104016.fb2
Далее следовало обвинение в жлобстве всей русской (вернее, российской, ибо в цивилизованном обществе, по убеждению автора, людей не называют по их национальности) интеллигенции. Особенно злой критике подвергалась та ее часть, что исповедует идею Достоевского о всечеловеческом духе русского народа, о его восприимчивости и дружественном интересе к другим народам и культурам. Автор называл это ветхой ширмой для прикрыти расовой нетерпимости и великодержавного шовинизма. Много цитируя (в основном из давнишнего сборника Вехи), он доказывал, что интеллигенция всегда учила народ дурному: завидовать, ничему не верить, бунтовать, проливать кровь - вместо того чтобы воспитывать в нем послушание и трудолюбие. Интеллигенция настолько привыкла отрицать и говорить нет, что даже теперь, когда к власти пришли реформаторы, она не желает воспользоваться последним, может быть, историческим шансом спасения страны и поддержать правительство. Оказывается, позиция отрицания просто наиболее удобна и выгодна интеллигенции, ибо позволяет ей ничего не делать, не пачкаться и тем самым ни за что не отвечать. В этой традиции, идущей от Радищева, декабристов и нытиков вроде Чаадаева, и выявляется ее, интеллигенции, гнила сущность.
Тут я словно услышал голос Варзиковой, твердившей на всех углах и перекрестках, что интеллигенции пора наконец перейти от конфронтации к тесному сотрудничеству с властью.
Далее автор статьи безжалостно расправлялся с самим понятием интеллигенция, аналогов которому он не находил ни в одном языке цивилизованного мира. Этот русизм обозначал, по его мнению, малопрофессиональную, духовно нищую и даже враждебную культуре часть российского населения. Именно от нее, от ее слезливой жалости к так называемому маленькому человеку, пошла иде уравнительного распределения, приведшая в конце концов к братоубийственным распрям и к гибели Государства Российского. Эта по сути своей жлобская идея была охотно подхвачена толпой и превратила нацию в стонущих паразитов, только и высматривающих, где бы что стырить или нажраться задарма. Морализаторство этих корыстолюбивых юродивых, этих толстовствующих фанатиков, называющих себ интеллигентами, угрожало мировой цивилизации и культуре. Толстой, Достоевский и народники глубоко ошибались: у простого народа нет никаких глубоких истин, никакого особенного образа жизни, ничего самоценного. Большинство людей - рабы по природе, и, если их освобождают от цепей, они не имеют ни нравственных, ни интеллектуальных сил, чтобы нести за себя ответственность. Тем более не способны на это жалкие, не уверенные в себе российские интеллигенты, у которых всегда что-то не в порядке с совестью. Роль организатора новой жизни в России должна принадлежать устойчивой элите. Формирование такой элиты - первая задача всех интеллектуальных сил страны.
Все это излагалось уверенно, свежо и задиристо. Мысли образованного автора были правдоподобны и оттого опасно заразительны, хот в них не было ни крупицы истины. Я люблю яростных и ненавидящих, без ярости в нашей несчастной стране не вырастает ничего живого, я и сам грешен, но тут мне открылось иное: высокомерное отчуждение, непонимание, нелюбовь. Как когда-то в Оксфорде во время обсуждений в профессорском кругу последних новостей из России, мне хотелось вскочить и заорать, что все совсем не так...
Помню, к вам приехал погостить профессор Макмерри из Глазго и вы любезно позвали меня, надеясь, что мне приятно будет провести вечер с известным славистом и поговорить с ним по-русски на русские темы. Профессор Макмерри имел острый ум и сыпал шутками.
В английском языке есть слово блат, - обмолвился он на своем чистейшем русском, когда я спросил у него что-то о деятельности ваших издательств. - Боюсь, это слово невозможно перевести на русский...
Он действительно оказался очаровательным собеседником. Но для меня вечер не удался. Я сидел как на иголках. А все из-за несчастной темы, на которую мы нечаянно набрели в разговоре.
Темой, впрочем, был Достоевский. Я сказал Макмерри, что мне совершенно непонятна ненависть, которую питает к этому классику определенная часть советской литературной эмиграции. Они видят в нем примитивного национал-патриота и антисемита и совсем не желают замечать громадный примиренческий потенциал его творчества. А между тем мало кто из мыслителей оказал нашему западничеству столько услуг, как почвенник Достоевский, и, главное, совершенно искренне, без всякой задней мысли. Ради шутливого подтверждения своих слов, в тон вашему замечательному другу, я привел парадокс Аарона Штейнберга. Не окажет ли обвинение в антисемитизме такого всемирно признанного гения, как Достоевский, спрашивал Штейнберг, дурную услугу самим евреям?
После этих моих слов возникла неловкая пауза.
- Под определенной частью эмиграции вы имеете в виду евреев? - спросил наконец Макмерри. Как всегда, невозможно было понять, говорит он серьезно или просто разыгрывает ироническую ситуацию.
- У нашего московского гостя были здесь контакты с русской редакцией Би-би-си, - простодушно вставили вы, приходя мне на выручку.
- А, понятно, - заметил профессор с тонкой усмешкой. - И все же интересно, найдется ли в нынешней России хоть один еврей, способный разделить точку зрения Штейнберга?
Что касается Би-би-си, там таких не было. Меня, впрочем, приняли очень мило, перезнакомили с сотрудниками, расспрашивали о Москве, пригласили в буфет на ланч. Я предложил тему для разговора на радио, ее одобрили. Мне хотелось рассказать о последней книжке Ани Вербиной, талантливого литературоведа и философа. Она отдала много сил демократическим преобразованиям в России, а теперь была одной из немногих, кто искренне пытался осмыслить и, главное, очеловечить этот потерявший управляемость процесс. Оказалось, мои собеседники наслышаны об Ане и неплохо к ней относятся (к ней и невозможно было относиться плохo). Из-за стеклянной перегородки студии таращил на нас глаза некий важный господин, с которым меня обещали непременно познакомить в следующий раз - для успеха нашего дела.
Через несколько дней, как договаривались, я позвонил в редакцию из Оксфорда, чтобы уточнить врем записи. Голос знакомой сотрудницы на другом конце провода обдал меня холодом. Она поинтересовалась, как я поступил с рукописью некоего Васина, которую мне с полгода назад передали в Москве для моего альманаха. Я едва вспомнил рукопись: это была бессодержательная статейка с многозначительными претензиями... Так я и сказал своей собеседнице. Она сухо попросила меня перезвонить через два дня и повесила трубку.
Через два дня сотрудницы не оказалось на месте. Я потратил в автоматах не один десяток фунтов, пока наконец другая сотрудница не объяснила мне, что Васин - совсем не Васин, а тот важный господин, что сидел за стеклянной перегородкой, известный русский публицист (она назвала незнакомую мне фамилию), лет десять назад покинувший отечество и теперь желающий, чтобы о нем знали не только на Западе, но и в России. Она внушительно добавила, что мои легкомысленные суждения о творчестве не-Васина не могли, конечно, запятнать его репутацию, но сильно подмочили мою собственную. Однако, поскольку русская редакция заранее связала себя обещанием, а к тому же с уважением относится к Ане Вербиной и ценит ее труды, мне дозволялось прибыть для записи. Все остальное зависело только от меня.
Последняя фраза, сказанная с особым ударением, возбудила во мне нехорошие предчувствия. Но отказываться было поздно.
Я сумел немало сказать магнитофонной ленте в отведенные мне полчаса. И о том, что обнищавший и отчаявшийся народ может превратиться в стадо невменяемых существ. И о чреватой бедами развязности новых хозяев жизни. И о существующей на Западе аберрации, когда кажется, что наши партии это действительно партии, а лидеры - это лидеры. Но самое главное, конечно, - я цитировал. Уже после выхода Аниной книги случилось именно то, чего она больше всего боялась. Вожди демократии полюбили власть и деньги и отвернулись от народа. Воинствующая часть интеллигенции так увлеклась борьбой за новое светлое будущее, что сама не заметила, как взяла на вооружение принцип своих мучителей: цель оправдывает средства. Пропасть, разделяющая политику и мораль, стала еще глубже. Духовные лидеры нации утратили авторитет и доверие. Несчастный взбудораженный народ остался без царя в голове, а то, что вытворяет с ним преступная верхушка, напоминает сцены из Оруэлла с измененными знаками - этакий Оруэлл наоборот...
Не-Васин за стеклянной перегородкой теперь уже не таращил на меня глаза - он демонстративно отвернулся.
- Все это интересно, - вежливо заметила, когда я умолк, работавшая со мной золотушная девушка из Одессы, приехавшая в Англию по стипендии от Сороса, да так и застрявшая тут на Би-би-си. - Но как ваши рассуждения связаны с Англией?
Я недоуменно пожал плечами. Речь шла о передаче на Россию. Мне важно было хоть немного поднять дух моих соотечественников, убедить их, что все, что сейчас на них обрушилось, - это наносное, временное, пена. Что в душе народа живы достоинство и гуманность, роднящие нас со всем просвещенным миром, с Англией в том числе. Что, пока будут среди нас такие люди, как Аня Вербина, - будет и Россия...
- Знаете что, - задумчиво заключила девушка. - Приходите с этой темой как-нибудь еще раз. Когда станете немного более британцем.
Мне уже не суждено было стать британцем более, чем я был, - мой срок подходил к концу.
Прочитанная рукопись меня оживила. И мне захотелось на нее ответить - разумеется, не называя имени моего оппонента и не ссылаясь на его работу, которая к тому же не была опубликована. Да в подобных ссылках и нужды не было: рукопись не содержала ни целостного мировоззрения, ни новых сколько-нибудь оригинальных мыслей. Я должен был ответить, если хотите, на вызов эпохи, на расхожий набор идей, снаружи кажущийся таким либеральным, но внутри пропитанный ненавистью и презрением к людям.
Как раз в те дни на меня свалилось маленькое чудо. Мой бывший однокурсник, отиравшийся в последние годы среди удачливых политиков и коммерсантов, где-то раздобыл деньги и надумал выпускать свою газету. Набира сотрудников, он нечаянно вспомнил обо мне (мы много лет не виделись), отыскал мой телефон и пригласил меня к себе обозревателем. Работа в никому не известной новой газете - это не то, о чем можно мечтать, но к тому времени у меня уже созрел план статьи-ответа, и я чувствовал, что статья эта будет дл меня только началом. Жизнь менялась так быстро, каждодневные события настолько болезненно заявляли о себе, что требовалась немедленная ответная реакция, и газетная скоропись казалась мне в этой ситуации просто спасением. Честное слово, речь шла чуть ли не о физиологической потребности организма; во всяком случае, по вечерам после программы теленовостей меня иногда на самом деле тошнило.
Так что я с радостью согласился на предложение и выговорил себе одно-единственное условие: писать только о том, о чем хочу, и так, как считаю нужным. Подробнее наши с редактором позиции мы решили согласовать после, когда будет готова моя первая большая статья.
В статье я возвращался к разговору об интеллигенции. Ведь все, что произошло за последние годы в России, начиналось как интеллигентское движение. Аня Вербина, знакомая с европейской традицией (предметом ее докторской диссертации был западный либерализм), написала как-то небольшое эссе об интеллигенции и интеллектуалах. Понятия эти не совпадают, а в чем-то даже противоречат друг другу, считала она, и объединять их или подменять одно другим ни в коем случае нельзя. В нынешней России есть немало интеллектуалов, так же как на Западе не вывелись еще интеллигенты. Классический интеллектуал - тот, кто, к примеру, создает в лаборатории сильнодействующий яд, совершенно не интересуясь, кем и в каких целях этот яд будет использован... Интеллигента, писала Аня, отличает от интеллектуала прежде всего моральная ответственность за результат его профессиональной деятельности, иначе говоря - совесть. Однако дело обстоит не так просто, как может показаться на первый взгляд. Прописная и ханжеская мораль не имеют к интеллигентности никакого отношения. С другой стороны, известный литературный персонаж, задававший парадоксальный вопрос: миру провалиться или мне чаю не пить?5был, несомненно, интеллигентом...
Этим несколько загадочным пассажем Аня Вербина обрывала свои рассуждения об интеллигенции и больше к ним, к сожалению, уже не возвращалась.
Ее жизнь в эти бурные годы была безумным круговоротом. Нам редко удавалось видеться, новостями и впечатлениями обменивались по телефону. Но однажды я провел с ней целый день. Мы оказались в Таллинне на съезде общественности Прибалтийских республик, тогда еще входивших в Союз. В зале, где обсуждали планы развода Прибалтики с Россией (осторожно, в расчете на далекую перспективу), было душно, шумно, и мы не сговариваясь убегали с заседания, а после часами бродили вместе под весенним дождем по крутым узким улочкам Старого города.
Мы были целиком на стороне прибалтов и сочувствовали их борьбе за независимость. В Москве мы оба открыто говорили и писали об этом, что в ту пору еще было делом рискованным. Однако в Таллинне я начал ощущать невнятную тоску.
- Если бы они попросили меня выступить, - рассуждал вслух во время наших прогулок, - я бы признался им, что оказался в этом городе впервые в жизни, провел здесь всего полдня, но как будто давно знаю его и люблю. Люблю, может быть, сильнее, чем пейзаж средней России, где родился и вырос. Только теперь я начинаю по-настоящему понимать одно место у Достоевского. Помните, как рассуждает у него Версилов: Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог... Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями...
- И даже это нам дороже, чем им самим, задумчиво повторила Аня. И улыбнулась: - Поразительно, насколько точен этот неряшливый слог. Возьмись править - все попадает одно за другим, как костяшки домино. Хочется убрать и даже, слишком уж это по-достоевски, правда? Но тогда появится совсем другой, жесткий и враждебный смысл. И книга может угодить в костер.
- Думаете, они боятся и нашей чрезмерной любви тоже? Боятся, что мы по праву любви наложим на их камни лапу?
Их можно понять. Знаете, когда я ехала сюда на поезде, я все смотрела в окно. Граница все-таки существует, ее чувствуешь. Кончается расхристанная Русь, начинается почти по-немецки собранная земля. Вернее, из кожи вон лезущая, чтобы выглядеть собранной. Может быть, самое страшное наследство большевиков в том, что они все-таки сумели сровнять, унифицировать жизнь на таком огромном пространстве. В детстве я мечтала побывать во всех концах страны (тогда о загранице и мысли не было): в Тбилиси, Самарканде, Ереване, Владивостоке. А потом, когда такая возможность представилась, вдруг почувствовала, что начинаю уставать от однообразия. В каждом месте мне показывали какие-то культурные памятники, но они были лишены жизни. Само понятие национальной культуры превращалось в нечто отвратительное для живого человека. На окраинах империи казалось, что омертвление идет из центра, от русских. Они долго не смогут поверить в нашу с вами бескорыстную любовь к их камням. Когда-нибудь, когда у нас кончат делить доставшееся от советской власти наследство и начнут заново строить жизнь, эта часть суши станет богатой и разнообразной. Я очень хочу этого, я вообще-то оптимист по натуре. Но в последнее время у меня появляются нехорошие предчувствия. Я никогда не доверяла коммунистическим правителям, однако мне не внушают уважени и те люди, что сейчас приходят им на смену. Они не перестали дорожить, как вы сейчас хорошо цитировали из Достоевского,- они, думаю, просто не способны любить - ни свою, ни чужую землю.
- Они хотят власти, - заметил я.
- Да, слишком явные тщеславие и властолюбие, задумчиво сказала Аня. - Но это не худшее... Я больше боюсь пустоты. Со многими из тех, кто сейчас возвысился, мне приходилось раньше довольно близко общаться. Их жизнь - бесконечная аппаратная сутолока, борьба за должности, мелкие интриги. Они не чувствуют жизни, не ценят ее. То есть свою-то жизнь, свои удовольствия они, конечно, ценят и вцепились в них мертвой хваткой, но не способны чувствовать и сопереживать жизнь других, вообще жизнь как таковую. Непрерывное нащупывание лазеек, выгодных связей, каждодневные предательства. Так, за рюмкой, улаживая для себ вопрос о новой даче или загранкомандировке, они решают между прочим судьбы целых стран и народов. Карьеризм, соперничество, а то и обыкновенный каприз оборачиваются потоками крови. У нас еще не создалась общественность, котора должна поминутно сечь этих недорослей за их опасные шалости. На Западе такая существует, а у нас - нет. Мы в полном их распоряжении, и они чувствуют свою безнаказанность...
Этот разговор происходил каких-нибудь три года назад - а кажется, будто совсем в другую эпоху. Мы все в ту пору полны были живых чувств, сил и надежд.
Боже, что они с нами сделали?!.
Работая над статьей, я думал: Аню Вербину им, всем этим, не отдам. И Чаадаева с Достоевским - тоже. Придется сказать правду, даже если (как обмолвился раз Достоевский) она и покажется недостаточно либеральной.
Прежде всего нужно было разобраться с равенством. Еще недавно к нему взывали все, от генералов до бомжей. Равенство было абсолютной точкой отсчета. Народ потому и ополчился в конце концов против коммунистов, что хотел большего равенства, истинного равенства. А различные теоретики подыгрывали этим настроениям, лукаво указывая на огромную армию высокооплачиваемых управленцев и низкие заработки рабочих, на раздутый военно-промышленный комплекс, на нищету и отсталость подавляемых центром российских окраин, наконец, на спецдома, спецпайки, спецобслуживание номенклатуры, что были у всех бельмом на глазу. Лукаво - потому что предвидели, надо думать, дальнейший ход событий и никакого большего равенства (в отличие от тех, кто отдавал им свои голоса) не ждали и не хотели; многие из них вскоре пополнили ряды еще более разросшегося чиновного сословия, получив в свое распоряжение доходы и привилегии, какие их предшественникам и не снились, и стали наново крепить оборону страны и подавлять сепаратистские настроения окраин. Тут-то и вспомнили веховцев с их горькими счетами к самим себе. Оказалось, что как раз забота о равенстве (уравнительная справедливость по Бердяеву) и была первоисточником всех бед России. В обиход публицистов вошла язвительная фразочка равенство в нищете. Ему противопоставлялось тотальное неравенство. Все общество якобы заинтересовано в том, чтобы взрастить своих богачей; нищета - порок, нищие ленивы и злы, а богатые умелы, рачительны и добры...
Мыслима ли такая пропаганда даже в вашей сравнительно благополучной Англии, славящейся консервативными устоями и бесконечным уважением к собственности? И найдется ли в современном пестром мире еще хоть одна страна, во всеуслышание провозгласившая целью своего развития социальное неравенство? Дело ведь не в результате - в конце-то концов, может быть, неравенство и неизбежно, - дело в цели, которая ставится перед живыми людьми, в жизненных стимулах. Ради благополучия немногих ни одно сообщество свободных сознательных существ жить и работать не станет. А если эти немногие еще и заранее известны, если неравенство возникло не в результате свободной игры природных сил, а, наоборот, сама свобода провозглашена как раз к моменту насильственно закрепленного неравенства, то такому обществу отмерен короткий срок. Положение узника, которого перестали кормить, так и не открыв двери камеры, не называется свободой.
Все политические революции на Западе, полагал Чаадаев, были духовными революциями: люди искали истину и попутно нашли свободу и благосостояние. Социализм победит не потому, что он прав, а потому, что не правы его противники... Лжи легче всего скрываться там, где много правды. Ведь христианская мысль о равенстве - это правда; народное ожидание справедливости - правда; народ снова и снова готов поверить каждому, в чьих речах почудится ему правда об истинном равенстве, высшем равенстве...
Заблуждение веховцев можно объяснить только вынужденной полемикой с вульгарными революционерами да неутомимостью нашей интеллигенции в самобичевании. Чистому понятию культуры нет места в умонастроении русского интеллигента... - писал жестокий обличитель народничества, толстовства и прочего нигилистического морализма Франк.- Убогость, духовна нищета всей нашей жизни не дает у нас возникнуть и укрепиться непосредственной любви к культуре... Борьба против культуры есть одна из характерных черт типично русского интеллигентского духа. Истинно так, если не забывать: результатом этого перманентного бунта против культуры и стало то, в чем цивилизованный мир вынужден был признать в конце концов великую гуманистическую культуру. Я не хочу мыслить и жить иначе... - это Федор Достоевский, тот самый, что свою последнюю надежду на спасение грешного мира связал не с какой-то там социальной революцией, а, как ни странно, с красотой. Не может он жить- как? ...иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. В такой стране, как Россия, культура неизбежно оказывается прежде всего мостами над пропастями общественных противоречий. Пока Лев Толстой юродствовал, умышленно задева самолюбие образованных обывателей, пока Писарев с Чернышевским предъявляли сочинителям чудовищные счета от имени всего эксплуатируемого народа, на паркеты салонов успевали ступить сапожищи очередного гения, которому в недалеком будущем суждено было стать новым властителем дум, а вместе с ним приходила и новая культурная реальность.
Я так и сказал в Англии Алику Борисевичу: русска литература со времен Белинского вламывалась в гостиные в нечищеных сапогах...
Не помню, рассказывал ли я вам о своем визите к прославленному Борисевичу. Вообще-то я не люблю бывать за границей в русских домах. Русскими я называю дома людей, так и не ставших иностранцами: тех, кто родился и большую часть жизни провел в России, кто оставил там родственников и знакомых, поддерживает с ними связи. Независимо от того, удачно или неудачно сложилась судьба этих людей на чужбине, в их домах всегда гнетущая атмосфера несчастья. Я мог сколько угодно жаловаться им на нищету и безысходность нашей нынешней жизни - они, поддакивая и, казалось, все понимая, слушали мои страшные рассказы с тайной завистью. Я мог вполне искренне одобрять сделанный ими выбор как единственно правильный они почему-то считали необходимым передо мной оправдываться. Но Борисевич не был обычным эмигрантом, он прошел особенный путь: застенки и психушки, протесты в западной прессе, скандальная и постыдная для его гонителей процедура изгнания... Дом Борисевича мало походил на русские дома. Здесь не витал дух ностальгии. Хозяин вел себя непринужденно, но по-английски сдержанно; все больше помалкивал и присматривался, этакий немолодой, уставший от политического света щеголь, весь округлый и вкрадчивый в жестах... Начали мы по-русски - с прекрасного чая, слегка припахивающего дегтем, и я сказал Алику об этом, и ему сравнение понравилось. После на столе появились красное вино и сыр. Стеклянная дверь небольшой гостиной выходила в сад, прямо за ней стояли усыпанные белыми цветами вишневые деревца. На подстриженном газоне увядали последние ноябрьские розы. Это точно была Англия, не Россия. Эта страна словно специально была создана дл одушевленных наслаждений. Я и об этом подумал вслух.
- Вы здесь на метро проездите больше, чем заработаете, вмешался третий собеседник, друг Алика по имени Феликс. По отрывочным репликам я понял, что он тоже за что-то отсидел в России небольшой срок, а года два назад приехал в Англию и занимается здесь странным бизнесом - продает в Россию английские спички.
При чем тут заработок? - изумился я. - Мое наслаждение этой страной, если можно так выразиться, далеко от меркантильных соображений. В конце концов, живу не здесь, а там.
В тот вечер я выложил Алику почти все, о чем теперь писал в статье. Практика профессиональных большевиков вновь оставила далеко позади робкий полет мысли философов. Какая насмешка над миллионами людей, которые ждали перемен! Я упомянул в разговоре Аню Вербину, которую Борисевич знал, а еще подумал о маме, о сестре, из брезгливости отказавшейся в свое время вступить в партию и за это поплатившейся научной карьерой, о других рассеянных по стране знакомых и незнакомых людях, не желавших соблюдать правила плутовской игры, навязываемой обществу прежним режимом. Своим тихим укором, самим своим отдельным существованием эти люди готовили почву для будущей свободы. Где oни теперь? Кто-то надорвался, не выдержав адского напряжения последних лет, кто-то просто отошел в сторону и прозябает в нищете. Новые игры оказались дл них не менее противны, чем старые.
Лучшая часть народа вынуждена самоустраняться от собственной жизни. Это беспрерывно длящеес состояние и есть самая ужасная катастрофа, какую только можно придумать дл нации.
- Совковая психология, фыркнул Феликс. - Кто-то сумел разбогатеть, а они не сумели. Вот и дуются на весь мир. Хотят вернуться к временам, когда можно было жрать свою пайку и ничего не делать.