10339.fb2
- Кому вы подали бумаги? - переспросил я его, пытаясь убедиться, сумасшедший он или нет.
- Николе Морскому-с! Угоднику божию Николаю чудотворцу-с!
Теперь лицо его было жестоко и в самом деле ужасно.
Ответив мне, он смотрел на меня неподвижными дулами ружья и молчал.
- Как же ты ему подавал-то? - улыбаясь и в то же время, очевидно, "до смерти" испугавшись нелепых слов прохожего, спросила кухарка.
- Очень просто. Святитель в ризе и имеет вокруг головы сияние... Ну я и возложил ему все документы этак за сияние и поклонился в землю. В храме никого не было...
Мы не знали, что говорить и что спросить, но прохожий мог еще кое-что сообщить нам:
- Следовательно, сторож ли, или священник, но обязаны от угодника божия принять прошение с документами.
Они только слуги божий, а он - угодник! При этом случае не может быть упорства, должны принять и дать ход!
И вот посмотрим-с!.. Я не подаю больше-с! Не касаюсь!
Угодник божий Николай чудотворец входит вместо раба своего сам и говорит... Одним словом, посмотрим-с, как-то они, инстанции-то, закряхтят-с!
Под каким-то предлогом я ушел из кухни - так было нестерпимо и слушать и смотреть на этого человека, находившегося, очевидно, в каком-то ужасном состоянии. Но при всем моем нежелании бесплодно мучить себя, слушая непонятные, кабалистические речи прохожего, я знал и видел, что он страдает, что у него на душе есть что-то ужасное, - и меня тянуло к нему за этою тайной, и казалось даже, что отпустить его, не дав ему возможности сказать все, что у него на душе, будет делом жестоким. С полчаса отдохнув от первого удручающего впечатления, я не выдержал и опять пошел в кухню, но в сенях мы оба столкнулись с прохожим: он поел и собирался уходить.
- Что такое мучает вас? - как-то неожиданно и резко сорвалось у меня с языка.
Прохожий остановился, вперил в меня свой убийственный взгляд и несколько мгновений стоял молча и неподвижно. Вдруг, как ключ из камня, из его неподвижных темных глаз закапали слезы.
- Я сам мучил людей, - медленно выговорил он. - Я сам душегуб и кровопийца!.. Не меня мучили, я муч-ч-ил люд-дей!..
Последние слова он сопровождал медленными прикосновениями сжатого кулака к сердцу и неожиданно ослабел, не сел, а опустился на лавку, стоявшую в сенях; не будь этой лавки, он непременно бы свалился с ног.
- Я грешник! Я кровопиец!
Прижав к груди сжатый кулак, он замолчал, отвернулся и плакал... Мало-помалу он заговорил и по-прежнему, все с теми же странными оборотами речи, никаким образом, повидимому, не желавшими сделаться ясными, определенными, перемешанными к тому же с текстами священного писания, полными кротости и любви, но всегда дающими возможность подразумевать, что они адресуются к какому-нибудь непременно злому человеку, которому эти тексты придутся очень не по нутру, - все это делало речь прохожего нестерпимо-утомительною и запутанною. Мысль отказывалась следить за этою скрытною, постоянно чем-то завелакиваемою речью, и я начинал уже чувствовать боль в висках, когда прохожий прервал свой запутанный монолог, остановился на минуту, кашлянул и довольно тихо произнес:
- Звали ее Франциска Станиславовна... полька!..
Тут только я начал соображать и понимать кабалистические речи моего собеседника. И вот что оказалось.
Нищий-прохожий весьма недавно занимал довольно значительное, по силе и могуществу власти, место в одном из отдаленнейших и глухих уголков Сибири. Дикая, волчья, необузданная натура, подкрепленная правом не ограниченной никакими пределами власти над местным населением, развернулась в этой глуши до последних пределов широты звериных требований. Глушь, отдаленность административных центров, уловка понимать и провести начальство, звериный опыт предшественников, остававшихся безнаказанными целые десятки лет, - все это сделало из грубой и чувственной натуры нашего героя существо во всех отношениях бесцеремонное и бесчувственное. Разврат, пьянство, хищничество, разбойничьи нападения на глухие деревни инородцев для получения контрибуций всякого сорта и качества, и опять разврат, подкуп, интрига против недруга, и опять пьянство, и опять распутство - вот круг жизни этого человека в течение многих лет. И вот такой-то распутный зверь наметил себе, своим звериным глазом, жертву.
Это была жена одного поляка, сосланного после 1863 года.
Зверь ни перед чем не задумался; два года он убил на то, чтобы слопать лакомый кусок, и, конечно, слопал; муж несчастной женщины был сослан в глубину какой-то непроходимой тундры, а жена, промучившись с тираном полгода, отравилась и умерла... Зверь "замял дело" и притих до новых подвигов, но в один зимний день в его берлогу вошла какая-то женщина и сказала такие слова:
- А как же, господин начальник, с девочками-то быть?
- С какими девочками?
- Да ведь опосля ее две девочки остались... Нешто ты не видал их?
Зверь вспомнил, что "видал" девочек тогда, когда "сокрушал", тогда, когда "торжествовал", но не думал о них и при таких обстоятельствах, а тем более после того, как случилась беда и когда пришлось употребить много средств и много ума на то, чтобы замять дело.
- Где же они? - спросил зверь.
- Да где ж им быть? Куда они денутся?.. Как жили у меня с матерью, так и живут... А воля ваша, мне кормить их нечем!
Женщина, не окончив речи, вышла в сени, но тотчас же воротилась оттуда и привела с собою двух девочек, десяти и восьми лет, одетых в лохмотья, в опорки, иззябших и робких.
- Едва я взглянул на этих малюток, - пристально глядя в пол и точно стараясь лучше рассмотреть какое-то непонятное и странное явление, говорил прохожий, - на их ноги... лица... как они рукавом утирают свои обтаявшие лица... я почувствовал себя в полной их власти... Их положение, участь, будущее - все это сразу овладело мною; я увидел, что я обязан, именно я непременно обязан взять их и посвятить им всю жизнь... Когда случилась беда и мне пришлось отписываться от начальства, я также чувствовал всем моим существом, стремившимся к самосохранению, что мне нужно отписываться. Мой распутный ум указывал мне, что делать, как говорить, что писать... И точь-в-точь то же случилось теперь, только совсем, совсем иначе... Я почувствовал, что именно я должен их вырастить, защитить, укрыть и сохранить от зла, от погибели... Как вторглись в меня такие мысли, не знаю. Но я никогда не жил такими обязанностями, и они проснулись во мне сразу... Я слышал какието неслышные голоса их мертвой матери, их мертвого отца, я чувствовал, что где-то в могиле, в мерзлой земле дрогнуло чье-то сердце, что оно стало теплое, - и мое сердце тоже пробудилось... Вот с этой минуты и начинается мое полное разорение, расстройство, моя гибель, мое неумолчное душевное терзание.
Зверь, который целую ночь бьется около овчарни, царапает когтями о ворота, перегрызает плетень, ломает жерди, - делает все это потому, что перед ним овчарня, запах овечьей шерсти, овечьего мяса. Пустой сарай он ломать не будет, его чутью нужен аромат снеди, возбуждающий все его умственные и физические силы. Вот такой-то аромат возбуждал умственные и физические силы и нашего зверярассказчика. Но пришли две девочки, с которыми он был связан преступлением, заставили его ощутить некоторую с ними связь, и умственные силы его пробудились в совершенно ином, незнакомом ему направлении. Не подлежащая сомнению связь его с сиротством девочек возбуждала в нем не звериные инстинкты, но чувство сострадания, а потом и сознание виновности, преступности и злодейства, кровопийства и кровопролития. Он пришел в ужас от самого себя. Положение девочек и лежащая на нем нравственная относительно их обязанность охватили все его существо.
Он откопал бумаги, принадлежавшие родителям девочек, и, узнав, что у них был какой-то крошечный фольварк почти на границе Польши, задумал возвратить этот фольварк, попробовал хлопотать, ходатайствовать за детей тех самых людей, которых он погубил, и с каждым мгновением убеждался только в собственном ужасном нравственном падении; он натыкался на собственные свои доносы и понять не мог зверства, которое находил в них. Оно становилось для него невыносимым, и вместе с тем он не мог выносить и тех лиц, с которыми он раньше был в союзе и в дружбе. У него было новое дело, и он отдался ему с тою же зверскою страстью. Грубость, дерзость, обычные ему, перенесены были на другую почву и направлены против того, что было ему опорою. И этот переворот прежде всего отозвался на нем же самом. Прежде его любили, как умного взяточника и плута; теперь стали ненавидеть, как разлюбившего плутовство и взяточничество. Против него сразу было поднято множество замятых дел; вся эта грязь со всех сторон шла на него, расточая его достояние, приводя к нищенству, к полному разорению, грозя судом, тюрьмой, каторгой... Но он уже не мог остановиться: девочки для него с каждой минутой становились единственным лучом света; он с каждым мгновением все больше и больше привязывался к ним; без них вся его жизнь тьма, разврат, кровь и тюрьма. Нет, ему нельзя расстаться с ними; он спасет их, выхватит их из ужасов жизни, выберется сам с ними на свет, - он найдет!
И вот он со всею энергией устремился к своей цели; он просудил все, что у него было, ожесточился на все прошлое и на все, что помогало ему жить в прошлом такою ужасною жизнью. Страх погибнуть именно за это прошлое доводил его до отчаяния, и в таком состоянии он, распродав все, что у него было, и устроив девочек у той же самой женщины, у которой они жили после смерти матери, уехал в Петербург хлопотать. Здесь он "подавал" во все места, рвался, добивался, выходил из себя и везде только терял от своего грубого, дикого нрава, от своего скверного вида, от своего скверного прошлого, которое раскрывалось, пил с горя, попадал в участки, был бит, выгоняем в шею, опять смирялся, писал прошения с текстами архиереям, опять ожесточался и, в конце концов, полусумасшедший, голодный, рваный опять бежал пешком домой, к девочкам, которые давно уже голодают.
- Грабителя, подлеца, зверя, развратника, попирателя божеских и человеческих законов поддерживали, хвалили, руку жали и угощали!.. А когда меня посетил бог, когда во мне бог, сам бог.,.
Скуластое лицо его все в слезах, и сжатый кулак глухо колотит в измученную грудь.
Не думаю, чтобы девочки могли погибнуть; некоторая доля благотворительности обязательна в настоящее время почти для каждого русского захолустья. Не думаю также, чтобы могли даром пропасть и монологи зверообразного прохожего: он пройдет (если только пройдет) тысячи верст, и все, что он скажет встречным и поперечным о своем прошлом величии и своем прошлом злодействе, будет поучительно.
Таким образом, в бродячей русской толпе, взращенной обилием возможностей не только поддерживать в человеке, а и развивать в нем до громадных размеров хищные инстинкты, слышатся не одни только воспоминания о лакомых кусках, но иной раз и жестокая критика путей, которыми это лакомство достается человеку.
4
Что касается нашего "истукана", с которого началась наша речь и к которому мы теперь на минуту возвратимся, то он, по-видимому, совершенно далек от самомалейших попыток сомневаться в доброкачественности тех лакомых кусков, которые он уже отведал и которые с непоколебимою уверенностью предвидит в будущем.
- А уж жена у меня, ребята, попалась, так это, кажется, только во французских романах может быть возможно! Как приволок я из Болгарии с собой деньжонки, то и думаю: как бы мне время провести поприличнее?
Нанял себе около Серпухова дачу, мезонин... Купаюсь, хожу на станцию в буфет, покупаю газеты, букеты, завожу знакомства. Сижу однажды в трактире (около станции большая деревня выросла, пять трактиров), пью портер; садится против меня мастеровой; сел, потребовал пива, вынул из кармана целый пучок писем и давай читать вслух.
А уж, надо сказать, пришел он во хмелю, в порядочном заряде. Читает письма и что дальше, то больше, на весь зал:
"Ангел мой прекрасный! Я в тебя влюблена! Я вся пламенная женщина! Отчего ты не можешь соответствовать? Я родителей нисколько не боюсь! Не бойся, не будь глуп. Как ты не можешь понять своего счастия?" И таким родом оказывается, что привлекает она его, а он, балбес, упорствует.
"Чего же ты, дурак, говорю, ломаешься?" - "Боязно; отец у нее - хозяин здешней гостиницы, вон, говорит, за буфетом стоит... Он узнает, сотрет с лица земли. У него урядник знакомый!" - "Да тебе-то какое дело, когда она сама не опасается?" И стал я его подхрабривать, потому что эти дела я очень обожаю... Постановил я ему коньяку с лимонадом, - дай, говорю, письма почитать. Читаю письма, окончательно прихожу в восхищение! Такая непоколебимая девица, вольная, удалая - в жизнь не видывал! Раззадорили меня ее письма, стал я этого фабричного ругать, трусом его, дураком обзывать, да постепенно его и довел.
"Не боюсь, говорит, никого! (Коньячищу он осадил порядочно, пока я чтением-то занимался.) Не боюсь никого!
Экая беда, что хозяйская дочь.в меня влюблена... Не боюсь и хозяина! Хозяин, а хозяин! вот твоя дочь мне любовные письма пишет, а я тебя, дурака, не боюсь!" Пошел по зале шум; услыхал хозяин, испугался, выскочил из-за буфета, схватил у мастерового письма, позвал людей, проводили его в шею, а там околодочный на улице подхватил... Хозяин как выхватил письма-то да прогнал любовника, так и ушел куда-то. А мальчишка, который порции подает, бегает по трактиру: "Ну, говорит, будет теперь дело!" А меня очень подмывает узнать, что за девица такая хозяйская дочь. Подозвал мальчишку, стал его допытывать и все как есть узнал. Хозяин женат на второй; от первой жены у него две дочери и сын, но они не живут с ним в доме, потому что от мачехи нет житья никому, потому что это сущая ехидна. Длинная, худая, больная, жадная; думаешь, каждую минуту кончится, умрет, а она все родит, злится и всех поедом ест. Вот отец-то и отделил двух взрослых дочерей, которые тоже очень, вишь, характерные и мачехе спуску не давали. Отец нанял им флигель на другой стороне улицы и поселил их с своею матерью-старухой; обед, чай носят к ним из трактира. А сын-то от первой жены и есть тот самый мальчонка-половой, который мне все это рассказал.
"А что, спрашиваю, хороша твоя сестра, которая письма мастеровому писала?" - "Первая, говорит, красавица!"
Захватило меня что-то за сердце, говорю: "Сделай милость, устрой знакомство!" Вынул ему две золотеньких штучки.