10281.fb2
Но скоро мы покончим ведь с этой школой, будем длинные юбки носить. Вечером я буду надевать бусы и белое безрукавое платье. Будут приемы в роскошных гостиных; и кто-то меня заприметит, будет говорить мне такие слова, каких никому еще в жизни не говорил. Я ему больше понравлюсь, чем Рода и Сьюзен. Он что-то такое во мне углядит, необыкновенное что-то. Только я не хочу привязываться к одному-единственному. Не хочу, чтобы мне подрезали крылышки. Я дрожу, как тот листик дрожал на изгороди, когда сижу на постели, болтаю ногами, и занимается новый день. У меня в запасе еще пятьдесят, еще шестьдесят лет. Я даже не отпирала своей кладовой. Это начало.
- Сколько часов еще ждать, - Рода говорила, - пока я выключу свет, и буду парить в моей постели над миром, и сброшу, стряхну с себя этот день, и буду растить свое дерево, и оно зеленым шатром раскинется над моей головой. Здесь я не могу его растить. Все время его подрубают. Задают вопросы, портят, вышвыривают его.
Вот я пойду в ванную, и сниму туфли, и умоюсь; и пока я умываюсь, пока наклоняю голову над раковиной, покрывало русской царицы течет у меня по плечам. Алмазы царской короны сияют во лбу. Я слышу рев мятежной толпы, выходя на балкон. И яростно тру полотенцем руки, чтобы госпожа, - позабыла, как ее, не заподозрила, что я грожу взбешенной толпе кулаком. "Я ваша царица, люди". Мое поведение вызывающе, я ничего не боюсь. И я побеждаю.
Но сон этот тонкий. И бумажное дерево. Мисс Ламберт его разрывает. Одна только тень ее, тающая в конце коридора, его разрывает, разбивает на атомы. Сон нездоровый; и сомнительное это удовольствие - быть царицей. Но вот сон разбит, разорван, расколот, я стою и дрожу в коридоре. Все потухло и выцвело. Пойду-ка я лучше в библиотеку, возьму там книгу, почитаю и посмотрю; и опять почитаю, опять посмотрю. Есть стихи такие - про изгородь. Я побреду вдоль этой изгороди, буду собирать цветы, опьяненный тонкий хмель, боярышник и терновник, и буквицу, которая теснится к маргаритке, и я зажму цветы в руке, положу их на блестящую парту. А потом я буду сидеть у самой влаги зыбкой и смотреть, как кувшинки раскрываются с улыбкой, и как обнялся дуб с зеленой ивой, и лилии будто светят им своею белизной. И я буду собирать цветы; и свяжу букет из этих изумрудных привидений, но кому я его отдам? - О! Кому? Но тут мой поток натыкается на что-то; глубинное течение напирает на дамбу; дрожит; и тянет; какой-то узел завязался в самой сердцевине; мешает. О! Как больно! Какая мука! Я гибну, я пропала. Но вот мое тело тает; я распечатана, раскалена. И мой поток вливается в глубокий, плодоносный прилив, крушит дамбу и течет - широко и вольно. Кому же мне отдать то, что льется теперь сквозь меня, сквозь мое горячее, мое текучее тело? Я соберу цветы. Я их подарю - О! Но кому?
Матросы околачиваются по набережной, и любовные парочки. Омнибусы прогромыхивают вдоль берега в город. Я буду дарить; обогащать; я буду возвращать миру его красоту. Я сплету венок из моих цветов, подойду, протяну руку и подарю - О! Но кому?
*
- Вот мы и получили, - Луис говорил, - (ведь сегодня последний день последнего семестра - Невила, Бернарда и мой последний день) все, что наши наставники могли нам дать. Состоялось знакомство; мир нам представлен. Они остаются, мы отбываем. Великий Доктор, которого я бесконечно уважаю, несколько валко перемещаясь между роскошными томами и нашими партами, роздал Горация, Теннисона, полное собрание сочинений Китса и Мэтью Арнольда с приличными случаю надписями. Я чту дарящую руку. Он говорит с совершеннейшей убежденностью. Для него слова эти истинны, мало ли что не для нас. Осипшим от глухого волнения голосом, проникновенно и нежно он нам сказал, что вот - мы расстаемся со школой. Пожелал нам - "Будьте мужественны, тверды". (В его устах цитаты - из Библии ли, из "Таймса" - звучат одинаково величаво.) Одни будут заниматься тем; другие сем. Иные не увидятся больше. Мы - Невил, Бернард и я здесь не увидимся больше. Жизнь нас разлучит. Но кое-что нас связало. Наша мальчишеская, беззаботная пора позади. Но - выкованы некие узы. Прежде всего мы наследовали традиции. Эти плиты стерты стопами шести столетий. На этих стенах начертаны имена воинов, государственных деятелей, нескольких неудалых поэтов (вот где пристроится и мое). Слава всем традициям, предосторожностям и предписаниям! Я немыслимо благодарен вам, мужи в черных рясах, и вам, покойники, за ваше водительство, ваш присмотр; но кой-какое неудобство останется; не все противоречия сглажены. За окном качают головами цветы. Я вижу диких птиц, и порывы, более дикие, чем эти птицы, терзают мое дикое сердце. У меня дикий взгляд; и закушен рот. Проносится птица; танцует цветок; а я только и слышу угрюмое буханье волн; огромный зверь прикован за ногу цепью. И топает, топает.
- Это заключительная церемония. - Бернард говорил, - последнейшая из всех церемоний. Нас обуревают странные чувства. Вот-вот кондуктор с флажком свистнет в свисток; и тронется плюющийся паром поезд. Хочется что-то сказать, что-то почувствовать, приличествующее оказии. Наш дух пламенеет; и сложены губы. Но вот влетает пчела и жужжит над букетом, который генеральша обнимает и нюхает без передышки, демонстрируя, как она польщена вниманьем. Что, если пчела ужалит высокопревосходительный нос? Мы все глубоко тронуты; но непочтительны; полны раскаянья; ждем, когда все это кончится; не хотим расставаться. Пчела нас отвлекает; летая как ни в чем не бывало, будто потешается над нашей торжественностью. Смутно жужжа, широко облетая нас, вот она обосновалась на красной гвоздике. Многие больше не встретятся. Мы лишаемся известных радостей, ибо вольны отныне ложиться спать и садиться когда нам заблагорассудится, а мне уже не придется таскать контрабандой свечные огарки и безнравственную литературу. Пчела, однако, кружит теперь над головой самого Доктора. Ларпент, Джон, Арчи, Персивал, Бейкер и Смит - как же я их всех полюбил. Я знал здесь только одного психопата; одного стервеца ненавидел. Я уже спокойно ласкаю мыслью довольно, впрочем, невыносимый завтрак у директора с сухариками и вареньем. Он один не замечает пчелы. Если она устроится у него на носу, он смахнет ее царственным жестом. Вот он отпустил свою остроту; вот голос ему почти изменил, но не то чтоб совсем. С нами простились - с Невилом, Луисом, со мной - навсегда. Мы берем свои блестящие, скользкие книги, наставительно освященные тесным, ломким почерком. Мы встаем; мы расходимся; напряжение отпускает. Пчела, став несущественным, непочтенным насекомым, улетает через распахнутое окно в безвестность. Завтра мы едем.
- Вот мы и расстаемся, - Невил говорил. - Тут чемоданы; тут такси. Там Персивал в своем котелке. Он забудет меня. Мои письма будут безответно валяться среди биглей и ружей. Я пошлю ему стихи и в ответ, может быть, сподоблюсь цветной открытки. Но за это ведь я его и люблю. Я предложу встретиться - под такими-то часами, на таком-то углу; буду ждать, а он не придет. За это я его и люблю. Все забыв, ничего почти не заметив, он уйдет из моей жизни. И я, как ни кажется такое немыслимым, тоже уйду - в другие жизни; еще может оказаться, что это только эпизод, только прелюдия. Я уже чувствую, хоть мне претит краснобайство доктора, его муляжные излияния, как смутно мглившееся впереди приблизилось к нам вплотную. И я теперь преспокойно смогу войти в сад, где Фенвик заносит молоток. И те, кто презирал меня, станут меня уважать, признают мою независимость. Но так уж я странно устроен, что мне мало этого уваженья, независимости; я всегда, через все завесы, буду проталкиваться к укромности, к шепоту наедине. И потому я ухожу в известных сомненьях, но радостно; предчувствую невыносимую боль; но, думаю, я выйду победителем из всех передряг и страданий; и наконец мне непременно откроется, чего я хочу. Вот я в последний раз вижу нашего благочестивого основателя, голубей над его головой. Пусть себе вьются над нею, ее убеляют под стоны органа в часовне. А я тем временем сяду в поезд; и, когда отыщу местечко в углу заказанного купе, я заслоню глаза книгой, чтобы спрятать слезы; заслоню глаза, чтобы наблюдать; чтобы подглядывать за единственным лицом. Вот и он, первый день наших летних каникул.
*
- Вот и он, первый день наших летних каникул, - Сьюзен говорила. - Правда, он пока еще свернут в рулон. Не буду я его разворачивать до самого вечера, пока не сойду на нашем полустанке. И принюхиваться к нему не буду, пока не почую прохладный, зеленый дух полей. Но и эти - уже не школьные поля; не школьные эти плетни; люди в полях заняты настоящей работой; валят на телеги настоящее сено; и коровы тоже настоящие, не школьные коровы. Но карболовый запах коридоров, меловой запах классных засел у меня в ноздрях. Лоснистая, наполированная доска стоит у меня в глазах. Надо ждать, пока поля и плетни, и леса и поля, и овраги, опрысканные утесником, и отдыхающие на запасных путях вагоны, и туннели, и хилая зелень пригородов, и женщины, развешивающие белье, и опять поля, и качающиеся на калитках мальчишки - заслонят ее, отделят и глубоко-глубоко закопают - школу, которую я ненавижу.
В жизни не пошлю своих детей в школу, в жизни не останусь в Лондоне ночевать. На этом большущем вокзале над каждым шагом стонет-убивается эхо. Свет - желтый, как под желтым навесом. Джинни тут живет. Водит своего песика гулять по этому асфальту. Все молча несутся по улицам. Ни на что и не глянут, кроме витрин. Головы все подпрыгивают на одном приблизительно уровне. Улицы стянуты телеграфными проводами. Дома - сплошное стекло, фестоны и фризы; а вот - двери, двери, и шторы в кружевах, сквозные портики, белые ступени. А я еду дальше; я опять уезжаю из Лондона; снова плывут поля; и дома; и женщины развешивают белье, и поля, и деревья. Вот Лондон затуманился, вот он скрылся, вот осыпался и пропал. Запах карболки, кажется, уже не такой резкий. Я чую запах колосьев и брюквы. Развязываю белую веревочку на бумажном пакете. Яичная скорлупа соскальзывает между колен. Остановки, остановки, станции, и прокатываются молочные бидоны. Вот женщины целуются, одна другой помогает нести ведро. Пора высунуться из окна. Ветер хлынул в лицо, бросается в нос, струится по горлу - холодный ветер, соленый ветер, и брюквой пахнет. А вот и папа, спиной стоит, разговаривает с каким-то фермером. Я вздрагиваю. Я плачу. Это папа в гетрах. Мой папа.
- Я уютно сижу себе в уголке, - Джинни говорила, - а меня уносит на север ревущий экспресс, и он такой плавный, он расплетает плетни, удлиняет горы. Мы летим мимо стрелочников, а земля из-за нас раскачивается из стороны в сторону. Дали все время сходятся в одну точку, а мы их все время опять широко раздвигаем. Без конца вырастают телеграфные столбы; сшибем один - другой выскочит. Вот мы с грохотом ввинчиваемся в туннель. Господин закрывает окно. Туннель летит за блестящим окном, а я разглядываю отражения. Господин опустил газету. И улыбается моему отраженью в туннеле. Мое тело тотчас, само по себе, выпускает рюшик под его взглядом. Ей-богу, само по себе, я за него не отвечаю. Черное окно снова делается зеленым, прозрачным. Мы вырвались на простор. Он читает свою газету. Но уже наши тела послали друг другу привет. Существует огромное сообщество тел, и мое там представлено; введено в гостиную, где стоят золоченые стулья. Как интересно - все окошечки пляшут вместе с белыми занавесочками; и мужчины, повязанные голубыми носовыми платками, сидя на плетнях среди пшеничных полей, отдаются, как вот и я, жаре и восторгу. Один даже нам помахал. В маленьких садиках лиственные аркады, беседки, и полуголые мальчики на стремянках подправляют розы. Всадник пустил коня через поле рысцой. Конь прядает нам вслед. А всадник поворачивается и смотрит. Снова мы грохочем по тьме. А я откидываюсь на сиденье; просто блаженство; я думаю, как вот туннель кончится, и я войду в озаренную залу, где стоят золоченые стулья, и на один из них упаду под восхищенными взглядами, и колоколом вздуется платье. Но что это - я поднимаю глаза и напарываюсь на острый взгляд кислой тетки, которая, видно, унюхала во мне это блаженство. Мое тело защелкивается у нее перед носом, нахально, как зонтик. Я закрываю его и открываю, когда мне взбредет на ум. Жизнь начинается. Я отпираю свою кладовую.
- Вот и он, первый день наших летних каникул, - Рода говорила. - И пока мы скользим мимо синего моря и красных скал, триместр, с которым покончено, обрисовывается позади. Я вижу его цвета. Июнь был белый. Я вижу луга, белые от ромашки, от платьев; и в белых пятнах теннисный корт. Потом был ветер и фиолетовый гром. Ночью как-то плыла между туч звезда, и я сказала звезде: "Спали меня дотла". И был Иванов день, и прием в саду, и мой позор на этом приеме в саду. Буря и ветер - вот краски июля. А еще - смертная, жуткая, лежала та серая лужа в середине двора, когда я несла в руке конверт и должна была его передать. Я подошла к той луже. Я не могла через нее перейти. Я была уже не я. Кто мы все и откуда, подумала я - и упала. Меня подхватило, как перышко, меня понесло по туннелю. Потом, осторожно, опасливо, я переставила ногу. Рукой оперлась о кирпичную стену. Мне было больно, я опять возвращалась в себя, в свое тело, над смертной, жуткой лужей. Такая уж, значит, мне выдалась жизнь.
И я выключаю, гашу эти летние каникулы. Прерывисто, толчками, вдруг, как прыгает тигр, жизнь встает, поднимая темный гребень из моря. Вот к чему нас приковали; к чему привязали, как привязывают к норовистым коням. Мы зато изобрели способы замазывать щели, штопать дыры. Вот контролер; двое мужчин; три женщины; кошка в корзине; я сама, упершая в подоконник локоть - такая реальность. Мы останавливаемся, мы едем дальше шепчущимися, золотыми полями. Женщины в полях удивляются, почему мы их здесь оставляем мотыжить. Поезд теперь топает тяжко, дышит сипло, со стоном берет высоту. Теперь мы на вересковом пустынном нагорье. Только несколько диких овец тут живут; несколько косматых лошадок; а у нас все мыслимые ухищренья комфорта; подставки для наших газет, настенные кольца для наших стаканов. И мы волочим с собой все эти удобства по пустоши. Вот мы на вершине. Тишина сомкнется за нами. Если гляну назад, за эту лысую маковку, сверху увижу, как тишина уже смыкается и тени туч одна другую гонят по пустой высоте; тишина смыкается над нашим мгновенным пробегом. Вот он - теперешний миг; вот он - первый день моих летних каникул. Частица выныривающего чудища, к которому нас приковали.
*
- Вот мы и едем, - Луис говорил. - Я, ни к чему не привязанный, болтаюсь над бездной. Мы нигде. Мы едем по Англии в поезде. Англия летит за окном, постоянно меняясь - горы, леса, реки, ветлы и опять города. А мне, собственно, некуда деться. Бернард и Невил, Персивал, Арчи, Ларпент и Бейкер - те едут в Оксфорд, в Кембридж, в Эдинбург, Рим, Париж, Берлин, в какой-нибудь американский университет. Я же буду неведомо где неведомо как зарабатывать деньги. И потому тяжелая тень, резкое ударение падает на эти жнивья, эти красные маковые поля и хлеба, а они текут под ветром и никогда не перетекут за межу, но тихой зыбью угомонятся по краю. Это первый день новой жизни, еще одна спица в поднимающемся колесе. Но я пролетаю, как легкая тень птицы. Я бы и растаял, как эта тень на лугу - вот блекнет, густеет, вдруг исчезла в лесу, если бы малодушно ослабил усилие мысли; я хочу, я пытаюсь удержать этот миг хоть бы единственной строчкой ненаписанных строф; пометить эту малую йоту долгой-долгой истории, которая начиналась в Египте, во времена фараонов, когда женщины ходили с красными кувшинами к Нилу. Я прожил, кажется, уже тысячи, тысячи лет. Но если сейчас я закрою глаза, не замечу той точки, где прошлое сходится с нынешним (где я сижу в вагоне третьего класса, набитом мальчишками, едущими домой на каникулы), у истории будет украден этот единственный миг. Ее глаз, который смотрит моими глазами, сомкнется - если сейчас я засну, от лени, от трусости зарывшись в прошлое, в темноту; или позволю себе, как Бернард себе позволяет, рассказывать сказки; или стану хвастаться, как Персивал хвастается, и Арчи, Джон, Уолтер, Лейтом, Ларпент, Ропер, Смит - имена повторяются, вечно те же, имена хвастунов. Все они хвастаются, все болтают, кроме Невила, тот только скользит по ним взглядом из-за края французской книжки, и так всегда он будет скользить, ускользать к камину, к уютной гостиной, где ждет его бездна книг и один-единственный друг, пока я буду горбатиться за конторкой на казенном стуле. И я буду злиться, ехидничать. Буду завидовать плавности их продвиженья под сенью традиций и вековых тисов, тогда как я поневоле якшаюсь с конторскими крысами или с мужланами и вытаптываю лондонские мостовые.
Но сейчас, бесприютно, бесплотно, я пролетаю полями (вот река; кто-то удит; шпиль, деревенская улица, стрельчатые окна трактира), - и все во мне сонно и зыбко. Эти тяжелые мысли, эта зависть и злоба не находят во мне приюта. Я призрак Луиса, внезапный прохожий, над которым властны мечты и дивные золотые звуки, когда ни свет ни заря плывут над бездонной глубиной лепестки и поют птицы. Я плещусь, я на себя брызгаю ясной водой детства. Его нежная пленка дрожит. Но прикованный на берегу зверь все топает, топает.
- Луис и Невил, - Бернард говорил, - оба примолкли. Оба задумались. Присутствие посторонних разделяет их, как стена. А когда я оказываюсь среди людей, тотчас слова клубятся, как кольца дыма - фразы вьются, слетая с губ. Будто спичку к хворосту поднесли; он и загорелся. Вот входит пожилой, сытый такой господин, коммивояжер, судя по виду. И сразу же мне хочется к нему подкатиться; честно говоря, меня чуть коробит это его присутствие среди нас, холодное, замкнутое присутствие. Не люблю обособленности. Мы не отдельны. И потом, я хочу пополнить свою коллекцию ценных наблюдений над человеческой природой. Труд мой будет, конечно, во многих томах и охватит всевозможнейших особей обоего пола. Я вбираю в себя все, что мне попадется - в комнате ли, в железнодорожном вагоне, как из чернильницы вбирают вечным пером чернила. У меня вечная, неутолимая жажда. Сейчас, по каким-то едва уловимым признакам, я и сам пока толком их не пойму, потом разберусь, я чувствую, что его неприязнь начинает подтаивать. Выгородка дает трещину. Он что-то заметил насчет какого-то сельского дома. Одно пущенное мной колечко (насчет видов на урожай) зацепляет его и вовлекает в беседу. Что-то есть обезоруживающее в человеческом голосе - (мы не отдельны, мы все - одно). Пока мы обмениваемся немногими, но любезными замечаниями о сельских домах, я его подчищаю и делаю осязаемым. Он снисходительный муж, при том что изменяет жене; мелкий строительный подрядчик, нанимает одного-другого работника. В своих краях он важная шишка; сейчас уже член муниципалитета, метит, пожалуй, в мэры. На часовой цепочке болтается коралловый брелок - нечто вроде двойного, огромного, выдернутого с корнями зуба. Уолтер Джи Трамбл - вот такое имя ему в самый раз. Он побывал по делам в Америке, брал с собою жену, и двойной номер в заштатной гостинице встал ему в месячное жалованье. В переднем зубе у него золотая пломба.
Что поделать, рассуждения - это не по моей части. Мне подавай осязаемость. Только так я могу ухватить мир. Правда, хорошая фраза и сама по себе, по-моему, тоже не фунт изюма. Хотя лучшие, я думаю, вырабатываются в одиночестве. Они требуют заключительного остужения, а откуда мне его взять в этом вечном плеске теплых, текучих слов. Мой подход, однако, имеет ряд своих преимуществ. Невил морщится от вульгарности Трамбла. Луис, скользя взглядом, как ходульным шагом надменного журавля, будто сахарными щипцами выбирает слова. Что правда, то правда, взгляд у него - дикий, пляшущий, отчаянный взгляд - выражает что-то, недоступное нашему пониманию. В них обоих - в Невиле, в Луисе - есть четкость, определенность, которой я восхищаюсь, хоть она, увы, не про меня. Но вот до меня смутно доходит, что пора пошевеливаться. Мы подъезжаем к узловой; там мне пересаживаться. Чтоб сесть в поезд на Эдинбург. Мне никак не ухватить этот факт - перекатывается среди мыслей, как пуговица, как медная мелочь. Милый старикан уже тут как тут, собирает билеты. У меня есть билет - разумеется, есть. Впрочем, не все ли равно. Либо я найду его, либо я его не найду. Обшариваю бумажник. Обыскиваю все закоулки карманов. Вечно что-нибудь да помешает делу, которым я вечно занят, - поискам совершенной фразы, точно попадающей в этот вот, уже улетевший миг.
- Бернард ушел, - Невил говорил. - Ушел без билета. Оставил нас, сочиняя фразу, взмахнув рукой. Он с коневодом и с водопроводчиком разговаривает так же непринужденно, как с нами. Водопроводчик от него без ума. Ему бы такого сынка, рассуждает, уж поднатужился бы, послал его в Оксфорд. Но самому-то Бернарду на что водопроводчик? Просто хочет продолжить историю, которую сам себе вечно рассказывает? С детства начал, когда лепил свои хлебные шарики. Вот этот шарик - женщина, этот мужчина. Все мы шарики. Все мы фразы для истории Бернарда, заносимые в его записную книжку под литерами А и Б. Он рассказывает эту нашу историю с редким пониманием, только того он не понимает, что чувствуем мы. Потому что он в нас не нуждается. От нас не зависит. Вот он, стоит на платформе, машет обеими руками. Поезд ушел без него. Он прозевал пересадку. Посеял билет. Ничего страшного. Поболтает с официанткой о странности человеческих судеб. Мы тронулись; он нас уже забыл; мы ускользаем из его поля зрения; едем дальше, увозя упрямо медлящие чувства; тут и досада, и нежность ну как его не жалеть: одолевает мир своими непропеченными фразами, посеял билет; да, и как его не любить.
Я опять притворяюсь, будто читаю. Поднимаю книгу так, что почти заслоняю глаза. Но я не могу читать при водопроводчиках и коневодах. И не умею втираться в доверие. Я не в восторге от этого человека; он от меня не в восторге. Так надо же по крайней мере быть честным; да, мне претит этот вздорный, торный, пустопорожний мир; эти конским волосом начиненные сиденья; эти расцвеченные фотографии молов и променадов. Хочется в голос кричать от уютного самодовольства, от бездарности этого мира, который плодит коневодов с коралловыми брелоками на цепях. Что-то сидит во мне такое: всех бы их свел под корень. Они заерзают на сиденьях от моего хохота; с ревом бросятся врассыпную. Нет; они бессмертны. Они торжествуют. По их милости я никогда не смогу читать Катулла в вагоне третьего класса. С октября мне придется от них укрыться в каком-нибудь университете, где я заделаюсь доном; и поеду со школьными учителями в Грецию; и буду вещать на развалинах Парфенона. Уж лучше бы мне разводить лошадей, жить в таком вот кирпичном домишке, чем копошиться, как червь, в черепах Софокла и Еврипида, бок о бок с возвышенно-тонкой женой из этих ученых дам. Но такая, видно, мне выпадает судьба. Я буду страдать. Я даже сейчас, в свои восемнадцать, способен на такое презренье, что коннозаводчики меня ненавидят. Это моя победа; я не иду на компромиссы. Я не робкого десятка; у меня правильное произношение; я не ношусь, как Луис, с заботой "как отнесутся люди к тому, что мой отец брисбенский банкир".
Меж тем мы приближаемся к центру цивилизованного человечества. Вот и знакомые газометры. Оплетенные асфальтовыми лентами парки. Парочки беспардонно милуются прямо на жухлой траве. А Персивал сейчас подъезжает к Шотландии; едет вдоль ржавых топей; вдалеке уже видит долгие Пограничные горы, Римскую стену. Читает детективный роман, но все зато понимает.
Поезд потягивается, медлит, мы приближаемся к Лондону, к центру; а сердце во мне тронулось и покатилось - от страха, от радости. Меня ждет здесь - что меня ждет? Какая нежданная радость подстерегает меня среди почтовых вагонов, носильщиков, толп, осаждающих такси? Я вдруг становлюсь потерянным, крошечным и - ликую. Легонько дернувшись, мы остановились. Пропущу всех вперед. Посижу тихонько минутку, прежде чем вольюсь в этот хаос, этот вихрь. Зачем мне думать про то, что будет. Огромный рокот стоит в ушах. Приливает и отливает под стеклянной крышей, как море. Нас швыряет на платформу вместе с нашими пожитками. Нас относит друг от друга. Я почти забыл о себе; о своем презрении. Меня втягивает, волочит, подбрасывает до небес. Я ступаю на платформу, крепко ухватив все свое достояние - один чемодан.
Солнце встало. Желтые, зеленые мазки легли на песок, позолотили ребра изглоданной лодки, а прибрежный осот со своей кольчужной листвой отливал теперь синим, как сталь. Свет чуть не насквозь пробивал тонкие, быстрые волны, когда они укрывали веером берег. Та самая девочка, которая, тряхнув головой, пустила впляс все топазы, аквамарины, все каменья морского цвета с огненной искрой, теперь смахнула кудри со лба и, широко глядя, вышла на прямую тропу по волнам. Потемнели сверкающие барашки; волны громадились; углубились и почернели их зеленые впадины, где проплывали, наверное, косяки кочующей рыбы. Остывая, море по ободкам оставляло прутики, пробки, солому, как будто легкий бриг затонул и разбился, а моряки спаслись вплавь, взобрались на скалы, а хлипкий груз пустили на волю волн.
Птицы в саду, на заре напевавшие вразброд, по наитию, то на том кусте, то на этом, теперь распевали хором; то все вместе грянут одну общую ноту в сознании общего дела, то какая-нибудь вдруг затянет отдельно, будто для голубого, белесого неба. Они взмывали всей стаей, когда некстати объявится среди кустов черный кот или стряпуха стукнет совком, стряхивая пепел в зольник. Страх был в их песне, и предчувствие боли, и решимость погибнуть так с музыкой. А еще они норовили друг дружку перещеголять, и высоко взлетали над вязом, и пели, пели, летали взапуски, гоняли друг дружку, ускользали, клевались, кубарем перекатывались по вышине. А потом, устав от ловитвы, они нежно снижались, все глубже ныряли в воздух, и падали, и, примолкнув, усаживались на дерево, на забор, ярко сияли глазами и туда-сюда поворачивали головки; бдительно, сторожко; напряженно занятые все чем-то одним.
Быть может, их занимала раковина улитки, поднимающаяся в траве, как серый собор, как купол в черных кольцах с подпалинами, подсвеченный зеленью. Или они дивились власти пионов - свет превращать в текучую лиловость над клумбами, в которых между стеблей прорыты темно-лиловые штольни. Или они сосредоточили взгляд на мелкой, яркой яблоневой листве, подрагивающей, дробно мерцая среди острого розового цвета. Или они видели каплю дождя на изгороди, и она висела, не падала, и в себе держала вогнутый дом и огромные вязы; а может быть, птицы глядели прямо на солнце, и глаза их стали золотыми бусинами.
Оглядевшись, они засматривали вглубь, под цветы, в подвалы неозаренного мира, где гибнет лист, куда свалилась мертвая голова цветка. Потом кто посмелей, прелестно вспорхнув, точнехонько приземлясь, клюнет нежное, мерзкое тело беззащитного червяка, клюнет разок, и еще, и еще, и оставит его разлагаться. Среди корней, там, где гнили цветы, наплывали порывами мертвые запахи; бухли на вздутьях капли. На перезрелых плодах лопалась кожура, проступало что-то и, слишком густое, не вытекало. Слизни прыскали желтым; а то вдруг кто-то бесформенный, о двух головах по обоим концам, медленно колыхался из стороны в сторону. Золотоглазые птицы, порхая среди листвы, разглядывали эту гнойную сырость с насмешливым недоумением. И вдруг, ни с того ни с сего, остервенело нацеливали и смыкали небрезгливые клювы.
А солнце меж тем подкралось к окну, пощупало красную бахрому занавески, принялось выводить круги и узоры. Вот, вплыв в комнату на волне окрепшего дня, оно плеснуло белизной на тарелку; и загустел блеск ножа. На заднике проступили комоды и стулья, они плавали покуда каждый отдельно, но уже чувствовалась в них неразрывная связь. Забелело озеро-зеркало на стене. Кроме живого, на подоконнике, объявился в комнате призрак цветка. И был он не сам по себе: вот на подоконнике раскрылся бутон, и цветок в стекле, побледней, покорно раскрылся тоже.
Ветер окреп. Волны грохотали на берегу, будто воины в тюрбанах, будто люди в тюрбанах с ядовитыми дротиками, высоко занеся руки, несутся на пасущиеся стада, на белых овец.
- Все сплетается сложней и тесней, - Бернард говорил, - здесь, в колледже, где почти невыносим напор жизни, и волнение от того, что вот ты живешь, изо дня в день нарастает. Каждый час что-то выуживаешь новое из этого мешка-лотереи. Кто я? - я спрашиваю. - Это? Нет, я - то. Сейчас в особенности, когда я ушел из комнаты, от разговора, и каменные плиты звенят под моим одиноким шагом, и я смотрю, как удивленно далекая, важная, выкатывает из-за древней церкви луна, во мне не один, простой человек, а множество сложных. Бернард на публике - душа общества; в тесном кругу он скрытный. Вот чего им не понять; ведь сейчас они, уж ясное дело, перемывают мне косточки: я уклончивый, я их избегаю. Им не понять, что мне приходится осуществлять разные превращения; прикрывать появления и уходы множества разных людей, попеременно разыгрывающих роль Бернарда. Я феноменально чувствую окружение. Совершенно не могу читать книжку в вагоне третьего класса, не задаваясь вопросом - он строитель? у нее неприятности? Сегодня я остро чувствовал, каково бедняге Саймсу с его этим прыщом сознавать всю обреченность своих попыток произвести впечатленье на Билли Джексона. Болезненно это чувствуя, я его с жаром пригласил на обед. Что он и приписал восхищению, которого нет и в помине. Вот уж воистину. Однако "вместе с женской чувствительностью (тут я цитирую своего биографа) Бернарду присуща мужская трезвая логика". Но люди, которые с первого взгляда ясны и сразу к себе располагают своей простотой (которая почему-то считается добродетелью), - это те, кто держит нос по течению. (Так и вижу рыб, в одну сторону повернувших носы в несущемся мимо потоке.) Кэнон, Хокинс, Лайсетт, Питерс, Ларпент, Невил - все такие вот рыбы. Но ведь ты-то знаешь, ты, мое я, всегда поспешающее на зов (жуткое, надо полагать, впечатление, когда позвал, а никто не явился; оно делает полой полночь и объясняет странное выражение, приросшее к лицам клубных стариков, - они отчаялись вызывать свое я, которое не приходит), ты-то знаешь, как поверхностно я представлен тем, что сегодня вечером говорил. Изнутри, и в тот самый миг, когда с виду я бесконечно разъят, я предельно собран. Я бурно изливаю сочувствие; а сам сижу, холодный, как жаба, и мне на все наплевать с высокой горы. Ну кто из вас, из тех, кто сейчас перемывает мне косточки, умеет так разветвляться умом и чувством? Лайсетт, видите ли, обожает гонять зайцев; Хокинс в поте лица трудился после обеда в читальне. Питерс завел подружку в библиотеке, где выдают книги на дом. Все вы заняты, впряжены, включены, по горло загружены, по макушку заряжены все, кроме Невила, у которого ум слишком сложен, чтобы вдохновляться одной какой-нибудь деятельностью. Ну и я слишком сложен. Что-то во мне вечно плывет, не вставая на якорь.
Ну так вот, в доказательство моей чувствительности к атмосфере, - едва я вхожу в комнату, включаю свет, вижу лист бумаги, стол, мой халат, сонно раскинувшийся на спинке кресла, я мгновенно себя ощущаю тем именно лихим, хоть и рассуждающим человеком, тем рисковым, отчаянным типом, который, великолепно скинув плащ, хватает перо и с ходу строчит письмо девушке, в которую он влюблен без памяти.
Да, все чудно. Я в ударе. Могу с ходу намахать письмо, к которому сто раз приступался. Я только-только вошел; отшвырнул трость и шляпу; я катаю все, что бежит под перо, не потрудившись даже прямей положить бумагу. Это будет блистательный опус, писанный, она решит, единым духом, взахлеб. Смотрите, как буквы спешат - а вот и беспечная клякса. Всё - в жертву скорости и беспечности. Писать надо быстрым, мелким, летучим почерком, вот так, влёт простреливая н и подсекая ш. Дата - только вторник, 17, и потом рассеянный вопросительный знак. Но все же надо дать ей понять, что хотя он - ибо это не я - пишет так неряшливо, спешно, именно тут-то и кроется тонкий намек на доверенность и уваженье. Надо сослаться на наши с ней разговоры, вызволить из памяти полузабытые сцены. И еще - пусть она думает (это так важно), что я перескакиваю с одного на другое с поразительной легкостью. От службы по утопленнику (у меня для нее заготовлена фраза) перейду к миссис Моффат и ее изречениям (я кое-что записал), а затем к наблюдениям, как бы походя сделанным, но на самом деле глубоким (самая глубокая критика, кстати, часто пишется походя), по поводу книжки, которую прочитал, какой-нибудь незаезженной книжки. И пусть она думает, расчесывая волосы или задувая свечу: "Где же я это читала? А-а, да, у Бернарда в письме". Натиск, жар, расплавленность, перетеканье одной фразы в другую - вот чего я добиваюсь. Кого я при этом держу в уме? Байрона, разумеется. У меня, в общем, есть что-то от Байрона. Может, глоточек Байрона меня разогреет. Прочту-ка страницу. Нет; тут нудновато; тут темно; тут общее место. Но кое-чего я набрался. Заразился. Зарядился биением его мысли (ритм - главное при письме). Так что приступим не мешкая, отдавшись ритму набегающих строк...
Но вдруг все никнет. Лопается. Не удалось поддать пару, с разбега одолеть перелет. Мое истинное я отвалилось от вымышленного. А если начну переписывать, она сразу учует: "Бернард строит из себя литератора; Бернард думает про своего биографа" (что правда). Нет, лучше напишу письмо завтра, сразу с утра, как чаю напьюсь.
А пока подпитаюсь воображаемыми картинами. Предположим, меня пригласили погостить в Кингс-Лотон, в трех милях от Лангли. Я приезжаю в сумерках. Несколько псов бродят на длинных лапах по двору обветшалого, но благородного дома. Блеклые ковры в прихожей; военного вида джентльмен курит трубку, меряя шагами террасу. Печать благородной бедности и военных лет. Конское копыто на письменном столе - память о любимой лошадке. "Ездите вы верхом?" - "Да, сэр, я люблю верховую езду". - "Дочь нас ожидает в гостиной". Сердце мое отчаянно бухает в ребра. Она стоит у низкого столика; только что вернулась с охоты; за обе щеки уминает бутерброд. Я произвожу прекрасное впечатление на полковника. Я не то чтобы слишком лощеный, он думает; я не то чтобы неотесанный. Вдобавок я играю на бильярде. Входит вышколенная горничная, уже тридцать лет прослужившая семейству. Тарелки расписаны экзотическими длиннохвостыми птицами. Над камином - портрет ее матери в кисее. Мне ничего не стоит набросать все подробности обстановки. Но дальше - что с ними делать? Как мне расслышать ее голос - тот особенный тон его, когда мы останемся наедине и она скажет "Бернард"? И дальше, потом - что?
Нет, видно, мне нужно черпать вдохновение со стороны. Один, над угасшим огнем, я склонен сам замечать слабину своих историй. Настоящий писатель, идеально простой человек, так бы вот и сидел, и выдумывал до бесконечности. Он не стремился бы к обобщеньям, как я. Его бы не мучил, не пугал этот пепел в мертвом камине. Какая-то пелена опускается мне на глаза. И все застилает. Я перестаю сочинять.
Надо припомнить. Был, в общем, скорее приятный день. К вечеру в душе у меня, под застрехой, скопилась круглая, разноцветная капля. Утро: погода прекрасная; вечер: ходил погулять. Люблю смотреть на эти дальние шпили за полем; ловить их промельки между плечами прохожих. Все так и запрыгивало мне в глаза. Я был нежен, размаян фантазиями. После ужина я был эффектен. Я чеканил, я отливал в форму многое из того, что было говорено про общих друзей. Я легко осуществлял эти перевоплощенья. Но теперь, сидя над серым пеплом с черными прожилками голого угля, я задаю себе роковой вопрос: кто же я на самом деле из всех этих людей? Очень многое ведь зависит от комнаты. Если я сейчас позову: "Бернард" - кто явится? Правдивый, остро-насмешливый тип, лишенный иллюзий, но не озлобленный. Неопределенного возраста, без определенных занятий. Всего-навсего - я. Он-то и грохочет сейчас кочергой, вороша золу так, что она низвергается ливнем с решетки. "О господи! - бурчит он себе под нос. - Экое свинство!", а потом прибавляет мрачно, но с некоторым облегченьем: "Ничего, миссис Моффат придет и все подметет..." Небось я не раз еще повторю эту фразу, грохоча и мотаясь по жизни, ударяясь то об одну стенку поезда, то об другую. "Ах да, миссис Моффат придет и все подметет". А сейчас - спать, спать.
- В мире, который содержит вот это мгновенье, - Невил говорил, - зачем раскладывать все по полочкам? Зачем всему давать имена, раз ничто все равно не изменится? Пусть лучше так останется - этот берег, и эта прелесть, и я, окунувшийся на секунду в блаженство. Пригревает солнце. Я вижу реку. Вижу деревья, облитые, подпаленные светом осени. Шлюпки скользят мимо, по зеленым, по красным мазкам. Далеко-далеко звонит колокол, но не по мертвому. Бывает, колокола ведь вызванивают и жизнь. Лист свалился - это от радости. Ох! Я без ума от жизни! Как стреляет в воздух тоненькими ветками эта ива! Как проплывает сквозь нее эта шлюпка, унося разнеженных, праздных, сильных юнцов. Слушают граммофон; едят из бумажных кульков фрукты. Швыряют банановые шкурки, угрями ныряющие в реку. Все это получается у них так красиво! За ними сквозят графинчики, безделушки; комнаты увешаны олеографиями, завалены веслами, но и это почему-то красиво. Шлюпка прошла под мостом. Вот другая. И еще. Там Персивал, лежит в подушках, монолитный, в неколебимом, величавом покое. Да нет, это кто-то из его подлипал изображает его монолитность, его величавый, неколебимый покой. Он один не знает об их обезьяньих штучках; если застукает, добродушно мазнет по физиономии лапищей. Вот и эти проплыли под мостом "сквозь струи потупленных ив", сквозь нежные штрихи золота и багрянца. Дрожит ветерок; колышет занавес; сквозь листья глядят почтенные, но такие счастливые строенья, они кажутся пористыми, лишенными веса; стройные, хоть с баснословных лет вросли в этот древний дерн. И знакомый ритм набухает во мне; сонные слова просыпаются, накатывают, взметают гребни, опадают, накатывают, опадают и накатывают опять. Я поэт, да. Ну конечно, я великий поэт. Шлюпки, юнцы, дальние ивы, "летучие струи потупленных ив". Я все это вижу. Я все это чувствую. Вот оно - вдохновенье. Счастье стоит в горле. Но, все это чувствуя, я подстегиваю себя и взбиваю, взбиваю свой жар. Он пенится. Делается натужным, неискренним. Слова, слова, слова, как они скачут, как машут хвостами, долгими гривами, но есть какой-то изъян во мне, я не могу их взнуздать; не могу лететь, как они, разметывая теток с плетенками. Какой-то во мне порок, роковая какая-то нерешительность, которая, если дать ей волю, оборачивается пеной и фальшью. Но быть не может, что я не великий поэт. Что же я написал вчера вечером, если это не поэзия? Или я слишком быстро пишу, слишком легко? Не знаю. Я и сам себя иногда не знаю, или - как измерить, счесть, назвать те частицы, что делают меня собой.
Что-то вдруг от меня отрывается; что-то от меня уходит навстречу смутной фигуре, которая близится и еще перед тем, как я ее разглядел, меня убеждает в том, что это кто-то знакомый. Как странно меняешься от присутствия друга, даже поодаль. Какую службу сослужает нам друг, когда нас окликнет. Но как больно, когда окликнут, смажут, что-то подмешают к твоему я, сделают тебя частью кого-то еще. Вот он подходит, и я уже не Невил, но Невил, перемешанный с кем-то еще - с кем? - с Бернардом? Да, это Бернард, и Бернарду я задам свой вопрос. Кто я?
- Как странно, - Бернард говорил, - выглядит эта ива, когда мы смотрим на нее вместе. Я был Байрон, и она была байронической, слезной, тихоструйной, горюющей. А теперь она вся такая причесанная, веточка к веточке, и мне хочется тебе рассказать, что, под влиянием твоей ясности, я сейчас чувствую.
Я чувствую твое недовольство, я чувствую твою силу. С тобою рядом я становлюсь неряшливым, импульсивным студентом, чей грубо-пестрый платок вечно засален гренками. Да, я держу в одной руке "Элегию" Грея; а другой выуживаю из-под самого низа гренок, который весь промаслился и прилип к тарелке. Тебя это бесит; я остро чувствую твою досаду. Пришпоренный этим, мечтая вернуть твою милость, я спешу тебе рассказать, как я только что стаскивал Персивала с постели; описываю его тапочки, стол, оплывшую свечу; и как он стонал яростно, когда я сдергивал с него простыню; как упрямо в нее зарывался гигантским коконом. Я так это все расписываю, что, хоть и сосредоточенный на какой-то своей печали (тайная тень ее правит на нашей встрече), ты сдаешься, ты хохочешь и восхищаешься мной. Собственные чары, поток речи, нежданный, стихийный, восхищают меня самого. Словами снимая с вещей покровы, я поражаюсь тому, как много, как бесконечно больше, чем могу рассказать, я скопил наблюдений. Я говорю, а они все вскипают - образы, образы. Вот оно, вот, говорю я себе, то, что мне нужно; но почему же, я себя спрашиваю, я не могу закончить письма, за которое взялся? Ведь у меня по всей комнате валяются неоконченные письма. Я начинаю подозревать, когда я с тобой, что я безумно, редко талантлив. Восторг молодости переполняет меня, и сознание силы, и немыслимые прозренья. Сбивчивый, рьяный, как я взлечу, как буду кружить, и жужжать, напевать над цветами, над пунцовыми чашечками, и от синих раструбов отдастся гулом этот напев. Как наслажусь я своей юностью (я из-за тебя это чувствую). И Лондоном. И свободой. Но - стоп. Ты не слушаешь. Против чего-то ты возражаешь, невыразимо знакомым жестом скользнув вдоль колена рукой. По таким вот знакам мы распознаем болезни наших друзей. "В своем богатстве и изобилии, - ты будто бы говоришь, - не оставляй меня". "Постой, - ты говоришь. - Спроси меня, почему я страдаю".
Так дай я тебя ухвачу. (Как ты меня ухватил.) Ты лежишь на этом припеке, этим прелестным, тающим, этим тихим, ясным октябрьским днем, глядя, как шлюпки одна за другой скользят сквозь причесанные ветки ивы. И ты хочешь быть поэтом; и ты хочешь любви. Но великолепная четкость твоей мысли и бескомпромиссность твоего интеллекта (я от тебя набрался латыни; из-за твоих этих качеств я чуть ерзаю, вижу кое-какую потертость, кое-какую линялость собственного снаряженья) мешают тебе. Ты не станешь тешиться высоким обманом. Кутаться в розовые, в золотистые облака.
Ну что - угадал я? Правильно понял этот легкий жест твоей левой руки? А раз так - покажи мне твои стихи; ты ночью писал, не отрывая пера от бумаги, в жару вдохновенья, и сейчас тебе самому чуть неловко. Ты не веришь во вдохновенье, вот почему, ни в свое, ни в мое. Давай-ка вместе пойдем, по мосту, под вязами, домой, ко мне, в мою комнату, и стенами, красными холстинковыми шторами скроем рассеивающие голоса, зовы и запахи лип, чужих жизней; молоденьких продавщиц, нагло цокающих каблучками; тяжелых, кренящихся от поклажи старух; чьи-то смутные, беглые тени - может, это Джинни, или Сьюзен, или это Рода исчезает сейчас за углом? Но вот ты опять поморщился, и я угадываю; я от тебя ускользнул; пришел в раж; разжужжался, как целый пчелиный рой, бесконечно летаю кругами, нет у меня твоей хватки - безупречно сосредоточиваться на одной-единственной теме. Ничего, я вернусь.
- Когда рядом такие строенья, - Невил говорил, - куда деваться от этих молоденьких продавщиц. Эти хиханьки, трескотня мне претят; врываются в мою тишину, в самые высокие минуты настырно напоминают о нашем упадке.
Ну вот, наконец мы опять на своей территории, после этих велосипедов, лип, исчезающих теней на растерянных улицах. Здесь мы властители спокойствия и порядка; бредем тропою гордых традиций. Огни уже прошивают желтой мережей газон. Древний двор залит речным туманом. Он нежно ластится к поседелому камню. В деревне сейчас залубенели листы при дороге, чихают в лугах от сырости овцы; а здесь, в твоей комнате, сухо. Мы говорим по душам. Огонь скачет вверх, вниз, а то играет с круглой дверной ручкой.
Ты читаешь Байрона. Отмечаешь места, оправдывающие твой собственный нрав. Вижу, вижу пометы против каждой фразы, выказывающей натуру язвительную, но страстную; горячность на лампу бросающегося мотылька. Ты проводил эту черточку карандашом, а сам думал: "Я тоже эдак вот скидываю плащ. Тоже показываю нос судьбе". Только Байрон не заваривал чай, как ты: наливаешь чайник через край, и когда прикрываешь крышкой, все сразу расплескивается. Вон у тебя на столе какая темная лужа - растекается среди книг и бумаг. Ты ее беспомощно обжимаешь своим носовым платком. А мокрый платок преспокойно суешь в карман - нет, это не Байрон; это ты; это настолько типичный ты, что, если я вспомню тебя лет через двадцать, когда мы оба будем прославлены, отечны и невыносимы, - то по этой вот сценке; и если ты умрешь к тому времени, я всплакну. Раньше ты был молодым человеком Толстого; теперь - байронический молодой человек; глядишь и мередитовским заделаешься; тогда ты съездишь на Пасху в Париж и вернешься в смокинге, отвратным французом, о котором слыхом никто не слыхивал. И тут с меня хватит.
Во мне - один-единственный человек, я сам. Я не перевоплощаюсь в Катулла, которого обожаю. Я раболепно корплю над занятиями: справа словарь, слева тетрадь, и я в нее заношу любопытные случаи употребления герундия. Но не век же мне ножом проскребать стертые древние литеры. Неужели уж так, никогда, задернув потуже холстинковые шторы, я не увижу, как брусом белого мрамора сияет под лампой моя книга? Вот дивная жизнь - посвятить себя совершенству; плыть по излучинам фразы, куда бы она ни текла, - в пустыни, к зыбучим пескам, - не замечая привад и соблазнов; быть всегда бедным, нечесаным; выглядеть неуместно на Пиккадилли.
Но я слишком нервный, не могу толком довести суждение до конца. Говорю быстро-быстро и хожу взад-вперед, чтобы скрыть волненье. Ненавижу сальные платки - ты запачкаешь своего "Дон Жуана". Да ты не слушаешь вовсе. Выделываешь фразы про Байрона. И пока ты жестикулируешь, играешь плащом и тростью, я пытаюсь поведать тебе тайну, которую еще не открывал никому; я прошу тебя (стоя к тебе спиной) взять мою жизнь в свои руки и сказать мне, неужели это навек я обречен вызывать отвращенье в тех, кого я люблю.
Я стою к тебе спиной, я волнуюсь. Нет, руки ничуть не дрожат. Очень точно я всаживаю "Дон Жуана" в прореху меж книг; вот так. Нет, лучше быть любимым, быть знаменитым, чем таскаться за совершенством по зыбучим пескам. Но неужели я обречен внушать отвращение? Поэт я или не поэт? На, получи. Весь заряд моих губ, холодный, как свинец, тяжелый, как пуля, которой я выстреливаю в продавщиц, в женщин, в козни, каверзы и пошлость жизни (потому что ее люблю), я теперь выпускаю в тебя, когда бросаю тебе - лови - мои стихи.