиденьях. Матери, ходившие за прицепами, покрикивали на своих сыновей охрипшими от простуды голосами…

В пылу раздражения и усталости иногда раздавались жалобы, голоса сомнения. Случалось, что люди вдруг начинали плакать.

Эти жалобы и слезы тут же встречали яростный отпор. Люди как бы стремились еще крепче связать себя с землей напряженным трудом.

Связь с городом не работала уже несколько дней, провода были заняты военными, и лишь изредка ночью прорывался одинокий телефонный звонок, и Павел еле узнавал далекий и неясный голос Ивана Капитоновича. Директор треста говорил откуда-то из районного центра:

— Пока оставайтесь на месте. Работы продолжайте…

Потом и этих звонков не стало слышно. Полтораста километров, отделявшие совхоз от города, казались теперь Павлу совсем недостаточными для того, чтобы можно было пренебрегать возможной опасностью. Он снова вытащил план эвакуации, собрал срочное совещание и напомнил командирам их обязанности. Снова гурты скота потянулись на восток — к Заволжью и в сухие ставропольские степи. Слухи, один другого тревожнее, ежечасно проникали в совхоз. Павел чувствовал себя, как на капитанском мостике отплывающего в дальний рейс корабля.

И непроглядную сыплющую ледяной крупой ночь директора совхоза разбудил тревожный звонок. Павел сорвал с вилки трубку стоявшего в изголовье телефона. Предостерегающе-тихий голос секретаря райкома произнес:

— Ну, Павел Прохорович, будь начеку. Наши войска оставили Ростов.

Павел, пораженный этой вестью, с минуту не мог выговорить ни слова, потом сказал чужим, не своим голосом:

— Я и так начеку. Что делать дальше?

И опять следовали знакомые слова:

— Пока нет никаких указаний. Ждите.

А вечером прилетел новый слух: армия Клейста остановлена на берегах Дона…

Десять дней протянулись в непрерывном ожидании, почти без сна, как на часах. Павел похудел, лицо его пожелтело, сморщилось, виски словно заиндевели. Старший агроном Иосиф Лукич, главный инженер Владимир Александрович, секретарь парткома Петр Нефедович не покидали директорского кабинета, просиживали с вечера и до утра в ожидании новых распоряжений, но никаких распоряжений попрежнему не поступало. Только двигались через совхоз на запад конница, артиллерия, танки. Все ждали перелома в событиях.

Тридцатого ноября, незадолго до полуночи, Павел, Иосиф Лукич, Владимир Александрович, секретарь парткома и управляющие отделениями сидели, по обыкновению, в директорском кабинете. Было так тихо, что слышался шелест бьющих в окно сухих снежинок. Леденящий ветер гудел за оконной рамой. Все молчали. Иосиф Лукич клевал носом, глаза его слипались.

Началась передача последних известий. Павел подкрутил стоявший на столе репродуктор. Из помятой тарелки диффузора потекли в тишину приглушенные слова. Павел все еще нетерпеливо вертел винтик регулятора. Ему казалось, — диктор говорит недостаточно громко. Но сомнений не было: слова важного сообщения звучали все отчетливее, разносились по полям совхоза, по всей стране: советские войска вошли в Ростов, немцы отступали к Таганрогу… Все, кто был в кабинете, хором закричали «ура», стали обниматься, подплясывать, а Петр Нефедович, не стыдясь слез, заплакал…

…Спустя неделю, в ясное холодное утро, Павел вышел, как всегда, из дому. Припорошенная снежком земля сияла девственно-чистой белизной. В воздухе чувствовалась еще не замутненная зимними метелями голубая прозрачность. Павел вздохнул полной грудью, обернулся на звук колес. К его коттеджу подъезжала линейка Павел остановился, прикрыв глаза ладонью от режущих косых лучей солнца, недоуменно смотрел на слезающего с линейки приземистого старичка.

И вдруг его словно ударило в сердце чем-то горячим и острым: отец! Он подбежал к нему, протянул руки:

— Батя!

Прохор Матвеевич спокойно снял с линейки небольшой чемоданчик, моргая покрасневшими от ветра веками, задумчиво и грустно посмотрел на Павла, сказал:

— Ну, сынок, здравствуй… Наконец-то я приехал на твой курорт… только без матери…

Они обнялись, и Павел услышал, как отец тихонько всхлипнул.

— Папа, да как же ты?.. Хоть бы известил как-нибудь, — сказал Павел.

— А чего извещать? Ростов освободили, покрутился я дома, как байбак, дай, думаю, съезжу — передохну… До войны не довелось, так хоть теперь…

— Надолго, отец? — спросил Павел.

— Пока на недельку, а там видно будет, — ответил Прохор Матвеевич. — Цех-то уже пустили… Опять завертелась машинка… Мы это быстро. Ну, веди к снохе — пускай встречает…

И, поддерживая друг друга, они вошли в дом.

28

Снежная хмарь декабрьского вечера застилала один из подмосковных оборонительных рубежей. Жестокий мороз леденил землю. Срывалась редкая метелица. Словно в белый маскировочный халат одевала зима землю — окопы и блиндажи, невидимые возвышения дзотов, пулеметные гнезда, укрытия у березовой опушки, артиллерийские огневые позиции.

Еще недавно каждый бугорок дышал здесь смертным огнем, каждый клочок земли засевался рваным раскаленным железом; на поле, огражденном с востока и севера лесом, опоясанном излучиной речки, не было живого места: все было перепахано беспощадным плугом, изрыто, исковеркано, зияло черными зольными пятнами. А сейчас все забелело, точно укрылось гусиным пухом, и дышало задумчиво-скорбным покоем.

После многодневных непрерывных атак — сумасшедших наскоков танковых колонн — измотанный враг остановился, притих.

Вечером пятого декабря Алексей Волгин возвращался из политотдела дивизии, куда были вызваны для совещания все комиссары полков и батальонов.

Грузовая машина бежала широкой лесной просекой. По сторонам в метельной мгле смутно мелькали стволы берез и елей. За ними, как за густым частоколом, темнели неподвижные глыбы танков «КВ» и «Т-34», гусеничные агрегаты дальнобойных орудий, выставивших в небо широкие жерла. Большие длинноствольные и маленькие пушки двигались по обочинам дороги. Артиллеристы торопились в ночь достигнуть намеченных рубежей. И еще какие-то машины, похожие на укрытые брезентом молотилки, грузно колыхаясь на ухабах, подтягивались к передовой.

Всюду, куда ни смотрел Алексей, двигались и стояли впритык друг к другу орудия, танки, грузовики. Ими кишел лес, они заполняли обезлюдевшие деревеньки, располагались за укрытиями.

Возле машин двигались краснощекие от мороза, тепло одетые и отлично вооруженные люди, свежие, здоровые, еще не уставшие в походах. Армия пополнилась превосходными заново укомплектованными частями.

Грузовик въехал в село. Вяжущий запах конюшни ударил Алексею в ноздри. Здесь располагалась казачья часть. Все дворы были запружены лошадьми, легкими орудиями, пулеметными тачанками.

«И все это наше… Все это собрано и подготовлено за эти трудные месяцы… Какая сила! — горделиво думал Алексей, трясясь на дощатой перекладине гремящего кузова и заслоняясь от ветра капюшоном плащпалатки. — И все это завтра придет в движение, обрушится на врага…»

Круглое лицо комиссара дивизии, неторопливого, обстоятельного, как все сибиряки, возникло в памяти Алексея, вновь зазвучали слова его скупого, как боевой приказ, напутствия политработникам:

— Мы сделали половину дела — остановили врага, теперь нам предстоит отбросить его далеко на запад.

«На запад» — это были волнующие слова, их не решалось произнести командование месяц назад. Но их держал в своем сердце каждый командир и боец в ожидании того времени, когда их можно будет произнести с уверенностью. И вот это время наступило. Предвестником его было известие о разгроме танковых дивизий Клейста под Ростовом.

Это известие Алексей услышал в полночь после утомительного боевого дня. Все трое — капитан Гармаш, Саша Мелентьев и он принялись обнимать и целовать друг друга. Потом прибежала раскрасневшаяся, возбужденная Нина Метелина и, прижимая руки к груди, крикнула:

— Мы начали наступать! Наступать!

Забыв обо всем, Алексей кинулся к ней, тут же поцеловал ее и выбежал из блиндажа.

Сейчас он вспоминал об этой ночи — как ходил по траншеям и рассказывал бойцам об успехе советских войск на юге, как дрожал и срывался от волнения его голос, как бойцы кричали «ура» — и подумал: «Каково они встретят новость о наступлении нашей армии?»

В маленькой деревушке, заслоненной со всех сторон лесом, Алексей слез с грузовика и направился в батальон. По дороге он все время натыкался то на орудийные и минометные батареи, расставленные всюду, где только можно было их расставить, то на окопы, вырытые для противотанковых ружей. Земля ощетинилась множеством стволов и как бы притаилась в ожидании заветного часа.

Метель разыгрывалась, ветер заворачивал с востока, как раз в лицо немцам. «Завтра этот ветер будет дуть им в спину. Пусть дует, да покрепче, — думал Алексей. — Не тот ли русский ветер дул в спины отступающим наполеоновским войскам?»

Немцы не стреляли. Они отогревались у походных печурок после измотавших их боев. Алексей, пока добирался до батальона, не услыхал ни одного звука с их стороны.

Недалеко от штабной землянки из мглы вынырнула широкая, сутулая, запорошенная снегом фигура.

— Кто? — раздался знакомый сиплый бас.

— Свои, — ответил Алексей. — Это вы, Гомонов?

— Я, товарищ комиссар. Вернулись?

Политрук первой роты нетерпеливо приблизился к Алексею. В дубленом полушубке и надвинутой на глаза ушанке, с автоматом на широкой груди, он напоминал таежного охотника.

— Как у вас в роте? — спросил Алексей.

— Все, как следует быть, товарищ комиссар… А вы, видать, с хорошими вестями.

— Да, Гомонов… — неудержимая радость зазвучала в голосе Алексея. Ему так и хотелось сказать «завтра», но он сказал: — Скоро, товарищ Гомонов, скоро!

И, забыв о том, что такая чувствительность, может быть, и не к лицу комиссару, обнял политрука.

— Все, значит, готово, товарищ комиссар?

— Готово, — сказал Алексей.

— Как раз во-время, — потирая руки, ответил Гомонов. — Зверь-то залег — тут его и накрыть надобно. Припасу теперь хватит. Разрешите поговорить с бойцами о том, что предстоит, товарищ комиссар. Поднять дух.

— Разъяснение задачи будет дано за два часа до начала операции, а сейчас можете рассказать, какой путь прошла дивизия и наш батальон. В нынешнюю ночь есть о чем вспомнить. О Днепре не забыл? А бой на Черниговщине? Можно и об Ельне напомнить. Времена меняются, Гомонов. Завтра будет перекинут первый пролет моста в будущее… К победе…

— Эх, товарищ комиссар, — мечтательно вздохнул Гомонов. — Скорей бы. Бойцы очень интересуются этим вопросом… наступлением… Главное, начать, а там… дорожки под горку пойдут.

Мягко, по-охотничьи, ступая по пушистому снегу, Гомонов исчез в темноте. Алексей уже подходил к землянке, когда позади послышались торопливые шаги. Это была Нина.

«Кажется, они все с нетерпением ждали моего приезда», — подумал Алексей.

— Я вам письма несу, товарищ комиссар. И в роты много есть, — сказала Нина.

— Что это вам захотелось нести самой письма? — спросил Алексей.

— Очень захотелось… пройтись к штабу… — и она протянула Алексею завернутую в газету пачку.

Ему показалось, что он видит нетерпеливое ожидание в ее глазах. С необычным волнением и с тем же желанием поделиться с ней радостью он смотрел на нее, а она стояла перед ним, вся белая от снега — в белой ушанке, белой шинели и с белыми ресницами.

Да, вот и Нина дождалась великого часа наступления.

О военфельдшере Алексей знал теперь больше, чем там, на Днепре…

Как-то во время короткой передышки, перед новым боем, он рассказал ей о гибели жены и ребенка. Это вылилось само собой в минуту, когда ему казалось, что он уже не выйдет живым.

Выслушав его, Нина спокойно сказала:

— Вот и у меня тоже было горе… Из-за него я и в армию опять пошла.

И рассказала, как перед самой войной вышла замуж и как в первые же дни войны муж погиб под Шауляем.

— Сначала мне казалось: жить больше не для кого и не для чего, а вот теперь я не могу этого сказать. Сейчас я для всех живу, а не только для себя…

Нина немного замялась, добавила:

— Вот мы, оказывается, с вами друзья по несчастью, товарищ комиссар.

С той минуты между Алексеем и Ниной установились теплые, доверчивые отношения. В самые трудные минуты он вспоминал о ней. Судьба ее чем-то напоминала ему собственную. Он заботился о Нине во время боев, в походе и все чаще чувствовал беспокойство о ней. И в то же время он попрежнему был чрезмерно сух и официален с нею, а она робка и молчалива.

Алексей близко наклонился к Нине:

— У вас все готово к передвижению, товарищ Метелина?

— Все, товарищ комиссар. А что? Неужели опять отступать?

Он чуть было не сказал «наступать, наступать», и сдержался. Но она поняла смысл вопроса и сказала:

— Товарищ комиссар, у меня такое чувство, будто я все время жду чего-то необыкновенного.

— У всех такое чувство, — задумчиво сказал Алексей. — Надо, чтобы санвзвод был готов сняться каждую минуту.

Зеленая ракета с визгом взметнулась над окопами противника и рассыпалась. Длинная пулеметная очередь прогремела над заснеженным полем, и красные огоньки трассы дугой полетели в сторону советского рубежа. Высоко над головой тоненько запели пули.

— Фашисты страх отгоняют, — сказала Нина. — Им, наверное, жутко в холодном поле, далеко от своей Германии. Ну, и поделом им! Ишь, куда залезли.

— Да, — согласился Алексей. — Но, мне кажется, им будет еще хуже. И очень скоро.

Они помолчали. Нина прошептала:

— Товарищ комиссар…

Алексей живо обернулся и увидел близко перед собой мерцающие глаза Нины. Она вытащила из кармана шинели что-то завернутое в газету, протянула ему.

— Возьмите, товарищ комиссар. Тут шерстяные носки… Пожалуйста, возьмите…

Она умоляюще глядела на него.

— Зачем? Товарищ Метелина… оставьте это, — запротестовал Алексей.

— Возьмите, возьмите… Прошу вас… Дорога предстоит дальняя… — Она сама сунула в карман его шинели сверток.

— Ну, это вы напрасно… Кстати, и тогда… с этим бельем, — сердито бормотал Алексей.

Он хотел даже выразить какое-то негодование, но Нина уже уходила от него вниз по оврагу; ее фигура точно опускалась под землю, затянутую снежной пеленой…

…Стряхнув с валенок и с полушубка снег, Алексей просунулся в узкий вход. Его опахнуло зноем от раскалившейся докрасна железной печки. Филькову этот зной казался недостаточным, и, сидя на корточках, ом продолжал подбрасывать в дверку березовые пахучие поленца. Печка гудела и постреливала так, словно в ней засел взвод автоматчиков.

Капитан Гармаш полулежал на нарах в одной исподней рубашке. С него ручьями стекал пот, словно капитан только что выбрался из бани.

— Брось шуровать, говорят тебе. Хватит, — остановил истопническое усердие связного Гармаш. — Что, ты нас задушить в жаре хочешь? Да и искры будут до самого неба лететь — немцы увидят.

— Не увидят, товарищ капитан. Ведь я колено трубы под землей провел… Тут техника…

Саша Мелентьев чертил за столиком новую схему огневых точек противника.

Алексей разделся; раскладывая письма, рассказал капитану о совещании в политотделе.

— Все ясно, — удовлетворенно крякнул Гармаш. — Да… чтобы не забыть… сейчас звонили из «Березы»: к нам новый политрук во вторую роту идет… Из ополченцев. Как раз под наступление. Вот я записал: Шафранов его фамилия… Это уже третий после Иляшевского. Не бережем мы людей!

— Ты же сам, Артемьевич, говорил, чтобы политруки больше воевали, — сказал Алексей, разбирая письма.

— Я и сейчас так думаю. Только не всегда надо политрукам в огонь без пользы лезть. Без всякой надобности выскочит и лезет. А зачем? Искусство воевать не в том заключается, чтобы зря подставлять себя под пули…

Гармаш, отдуваясь, сердито покосился на раскаленную печку, вытер полотенцем мокрое лицо, добавил:

— С умом надо воевать, комиссар, с умом…

Алексей бросил на него улыбчивый взгляд, подумал: «Вот и Гармаш уже не такой стал… Многое изменилось… многое…»

Он отобрал письмо на свое имя, вскрыл конверт. Пробежал глазами первые строки… Свет лампы под тюльпановидным абажуром сразу померк в его глазах.

— Ты что, комиссар, побледнел так? — спросил Гармаш.

Алексей закрыл глаза ладонью, ответил глухо, через силу:

— Мать умерла… моя мать…

Над пулеметной амбразурой дзота навис белый козырек снега. Из входного отверстия, обращенного на восток и похожего на лисью нору, веет теплом и махорочным дымом.

Дзот, как крепкий узел, связывает два звена обороны, его пулеметный глаз устремлен в сторону противника. Отсюда далеко видно, все простреливается, и если бы гитлеровцы вздумали пойти в атаку, пулемет Ивана Дудникова и Миколы Хижняка резал бы их, как острый нож травянки режет жесткие и колючие сорные травы.

Враг выдохся и молчит уже вторые сутки. Иван Дудников и Микола уверены, что немцы вряд ли полезут, да к тому же ночью… И все-таки пулеметчики зорко следят за полем, залитым, словно молоком, снежной мглой. Они доверяют боевому охранению, «секретам» и наблюдателям и все же слетят попеременно — внимательно и напряженно.

Коробки всегда открыты, и похожая на огромную толстую гребенку пулеметная лента всунута в замок, и достаточно нажать гашетку, как пулемет рявкнет гремучей очередью, затрясется весь, словно от злости, скрытой в безвинных на вид, блестящих, отливающих золотом гильзах. Тут же разложены ручные гранаты, стоят винтовки — все наготове, все в напряженном бесконечном ожидании. И, подобно всунутой в приемник пулеметной ленте, в таком же постоянном ожидании находились Дудников и Микола.

Поужинав, они поочередно сидели у пулемета; не ослабляя слуха, вели немногословный разговор. Они говорили о последних событиях — о том, будут ли когда-нибудь помогать Красной Армии вторым фронтом союзники или как-нибудь обойдется и без них; о том, что фашисты крепко обожглись на подступах к Москве и как будто пришла пора дать им сдачи. Особенно подробно остановились на том, как ловко наши оглушили немцев под Ростовом, да и под Тихвином тоже.

И вообще наступила пора крепко колотить наглого врага — этим пахнет. Поговорили и о домашних колхозных делах. Микола, недавно вернувшийся из медсанбата, где подлечивал легкое ранение, сказал, что если придет с войны домой, то первым делом возьмется за несогласных братьев и добьется, чтобы семья работала в колхозе дружно.

— Только бы нимцив согнать с наших краив, вбыть им такого кляпа, шоб оцей фашизм нигде не разводывся. И шо воно таке за погана зараза Гитлер?.. Растянуть бы его, ката, на зубьях бороны, та спалыть и золу ту развиять по витру, шоб другим такого не хотилось. Эх, дожить бы до той годыны! — вздыхал Микола.

И еще о многом говорили пулеметчики. Они испытывали безотчетное возбуждение, какое-то неясное предчувствие томило их… Затем Микола прилег и заснул, а Иван все время курил, сворачивая из газетной бумаги цыгарку за цыгаркой, думал…

Он прикидывал умом, сколько трудов, сколько пушек, винтовок и снарядов и всякой другой техники понадобится, чтобы освободить столько земли, и не только своей, но и соседской. Вон сколько ее под Гитлером! Уж ежели кончать войну, то кончать раз и навсегда, чтобы таким, как Гитлер, никогда не подыматься, чтобы закопать его в его же норе на веки веков.

Так думал Иван Дудников, вспоминая в эту ночь весь пройденный путь с той минуты, когда на пограничную заставу впервые навалился враг.

…Часа в три ночи у самого дзота послышались осторожные шаги и голоса наблюдателей.

«Должно, комиссар… Чего бы так поздно?!» — подумал Дудников.

Шаги приблизились. Нагибая голову, в дзот просунулась плечистая фигура комиссара, а за ним — коротконогая, крепко сбитая — командира взвода. Иван Дудников увидел их лица и сразу, словно кто толкнул его в сердце, насторожился.

— Не спишь, Дудников? — спросил Алексей своим обычным задушевным голосом. — А Хижняк?

— Так что сменился, товарищ комиссар.

— Поднять, — тихо скомандовал командир взвода.

Алексей блеснул фонариком в обеспокоенные, помятые лица пулеметчиков.

— Вот что, друзья, — заговорил он, и тихий голос его зазвучал торжественно: — Ровно в шесть ноль-ноль по приказу Главного командования… после артиллерийской подготовки…

Необычные слова дошли до сознания Дудникова не сразу. Командир взвода старался как можно точнее разъяснить пулеметчикам задачу.

— Товарищ комиссар, разрешите, — сорвавшимся голосом попросил слова Дудников. — Я хочу сказать… Пришло, значит, это самое время?

— Да, пришло… Это начало…

— Начало! Ты слышишь, Микола? — обернулся к своему другу Дудников, когда комиссар и командир взвода ушли. — Ну, брат, в обратную сторону поехала машина. К тебе — домой! Эх, ты! Чего же ты молчишь? Аль обалдел от радости?

Микола молчал, моргая сонными глазами. Он только что видел во сне перед собой желтую вызревшую пиву, по ней бежали с шелестом пестрые волны, и солнце светило так, что больно было глазам…

Ровно в шесть часов в той стороне, откуда должно было взойти солнце, вырвалась огненная буря и понеслась на позиции немцев. Сначала ахнул глухой, как горный обвал, залп из далекой глубины — это ударила дальнобойная, потом запыхали огоньками сотни орудийных стволов — больших и малых — с ближних позиций, по-вихревому зашумели таинственные «катюши», защелкали минометы. Через минуту удары из всех видов артиллерии, несшиеся со всех точек земли — из лощин, от лесных опушек и пригорков, — слились, в один ни на секунду не смолкающий, сотрясающий небо и землю гром…

Над позициями немцев встала сизая, багровая снизу стена. Земля смешалась со снегом, с рваными клочьями тряпья и мяса, вздыбленными бревнами укрытий и блиндажей. Этот огневой ураган, вместе с бушевавшей метелью, длился минут сорок и оборвался так же внезапно, как и возник. Б сумеречную, еще затянутую черного нерассеянного дыма даль понеслись танки, неудержимо сметающие на пути своем потоки оглушительно ревущей и звякающей стали. За ними двинулись люди с ружьями и автоматами, с лицами, озаренными яростной решимостью. В широкий прорыв хлынула конница.

Испепеляющий огневой вал погнал врагов с подмосковной земли.

Они побежали, устилая пути отступления трупами, брошенным оружием, танками, орудиями, повозками и походным скарбом.

29

Восемь дней непрерывного, выматывающего силы движения… Короткие случайные остановки, мимолетный сон где-нибудь в риге, полуразрушенной избе, а то и прямо на снегу, в затишке окопной насыпи, и опять — вперед, вперед! Выжженные боями деревья вдоль лесных троп, ухабистые дороги с разбитой вражеской техникой, разрушенные мосты, переправы…

Алексей Волгин впервые испытывал жадное, неудержимое чувство преследования противника. Только теперь он понял, что такое наступление, какая это радость и какой тяжелый труд бить и бить врага. При отступлении были и привалы, и длительные остановки для обороны, теперь же слово «вперед» не позволяло делать остановки, было полно влекущей, неудержимо толкающей вперед, силы; она заставляла людей забывать обо всем, лишала их сна и отдыха.

Полки шли днем и ночью, изредка задерживаясь, чтобы погасить вспышки упорного сопротивления ошеломленного врага. Одно стремление руководило солдатами и командованием — стремление настигнуть основные силы, окружить их и уничтожить.

Иногда Алексею казалось, что это и есть то главное наступление, о котором все мечтали, что оно уже не остановится, и скоро, очень скоро он вместе со всей армией дойдет до той посыпанной пеплом земли, с которой связывали его горькие воспоминания первых дней войны…

Москва спасена, враг теперь уже навсегда отброшен от подступов к ней, — эта мысль владела всеми, скрашивала боевые тяготы наступления. У Алексея эта мысль связывалась еще с другой тайной надеждой, пока еще не ясной и не уверенной, что новый путь снова приведет его к тем местам, где можно будет искать следы пропавшего сына… Надежда эта, помимо его воли, упорно жила в нем, пронизывала все его мысли и чувства, слитые с единой заботой поскорее увидеть Родину свою освобожденной от нашествия. В эти дни он ждал вызова в Москву больше, чем когда-либо. Вид разрушенных железных дорог и взорванных мостов, которые надо было восстанавливать вслед за наступающей армией, будил в нем все большее беспокойство и уверенность, что час этого вызова близок. Алексей считал теперь, этот час своевременным и неизбежным. Мысль о любимом деле все больше захватывала его.

На пятый день наступления, уже где-то за Калугой, батальон Гармаша задержался на берегу реки Угры. Спускался синий морозный вечер. Колыхалось немое знойное пламя над недавно оставленной фашистскими войсками деревней. Роились над темным лесом красные искры. Пахло жженым тряпьем, горелой кожей, щетиной. Бойцы втягивали носами зловещий запах, сокрушенно кивали головами: «И скота не щадит зверь проклятый…»

Алексей и Гармаш только что расположились в одной из землянок, брошенных немцами на берегу реки. Неутомимый и благополучно прошедший через «десятое пекло» (по его собственному выражению) Фильков уже занимался своим излюбленным делом — раздувал чугунную немецкую печку, очень капитально и домовито, по всей видимости, на всю зиму поставленную на кирпичный фундамент.

Отдуваясь, Алексей присел у ласково потрескивающего огонька, с наслаждением протянул к печурке онемевшие от усталости ноги в отсырелых валенках, и в эту минуту в землянку просунулась голова батальонного связного в заиндевелой ушанке; простуженный, ломающийся басок крикнул:

— Разрешите?

— Да, да! — ответил Алексей. Боец ввалился в землянку, глухо стукнул задниками валенок.

— Товарищ батальонный комиссар, разрешите доложить. В санвзвод прибыла новый старший инструктор Татьяна Волгина… Мне только что сказал связной из «Березы». Разрешите отлучиться — проводить ее к вам…

— Да, да… Немедленно!

Саша Мелентьев, разбиравший свои штабные бумаги в маленьком железном сундучке, выпрямился и, раскрыв рот, смотрел на выходившего связного, как на вестника, принесшего самую благую весть.

Алексей вскочил и слегка пошатнулся: ноги подгибались в коленях от усталости.

— Добилась-таки своего. Ну и упрямая девица, — раскладывая на патронных ящиках свое немудрящее походное имущество, одобрительно заметил Гармаш.

Расстилая на столике свои схемы и карты, Мелентьев улыбнулся тепло и загадочно…

… — Когда же ты получила направление в наш батальон? — спустя некоторое время спрашивал Алексей, любовно оглядывая сидевшую на нарах сестру.

— Еще два дня назад… Но я никак не могла догнать полк. Ведь за вами и на машине не угонишься, — рассказывала Таня, бросая быстрые взгляды то на Гармаша, то на начальника штаба. На ресницах ее блестела оттаивающая снежная пыль, щеки, обожженные морозом, горели.

— А как начсандив? Отдел кадров? Не препятствовали? — спросил Алексей.

— А что им?.. Только удивились, зачем мне понадобилось переходить в ваш батальон!

Весело гудело пламя в печке, землянка быстро наполнялась теплом. Ночь уже светила над ее крышей яркими лучистыми звездами, и необычная тишина нарушалась лишь голосами проходивших мимо бойцов да отдаленными орудийными раскатами.

Таня чувствовала себя счастливой: сбылась ее давняя мечта. Теперь начнется ее настоящая боевая жизнь.

Она была разговорчивой, как никогда; смеясь, рассказывала, как по ошибке попала на позиции другого полка и как командир полка хотел оставить ее у себя и долго не отпускал, так что ей пришлось уйти от него хитростью. Все время рассказа Саша Мелентьев не сводил с Тани глаз.

Потом ужинали консервами, пили пахнущий жестью чай.

Алексей чувствовал, как близость сестры действует на него успокаивающе, словно он был не на передовой, а дома, в кругу семьи.

— Ты останешься ночевать у нас, — сказал он Тане, когда она собралась уходить.

— А можно? Удобно ли? — спросила Таня и смущенно посмотрела на Гармаша и Мелентьева.

— Теперь можно, — улыбнулся Алексей. — Теперь ты — наша.

Гармаш, Саша Мелентьев и Фильков бросились готовить место в землянке для нового санинструктора.

На их лицах светилось одинаковое выражение веселой услужливости.

Когда Таня, сняв сапоги, прикорнула в уголке на нарах, укрытая шинелью, Алексей склонился над ней, спросил:

— Ну как?

— Теперь я дома, — улыбнулась Таня и успокоенно закрыла глаза.

— Вот и хорошо. А завтра пойдешь в санвзвод. Отдыхай.

Алексей подумал: «Не буду говорить ей сегодня о смерти матери. Это будет для нее слишком тяжело».

— Алеша! — позвала Таня и, словно боясь, чтобы то, о чем она все дни хотела сказать брату, не услышали другие, тихо зашептала: — Алеша, а ведь Лешенька твой жив… Честное слово… Вот мне так кажется. Я уверена, что ты найдешь его.

Алексей вздохнул, ответил не сразу:

— Да, может быть, я найду его. Это будет большое счастье, когда мы вернем то, что потеряли.

Помолчав, Алексей добавил:

— Но нам, Танюша, нужно не только вернуть утраченное в этой борьбе. Мы должны уничтожить корни всякого зла, всякого несчастья на земле… Чтобы отцы и матери никогда не теряли своих детей, а дети — матерей и отцов… Мы должны уничтожить войну, уничтожить фашизм… И мы этого — я верю — добьемся.

Таня слушала, раскрыв глаза. Потом сказала:

— Да, так будет. Нужно победить… чтобы идти дальше… к самому большому счастью…


  1. Драбины — деревянные борты из планок на арбах.

  2. Тырло — место стоянки скота.

  3. — Тише, Альфред, не греми катушкой. Ты забываешь: у русских есть уши. Они могут нас обстрелять.— Они не услышат. За пять километров нельзя услышать.— Ты ошибаешься, Альфред. Их окопы близко. Мы можем влопаться в неприятность.— Ты меньше разговаривай, а быстрее тяни на батарею кабель…

  4. «Огонь!»

  5. Кто это?

  6. Кто там? Пароль?