10281.fb2
- Давайте прямо и откровенно выложим, что у нас на душе, - Невил говорил. - Наша раздельность, наше ожидание - позади: дни утаек и скрытности, откровенья на лестнице, мгновенья ужаса и восторга.
- Старая миссис Констабл поднимала губку, и на нас изливалось тепло, Бернард говорил. - И нас одевало этой переменчивой, чуткой плотью.
- Лакей строил куры посудомойке на огороде, - Сьюзен говорила, - и рвалось с веревки белье.
- Ветер хрипел и задыхался, как тигр, - Рода говорила.
- Человек лежал, весь синий, с перерезанным горлом, - Невил говорил. - А я шел по лестнице и ногу не мог поднять из-за той незыблемой яблони, ощетинившей серебряные, стылые листья.
- Листик плясал на изгороди, а никто и не дул на него, - Джинни говорила.
- В уголке, пропеченном на солнце, - Луис говорил, - плыли лепестки по зеленым глубинам.
- В Элведоне садовники мели, мели своими огромными метлами, а женщина сидела за столом и писала, - Бернард говорил.
- Мы вытянем каждую ниточку из этих тугих бобин, - Луис говорил, - раз уж мы встретились и вспоминаем.
- А потом, - Бернард говорил, - подали к двери такси, и, пониже напялив на лоб новенькие котелки, чтобы скрыть немужские слезы, мы проезжали по улицам, и на нас пялились даже горничные, и наши фамилии огромными белыми буквами кричали с чемоданов о том, что мы едем в школу с предписанным числом носков и трусов, на которых наши матери за несколько дней перед тем вышили наши инициалы. Второе отторжение от материнского тела.
- А мисс Ламберт, мисс Каттинг, мисс Бард, - Джинни говорила, монументальные дамы, каменные, непроницаемые, в белых жабо, жаркими переливами перстня, словно венчальной свечой, водили по страницам арифметики, географии, по французским басням, - и как же они правили нами; а еще были глобусы, и столы под зеленым сукном, и туфельки в ряд на полке.
- Звонили минута в минуту, - Сьюзен говорила. - Шаркали и хихикали горничные. Туда-сюда двигали стулья по линолеуму. Но с одного чердака был такой синий вид, дальний вид на луга, не тронутые, не запачканные этой размеренной выморочностью.
- Мы роняли косынки, - Рода говорила. - Из цветов и зеленых шуршащих листьев мы сплетали венки.
- Мы изменились, нас не узнать, - Луис говорил. - По-разному освещенное (мы все ведь такие разные), то, что мы носим в себе, прерывисто, яркими пятнами, вперемешку с пустотами, выступило на поверхность, будто неравномерно плеснули на блюдо какой-нибудь кислотой. Я - то, Невил - это, Рода сама по себе, ну и Бернард.
- А потом скользили каноэ сквозь бледные ветки ивы, - Невил говорил, - и Бернард в своей непринужденной манере скомкал зеленую ширь, разрушил единство домов стариннейшей кладки и, как куль, плюхнулся передо мной на траву. Вдруг взбесившись - ветер не так ярится, не так внезапно сверкает молния, - я схватил мои стихи, я швырнул мои стихи, я убежал, хлопнув дверью.
- Что до меня, - Луис говорил, - потеряв вас из виду, я сидел у себя в конторе, отрывал листки от календаря и миру судовых маклеров, спекулянтов зерном и конторских крыс возвещал, что четверг, день девятый июля, или пятница, семнадцатый день, взошел ныне над городом Лондоном.
- А потом, - Джинни говорила, - мы с Родой в ярких нарядных платьях, в драгоценных, холодящих бусиках прямо по шейке, кланялись, подавали ручку и с улыбкой брали сандвич с подноса.
- Прыгал тигр, ласточка окунала крылья в пасмурные пруды по ту сторону мира, - Рода говорила.
- Но сейчас-то мы вместе, - Бернард говорил. - Мы сошлись именно здесь, в это именно время. Нас влекло и соединило одно глубокое, одно общее чувство. Не назвать ли его условно - "любовь"? Не назвать ли - "любовь к Персивалу", раз Персивал отправляется в Индию?
Нет, это слишком узкое, слишком нацеленное обозначенье. Мы не можем к нему свести весь простор и размах наших чувств. Мы пришли друг к другу (с юга, с севера, с фермы Сьюзен, из Луисовой конторы), чтобы нечто создать, пусть не вечное - но что вечно? - зато увиденное сразу множеством глаз. Вот, предположим, эта красная гвоздика в вазе. Один всего цветок, пока мы сидели и ждали, а теперь - семисторонний цветок, многомахровый, алый, червонный, пунцовый, тронутый пурпуром, замерший посеребренными листьями - цельный цветок, и глаза каждого одаряют его новым богатством.
- После капризных зарниц, после пещерного сумрака юности, - Невил говорил, - свет теперь падает на реальные вещи. Вот - ножи и вилки. Мир стал виден, мы тоже, и можно поговорить.
- Между нами разница, может быть, такая глубокая, - Луис говорил, - что трудно растолковать, это долгий разговор. Но попробую. Входя, я пригладил волосы, пытаясь стать как вы все. Напрасные потуги, потому что я - не как вы, единичные, цельные. Я прожил уже тысячи жизней. Каждый день я что-то выкапываю - я рою. Я обнаруживаю собственные следы по песку, который насыпали женщины тысячелетья тому, когда я слышал песни на Ниле и огромный, прикованный за ногу зверь топал и топал. То, что вы видите перед собой, этот человек, этот Луис жалкий прах, сор, оставшийся от былого величия. Я был арабским принцем; заметьте свободу моих движений. Я был великим поэтом в эпоху Елизаветы. Я был герцогом при дворе Короля-Солнца. Я чудовищно суетен, страшно самолюбив; мне нужны как воздух сочувственные вздохи женщин. Я нарочно не обедал сегодня, чтобы Сьюзен подумала - как он смертельно бледен, а Джинни на меня излила драгоценный бальзам своего сочувствия. Но, восхищаясь Сьюзен и Персивалом, я ненавижу всех остальных, потому что из-за них я пускаюсь на все эти штуки приглаживаю волосы, пытаюсь скрыть свой акцент. Я обезьянка, щебечущая над орехом, ну а вы распустехи с промасленными кульками лежалых гренков; или еще я - тигр в клетке, а вы служители с раскаленными прутьями. То есть по силе, по неистовству я вам не чета, и вот, пробившись сквозь тысячелетние толщи несуществования, мне приходится изводиться, дрожа, как бы вы меня не высмеяли; вместе с ветром силясь перебороть вихри сажи; пытаясь выковать стальное кольцо из прозрачных стихов и обнять ими чаек, и гнилозубую тетку, и этот церковный шпиль, и вверх-вниз подпрыгивающие котелки, которые я вижу, когда опираю за обедом поэта - Лукреция, что ли? - на кетчуп и подливкой заляпанное меню.
- Да никогда ты не сможешь меня ненавидеть, - Джинни говорила. - В самом дальнем конце бальной залы ты меня высмотришь и протиснешься ко мне мимо посланников, мимо золоченых стульев, чтобы пригрела. Вот ведь только что - я вошла, и все замерло, как в живой картине. Замерли официанты, за столиками подняли вилки, да так и не поднесли ко рту. Потому что по мне видно: я готова - была не была. Когда я усаживалась, вы все поправляли галстуки, прятали их под столом. А мне прятать нечего. Я готова. Каждый раз, когда открывается дверь, я кричу: "Еще!" Но мое воображение ограничено телом. Я ничего не могу вообразить вне круга, отбрасываемого моим телом. Мое тело освещает мне путь, как фонарь по темной дороге, перенося то одно, то другое из тьмы в световой круг. Я вас ослепляю; и заставляю думать, что это вот - всё и есть.
- Но когда ты стоишь на пороге, - Невил говорил, - ты всех заставляешь смолкнуть, требуешь восхищенья, а это ужасно мешает непринужденности разговора. Ты стоишь на пороге, и мы не можем тебя не заметить. А вы никто и не видели, как я вошел. Я рано пришел; быстро-быстро прошел прямо сюда, чтобы сидеть рядом с тем, кого я люблю. Есть в моей жизни борзость, которая вам и не снилась. Я - как гончая, взявшая след. Охочусь от рассвета до сумерек. Ничего - ни преследования совершенства по зыбучим пескам, ни славы, ни денег - ничего мне не надо. Будет у меня богатство; и слава будет. Но никогда у меня не будет того, чего я хочу, потому что у меня нет телесного обаяния и отваги, с какой ему положено сочетаться. Мое тело не поспевает за разогнавшимся духом. Я сдаюсь, я валюсь, не добежав до финиша, потный, может быть, даже противный. При своих передрягах я вызываю жалость - не любовь. И я нестерпимо страдаю. Но страдаю не так, как Луис страдает, выставляя себя напоказ. Слишком остро я ощущаю реальность, чтоб позволять себе такую претенциозность, такое фиглярство. Я вижу все - кроме одного - с полнейшей отчетливостью. В этом мое спасенье. Поэтому мне никогда не скучно страдать. Поэтому я способен решать за других, даже когда я молчу. А раз кой в чем судьба надо мной подшутила, раз персона вечно меняется, в отличие от страсти, и с утра я сам не знаю, с кем буду сидеть вечером, я никогда не застаиваюсь; после самых горьких своих поражений я сворачиваю, я меняю курс. Галька отскакивает от брони моего натянутого, мускулистого тела. В этой погоне я и состарюсь.
- Если бы только поверить, - Рода говорила, - что я состарюсь в погоне и вечно меняясь, я бы спаслась от этого страха: нет ничего прочного. В одну минуту не знаешь, что будет в следующую. Дверь откроется, прыгнет тигр. Вы и не видели, как я вошла. Я кружила вокруг стульев, я пряталась от этого страха: вот - прыгнет. Я вас всех боюсь. Боюсь: вот - нагрянет, наскочит, повалит потому что я не умею, как вы, растворять одну минуту в другой. Для меня каждая - ужасна, и все - отдельно; и когда я рухну от страха, от наскока минуты, вы на меня ведь накинетесь, разорвете в клочья. Я не вижу перед собой цели. Я не умею сливать минуту с минутой, с часом час, растворяя их какой-то естественной силой, пока не превратятся в цельную и неделимую массу, которую вы называете жизнь. Потому что для вас, для каждого, что-то главное существует, человек, с которым надо сесть рядом, ведь правда, или идея, ведь правда, или, может быть, это собственная красота? Не знаю - ваши дни и часы бегут, как сучья деревьев со всею зеленью леса навстречу летящей по следу гончей. А у меня нет никакого следа, и не за кем мне бежать. И у меня нет лица. Я - как пена, бросающаяся к подножию скал, как лунный луч: то в жестянку стрельнет, то в колючку осота, то в остов обглоданной лодки. Меня кружит в пустоте, швыряет, как лист бумаги по слепому коридору, и надо цепляться за стенку, чтобы не унесло.
Но я ведь только о том и думаю, как удержаться, не рухнуть, а потому, когда отстаю от Джинни и Сьюзен на лестнице, прикидываюсь, будто бы у меня есть цель. Я натягиваю чулки в точности так, как они. Я жду, когда вы заговорите, и тут уже говорю так, как вы. Меня тянуло через весь Лондон именно в это место, именно в этот час вовсе не для того, чтоб тебя увидеть, тебя или тебя, нет, но чтобы свою лучину подбросить в ваше ровное пламя, неделимое, цельное, беззаботное.
- Когда я сюда вошла, - Сьюзен говорила, - я остановилась на пороге и озиралась, как зверь озирается, у которого глаза у самой земли. Мне претит этот запах - ковров, мебели, духов. Я люблю бродить, одна, по сырым лугам или, остановясь у калитки, смотреть, как мой сеттер кругами вынюхивает траву, и его спрашивать: где наш заяц? Я люблю бывать с такими людьми, которые вертят в пальцах былинки, и поплевывают в огонь, и шаркают шлепанцами по длинному коридору, как мой папа. Из всего, что выходит из уст, до меня доходят только крики любви, и ненависти, гнева и боли. Так вот болтать - все равно, что старуху раздеть: представлялось, что она с одеждой одно, а мы говорим, говорим, и обнаруживается гусиная кожа, и мятые ляжки, и вислые груди. Когда вы молчите, вы снова так хороши! У меня не будет никогда ничего, кроме обыкновенного счастья. Я им буду почти довольна. Буду ложиться в постель усталая. Буду лежать, как земля лежит, то под паром, то принося урожай; летом надо мною будет плясать жара; зимой растрескаюсь от стужи. Но жара и стужа будут сменяться сами, меня не спросят. Мои дети продолжат меня; их зубки, слезы, отъезд в школу и возвращенье понесут меня, как морские волны. Дня не будет без их наката. Зимы и весны так высоко поднимут меня на хребтах, как вам и не снилось. У меня будет богатство куда больше, чем у Джинни, чем у Роды, когда придет время умирать. Но зато вы будете все время меняться, искриться, лучиться, отражая чужие мысли и смех, а я буду хмурая, окрашена бурей сплошной багрянец. Меня сделает опустившейся, ограниченной прекрасная и звериная страсть материнства. Я буду бесстыдно подстегивать счастье моих детей. Буду ненавидеть всех, кто заметит в них недостатки. Буду безбожно врать, выручая их. Дам им стеной меня отгородить от тебя, от тебя и от тебя. Но ведь я же изнемогаю от ревности. Ненавижу Джинни за то, что при ней замечаю, что руки у меня красные и обгрызены ногти. Я люблю так отчаянно, и меня убивает, когда предмет моей любви мне фразой показывает, что вот-вот ускользнет. Он ускользает, а я остаюсь и сжимаю, тяну веревку, и она слабеет и виснет между листьями кроны. Я не понимаю фраз.
- Родись я, - Бернард говорил, - не зная, что одно слово тащит за собой другое, из меня, кто знает, что угодно могло бы выйти. А так, вечно гоняясь за сопряжениями, я не выношу гнета одиночества. Не вижу, как слова надо мною кружат дымными кольцами - и я во тьме, я ничто. Когда один, я впадаю в апатию и уныло твержу сам себе, кочергой разбрасывая пепел с каминной решетки: не беда, вот миссис Моффат придет. Придет и все подметет. У Луиса, когда он один, прорезывается ястребиная зоркость, и он набрасывает две-три летучих строки, которые всех нас переживут. Роде лучше одной. Она боится нас оттого, что мы разбиваем чувство существования, такое острое в одиночестве, - смотри, как вилку сжимает - оружие против нас. А я только тогда оживаю, когда водопроводчик, коневод, да мало ли кто, скажет что-нибудь и я загорюсь. И как же прелестно дымок моей фразы поднимается, опадает, опадает и реет над красным омаром, над золотыми плодами и сплетает из них общий венок красоте. И фраза-то, заметьте, халтурная, из черт-те каких приблизительностей составлена и потасканной лжи. Итак, мой характер частью зависит от чужих поощрений и, стало быть, не вполне мой, вот как у вас у всех. Какая-то роковая черта, неправильный, отклонившийся сосудик серебряный, что ли, его портит. Потому-то я так бесил, бывало, Невила в школе - я его бросал. Уезжал на линейке вместе с хвастунами в круглых шапочках, при значках; кстати, вон они и здесь кое-кто сегодня; очень по моде одетые, вместе ужинают перед тем, как строем протопают в мюзик-холл; я их любил. Просто они делают меня существующим абсолютно так же, как вы. И потому-то, опять-таки, когда я вас оставляю и поезд уходит, вы чувствуете, что это не поезд уходит, а я, Бернард, которому на все с высокой горы плевать, он ничего не чувствует, и у него нет билета, и может быть, он посеял бумажник. Сьюзен разглядывает веревочку, которая виснет между буковых листьев, и плачет: "Его нет! Он от меня ускользнул!" А просто не за что тут уцепиться. Я создаюсь и пересоздаюсь непрестанно. Разные люди тянут из меня разные слова.
Потому-то - не с одним человеком, а с пятьюдесятью я хотел бы сидеть рядом сегодня. Но я же, из вас единственный, чувствую себя здесь как дома, не позволяя себе развязности. Я не фат; я не сноб. Пусть я открыт давлению общества, зато, благодаря ловкости языка, часто могу и кое-что посложней ввести в оборот. Смотрите, какие игрушечки я в секунду сплетаю из ничего - и как они забавляют. Я не скопидом - после меня останется только набитый старым тряпьем шкаф, - и мне, в общем, безразлична разная житейская шелуха, из-за которой так мается Луис. Но я понес большие убытки. С моими венами из стали, из серебра, весь в прожилках обыкновенной грязцы, я не могу собраться, сжаться в тесный кулак, как те, кто не зависит от внешнего побужденья. Я не способен к самоотреченьям, геройствам, как Луис и Рода. Мне не видать успеха, даже в речах, и даже совершенную фразу я сочинить не сумею. Но я внесу больше в этот летучий миг, чем любой из вас; я увижу иные места, больше разных мест, чем любой из вас. Но вот поди ж ты, раз что-то в меня идет снаружи, не изнутри исходит, меня забудут; и когда мой голос умолкнет, вам напомнит обо мне только эхо того дальнего голоса, который вплетал во фразу золотые плоды.
- Посмотрите, - Рода говорила, - послушайте. Посмотрите, как от секунды к секунде свет делается богаче и все заволакивает в цвета спелости; и наши глаза, блуждая по этой зале, по столикам, будто пробивают плотное полотно кармина, охры и умбры, в еще неведомых, дрожащих отливах, и оно уступает взгляду нежно, как шелк, и снова за ним смыкается, и все перетекает одно в другое.
- Да, - Джинни говорила, - у нас расширились чувства. Наши мембраны, нервные сплетенья прежде болтались без дела, белые, дряблые, а теперь напряглись, натянулись и нас укрыли плавучей сетью, и она делает осязаемым воздух и из него выбирает такие далекие звуки, каких и не бывает на свете.
- Гул Лондона, - Луис говорил, - вокруг нас. Непрестанно туда-сюда проносятся автомобили, фургоны, омнибусы. Все вертится колесом единого звука. Отдельные звуки - шорох колес, рваные вопли рожков, выкрики пьяниц и гулливого сброда - все взбиты в единый звук, сизо-стальной, округлый. Но вот воет сирена. И ускользает берег, плющатся трубы, корабль выходит в открытое море.
- Персивал уезжает, - Невил говорил. - Мы тут сидим, окруженные, освещенные, разноцветные; всё - руки, гардины, ножи и вилки, чужие жующие челюсти - перетекает одно в другое. Мы все в этих стенах. Но Индия - далеко.
- Я вижу Индию, - Бернард говорил. - Вижу долгий, пологий берег; петляющие между ветхими пагодами проулки убитой грязи; раззолоченные, зубчатые строенья, такие откровенно непрочные, хилые, будто их нарочно сварганили для какой-то восточной выставки. Вижу пару волов, они тянут повозку по солнцем пропеченной дороге. Повозка жалко мотается из стороны в сторону. Вот одно колесо увязает в рытвине, и тотчас, откуда ни возьмись, возбужденно лопоча, сбегаются туземцы в набедренных повязках. Их не счесть. Но они палец о палец не ударят. Время кажется нескончаемым и ненужными все усилья. Все овеяно духом тщеты земных забот. И чем-то кисло, странно воняет. Старик в канаве, невозмутимо жуя бетель, сосредоточенно созерцает свой пуп. Но вот, смотрите, является Персивал; Персивал на одолеваемой оводами кобыле, в пробковом шлеме. В ход идут западные стандарты, слово-хлыст, как он это умеет, и - пяти минут не проходит - повозка выручена из беды. Решена проблема Востока. Персивал скачет дальше; толпа роится вокруг, будто бы он - да то, что и есть, - он бог.
- Неизвестный, с тайной или без тайн, это вовсе не важно, - Рода говорила, - он - как камень, брошенный в тихий пруд и разом собирающий пескарей. Как пескари, мы метались туда-сюда и, когда он пришел, все разом к нему метнулись. Как пескари, чующие рядом большой камень, мы вьемся, веселые, и качаемся на волнах. Нами овладевает покой и довольство. Золото струится по жилам. Тук-тук; тук-тук; сердце стучит доверчиво, весело, от счастья заходится, в каком-то восторге благоволения; и смотрите-ка - самые дальние дали земли - бледные тени за далекими горизонтами, Индия, например, вступают в наш кругозор. Мир, прежде ссохшийся, расправляется и круглится; отдаленнейшие углы выступают из тьмы; грязные тропы, спутанные джунгли, рой полуголых мужчин, вздутой падалью пробавляющийся стервятник - нам ведомы, видимы, стали частью великолепного, гордого края, с тех пор как Персивал, один, на одлеваемой оводами кобыле, показался на одинокой тропе, разбил лагерь среди тоскующих пальм, и сидит один, глядя на огромные горы.
- Это все Персивал, - Луис говорил, - сидит себе молча, как, бывало, сидел среди щекочущих трав, когда ветер крушил облака и тотчас они возрождались, - а сам яснее ясного нам показывает, что наши потуги сказать: "Я - то; я - это", когда мы сходимся, как разъятые части единого тела и единой души, - что эти попытки есть ложь. Кое-что опускается из опасений. Что-то подтасовывается ради тщеславия. Мы пытались выпятить наши различия. Из желания быть отдельными мы подчеркивали свои недостатки, свои особенности. Но кружит и кружит цепь, и нас замыкает сизо-стальным кольцом.
- Это все ненависть, - Сьюзен говорила, - это любовь. Это бурлит угольно-черный поток, и кружится голова, если туда заглянешь. Мы стоим на уступе, а заглянешь вниз - и кружится голова.
- Это любовь, - Джинни говорила, - это ненависть; Сьюзен, например, меня ненавидит за то, что я тогда Луиса поцеловала в саду; потому что при такой при моей оснастке я сразу же, как вхожу, заставляю ее думать: "У меня красные руки", и она их прячет. Но нашу ненависть - как отличить от нашей любви?
- Но даже гремучий поток, - Невил говорил, - среди которого мы воздвигаем свои валкие трибуны, и тот безопасней беспомощного, бешеного, булькающего блеянья, вырывающегося из нас, когда, пытаясь что-то сказать, мы встаем; когда мы спорим, когда говорим: "Я - то; я - это!" Правда всегда надежней по эту сторону слов.
Я ем, однако. Жуя, я не вникаю в подробности. Еда меня тяжелит. Эти восхитительные ломтики соразмерно сдобренной кореньями жареной утки, драгоценно перемежая ощущенья тепла, тяжести, сладости, горечи, пройдя палатальным путем в пищевод, отправясь в желудок, уравновешивают меня. Дарят уверенность, спокойствие, собранность. Все уплотнилось. Мое нёбо теперь безотчетно предвкушает и требует сладости, легкости, чего-то сахаристого, тающего; и прохлада вина, одев, как перчаткой, тончайшие нервы во рту, его обращает (когда я пью) высокосводным гротом, зеленым от листьев, мускусно пахнущим, пурпурным от гроздьев. Теперь можно твердо смотреть вниз, на этот кипень, взбитый мельничным колесом. Чьим бы именем нам назвать его? Пусть Рода скажет; я вижу ее лицо напротив, туманно отраженное зеркалом; я ей помешал когда-то; она колыхала в тазу эти свои лепестки, а я огорошил ее вопросом насчет ножика, который Бернард стащил. Ей любовь - не омут. У нее не кружится голова, когда она смотрит вниз. Она смотрит далеко-далеко, через наши головы, в Индию.
- Да, через головы, промеж ваших плеч, на горы и долы, - Рода говорила, на балку, куда многогорбые, крутые горы падают, как сложившие крылья птицы. Там на коротком и крепком дерне кусты, темные как ночь, и в них белеется что-то, но это не камень, что-то шевелится, может быть, даже живое. Но это не ты, не ты и не ты; не Персивал, Сьюзен, Джинни, Невил, и не ты, Луис. Упрет белую руку в колено, и получится треугольник; протянет - и будет колонна; а то низвергнется водопад. И - не подаст никакого знака, нас не узнаёт, не видит. Под ним море ревет. До него не добраться. А я вот отважусь. Брошусь туда наполнить мою пустоту, удлинить мои ночи, теснее забить их снами. И на секунду, прямо здесь, прямо сейчас, я достигаю цели, я говорю себе: "Будет тебе бродить. Все остальное - притворство и прятки. А это выход". Но все мои паломничества, все прощанья всегда начинаются в вашем присутствии, из-за вот этого столика, этих ламп, из-за Персивала и Сьюзен, здесь и сейчас. Вечно я вижу тот перелесок через ваши головы, у вас промеж плеч, а еще из окна, когда, на приеме перейдя через всю гостиную, я стою и гляжу в тот сквер.
- А его шлепанцы? - Невил говорил. - И его голос внизу, в прихожей? Или когда вдруг завидишь его, а он тебя не заметил? Ждешь-пождешь, а он не идет. Время тянется, тянется. Он забыл. Он с кем-то еще. Он неверный, любовь его ничего не значит. Ох, какая тоска - какая нестерпимая мука! Но вот открывается дверь. Это он.
- Вся - текучее золото, я ему говорю: "Иди ко мне", - Джинни говорила, - и он идет; через всю залу идет туда, где я сижу на золоченом стуле и вокруг меня колоколом вздувается платье. Наши руки соприкоснулись, нас обожгло, как огнем. Стул, бокал, стол - все озарилось. Все дрожит, подпаляется, все сгорает дотла.
(- Видишь, Рода, - Луис говорил, - они забылись, зашлись, они теперь обитатели ночи. Глаза - как крылышки мотылька, так быстро порхают, что кажется, и не движутся вовсе.
- Рога и трубы, - Рода говорила, - звенят, трубят. Раскрываются листья; в чаще трубят олени. Пляски и барабанный бой - так пляшут и бьют в барабаны голые люди с дротиками.
- Так пляшут дикари, - Луис говорил, - у походного костра. Они дики. Жестоки. Пляшут по кругу, шлепают по свиным пузырям. Пламя скачет по раскрашенным лицам, по леопардовым шкурам, по кровавым, заживо вырванным внутренностям.
- Пламя пира вздымается ввысь, - Рода говорила. - Мимо него идут, идут, подбрасывают зеленые сучья, цветущие ветки. Трубы расплескивают синий дым; по шкурам пляшет красное, пляшет рыжее пламя факелов. Они фиалки разбрасывают. Увивают любимых гирляндами, венчают лаврами на этом кружке муравы, куда, крутогорбые, сходят горы. И удаляется шествие. Оно удаляется, Луис, а мы с тобой уже замечаем упадок, мы угадываем увяданье. Вкось протянулись тени. И мы с тобой, мы же заговорщики, ускользаем, чтобы, вместе склонясь над холодной урной, смотреть, как убывает лиловое пламя.
- Смерть перевита фиалками, - Луис говорил. - Смерть, опять смерть.)
- Какие важные мы тут сидим, - Джинни говорила. - А нам и двадцати пяти еще нет! Снаружи деревья цветут; снаружи маются женщины; мчатся и сворачивают такси. Мы теперь свободны от сомнений, от вспышек и ослеплений юности и смотрим прямо перед собой и готовы к тому, что придет (дверь открывается, она открывается, открывается). Все - настоящее; все прочное, без теней, без фантазий. И сияет наша красота. Моя красота, красота Сьюзен. Мы тугие, прохладные. Наши различия четче, чем тени гор в яркий день. Вот - хрустящие булочки, жесткие, в желтой глазури; очень белая скатерть; наши ладони, вогнутые, чуть что сожмутся в кулак. Еще будут дни, дни; зимние дни и летние; мы почти не притрагивались к своим запасам. И вот наливаются под листвою плоды. И все струится золотом, и я ему говорю: "Приди".