104016.fb2 Письмо из Солигалича в Оксфорд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Письмо из Солигалича в Оксфорд - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

- Вы стали настоящим иностранцем, всех русских мажете только двумя красками - черной и белой. - Я повернулся к Борисевичу: - Вам-то, Алик, странно должно бы слышать один и тот же риторический вопрос: отчего мы там в России все такие испорченные, что не способны полюбить нормальное общество и нормальную власть? Да оттого, что иметь у нас дело с властью - это (как и десять, и двадцать лет назад, когда вы еще сами жили в России) значит иметь дело с отъявленными негодяями. Ну, не все из людей могут преступать нравственные законы, не все! Хоть и считается, что за годы советской власти в стране выращено какое-то особое сплошь преступное племя, вырезан лучший генофонд и так далее. Ну, Боже мой... Мы-то с вами много знаем - и о самих себе, и о народе. Народ не бывает ни хорошим, ни плохим - он вон как та трава у вас за дверью. Хорошо, если ее начали подстригать за двести лет до вас, просто прекрасно. Однако и теперь вам приходится раза два в месяц это делать - как на тех лужайках, где ее издавна подстригают, так и там, где прежде не трогали вовсе. Народ как трава: постоянно растет и лезет кверху. В нем каждый день есть все - и хорошее, и дурное. Если жизнь и рост считать благом, то он, выходит, все-таки расположен к лучшему.

- Что вы предлагаете-то? - с вызовом спросил Феликс. Ему давно хотелось меня прервать, и он нервничал, ударяя себя кулаком по колену.

- Еще одну партию, - улыбнулся Борисевич, охлаждая его пыл. В наших перепалках он служил чем-то вроде огнетушителя.

- Согласитесь, что у нас в стране почти ничего не осталось, - продолжал я. - Нет законов, государственных институтов, да и самого государства - если, конечно, не называть этим словом бесчисленную свору чиновных воров и насильников. Нет святынь, нет почитаемых всем народом авторитетов ни в прошлом, ни в настоящем. Не сохранилось даже памятных мест: пейзажей, архитектуры, исторических названий. Все много раз оплевано, растоптано, проклято. А церковь, о которой так заинтересованно расспрашивал мен профессор Смолянский... О Боже! Нет, у народа нет и церкви. Возможно, когда отношение русских к Богу станет более обыденным, как почти у всех западных народов, мы к ней и обратимся. Пока же в крови у нас не традиции, а горе и гнев, и каждый верующий русский ведет с Богом очень трудный и очень личный разговор, в котором не может быть посредников. Во всяком случае, церковь у нас не дл истинно верующих...

- Что за диковинная земля, где истинно верующие не ходят в церковь, а сознательные граждане воюют с государством! - язвительно пробурчал Феликс.

- Вот о том и речь. У нас нет ничего, кроме людей, то есть нас самих. Только благодаря нашему иррациональному упорству существуют еще в стране идеалы, дети и надежда на лучшее будущее. Здравый смысл западного человека подсказывает, что политики нигде и никогда не принадлежали к лучшей части человечества. Мы же хотим, чтобы нами правили непременно лучшие люди, и даже сумели совсем недавно соблазнить весь мир надеждой на новую эру, когда политика пойдет об руку с совестью. Так что вы со своей шуткой насчет партии попали в точку. И такая партия - если хотите, партия вечной оппозиции мародерской власти, партия совести - фактически давно существует. Но сейчас и эта единственная надежда под угрозой. Если не остановить стремительное растление нации, которое идет прямо на глазах, мы все скоро станем жрать человечину, и чем это кончится, одному Богу известно...

Такая партия в истории уже была, - веско и мрачно произнес Феликс.

Мы оба посмотрели на него.

- Народники? - предположил Алик.

- Ты что, не помнишь? Партия чистых и справедливых, созданная лучшим из лучших - Адольфом Гитлером.

Если вам эта тема близка, я могу ее продолжить, - вспылил я.

- Нет уж, увольте.

- Нет уж, выслушайте. Я не знаю, за что вы сидели при советской власти, но больше чем уверен, что ваше имя называлось в свое время западными радиостанциями среди прочих жертв режима. Это прекрасно, что люди могли о вас узнать. Меня лишь смущает, почему в этом перечне не было меня, моих близких и еще хотя бы нескольких десятков миллионов моих сограждан. Неужели вы не понимаете, что в то самое время, когда вся забитая Россия, преодолевая страх, вслушивалась в радиоголоса сквозь треск глушилок, надеясь узнать правду о себе, а вместо этого слышала изо дня в день один и тот же краткий список имен, звучавших большей частью не по-русски - да как бы они ни звучали, не в том дело! - что именно тогда слова свобода, демократия, права человека должны были утратить для русского уха изрядную долю своей привлекательности? А ведь не утратили! Произошло, по-моему, чудо: люди простили вам и ваше самомнение, и свою заброшенность, они как один поднялись по первому зову на защиту все тех же свободы, демократии и прав. А теперь оказывается, что некие циничные господа просто сыграли с народом злую шутку. Кто они, в чьих руках оказалась страна? Откуда возникли словно по волшебству их несметные богатства? Чем можно их остановить? Я не знаю. Они для меня все равно что инопланетяне...

- Тут что-то есть, - промолвил Алик, с трогательным смущением потира пальцем лоб. - Я вспоминаю тех, с кем сидел в тюряге за политику... Строганов ударилс в православную мистику. Петросян спекулирует в Москве квартирами. Один Невский, пожалуй, сумел сохранить лицо, но тот нынче ходит в больших начальниках... В какой-то момент у нас у всех, наверное, появились иллюзии, что теперь, когда разрушена империя зла, политика и мораль действительно, как вы сказали, рука об руку... Хотя взять Горбачева - ну какая у него мораль? А сделал больше всех, просто невероятное совершил. С другой стороны, конечно, Сахаров, Гавел... Теперь-то видно, что все это были иллюзии.

Западная политика прагматична, - вставил Феликс. - Англичанам все равно, с кем в России иметь дело - с Горбачевым, Ельциным или Жириновским. Лишь бы трезво оценивали реальность и умели разумно торговаться. Здесь ваша борьба за чистоту нравов никому не нужна.

Повторяю: я живу там!..

Я живу здесь... И мне смешно и досадно вспоминать, как горячо я спорил в гостях у Борисевича (словно мы и в самом деле решали судьбу России) - вместо того чтобы долить в свой бокал прекрасного бордо, откинуться в кресле и отдыхать. В той стеклянной двери в сад было что-то от старого дворянского быта, что-то тургеневское, а за дверью - и розы, и японская вишня, цветущие в конце ноября, - подумать только! Еще смешнее я вел себя в редакции Би-би-си. Русский человек за границей глупеет: в этом я убедился несколько раньше на примере моих добрых знакомых из прошлого века. Достоевский, как только оказывался на чужбине, проклинал холод в домах, отсутствие горячего самовара и вообще немецкую тупость. Чаадаев, по обыкновению, шутил: Здесь доктора запрещают думать об чем бы то ни было, всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь... - но это было горькой правдой. В редких письмах - поверхностные впечатления туриста да бесконечные просьбы о деньгах. На безденежье во время путешествий жаловались оба. И когда присылка денег почему-либо задерживалась, письма шли чаще, а тон их становился покаянно-гневливым. Только русские писатели умели так гордо каяться и так униженно гневаться...

По возвращении в Россию картина жизни переворачивается. Явь еще живых воспоминаний перемешивается с кошмарным сном реальности. Время останавливается, будто раздумывая, куда ему теперь двигаться: вперед или назад. Ум и душа, выветренные за долгое отсутствие, словно обмерзают. И медленно, медленно начинают оттаивать. Это сопряжено с ощущением невыносимой душевной боли.

Лет двадцать назад один модный и, как водится, полузапрещенный писатель говорил мне, что нам остается, мол, делить общую с народом судьбу. Это было как раз тогда, когда я, стиснув зубы, скитался по вокзалам и отогревался в метро, а у него тоже все не ладилось: его перестали печатать, он лишилс жилья, был одинок и несчастен и перебивался кое-как у друзей. Я, помню, был польщен приглашением навестить его однажды похмельным утром в чужой квартире на Кутузовском проспекте и бережно подхватывал каждое оброненное им слово. Делить вот так, имея репутацию элитарного прозаика, чьи сочинения охотно издаются на Западе, в квартире, пускай и чужой, но в престижном районе, с оставшейся со вчера на дне бутылки водкой к пустому утреннему кофе о да, да! Я был почти еще юнец, пригретый почти классиком. Сколь счастлив должен быть народ, удостоенный света такой высокой и яркой личности, думал я тогда, сколь внушительны блики, отраженно бросаемые на судьбу этой личности самой трагедией народа!

Несколько позже Достоевский своим бесконечным докапыванием до истины (не страдания сломили нас; нет, нечто другое изменило взгляд наш, наши убеждения и сердца наши) развернул передо мной более удручающую картину: Это нечто другое было непосредственное соприкосновение с народом, братское соединение с ним в общем несчастии, понятие, что сам стал таким же, как он... Довольно бы, кажется, куда уж дальше. Это вам не кофе с водкой. Нет, он добивает: ...с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его!

- Чем отличается самоунижение от самоуничижения? спрашивал меня, помню, лукавый профессор Макмерри у вас за чаем. Сам он пил чай по-русски, с лимоном...

А еще позже я понял, что нет ничего безысходнее жизни. Никого не заставишь хотеть дурной судьбы. Ссылки на то, что она дана нам одна на всех, могут лишь подогреть волю к сопротивлению и укрепить в несчастном решимость во что бы то ни стало вылезти из общей шкуры. Иначе отчего бы в литературе нашей, такой, в общем, демократичной и совестливой, столько места отводится испанцам с их острыми мечами и беззаветной отвагой, евреям с их золотыми монетами, немцам с их трудолюбием и упорством, англичанам с их познаниями и надменностью?

...загнем рукоять на столовом ноже

и будем все хоть на день, да испанцы.

Что у народа на уме, то у поэта на языке. Если бы каждый со смирением нес свой крест, откуда бы тогда, спрашивается, столько подспудного влечения к ярким чертам и сильным чувствам, ко всему характерному у народа, на плоской физиономии которого, если верить Чаадаеву, от роду написана немота?

Да, судьбу действительно можно переменить. Иногда это удается. Тут лучше подходит другое слово: переломить. Для этого нужны очень веские причины, непреодолимые обстоятельства, которые одни только и оправдывают преступление (а иная судьба неизбежно связана с преступлением- как минимум против самого себя, своей природы). И придется смириться с уроном. В эмоциональном отношении ина жизнь, даже если сложится удачно, будет достаточно бледной копией предыдущей жизни, какой бы серой та ни казалась, ибо запас физических и нравственных сил человека весьма и весьма ограничен. Снимая копию с копии, теряем еще больше. Это к тому, что нельзя постоянное стремление к иной судьбе обратить себе на пользу. Можно в порыве безудержной страсти стащить чужое, владеть им и даже радоваться своему беззаконному приобретению, но нельзя вечно желать чужого и этим желанием жить.

И еще: разрешима ли задача, над которой бился Чаадаев, - может ли переломить свою судьбу целый народ?

Если бы я сохранил в Англии ясность ума, я бы догадался, что ни у Борисевича, ни тем более у не-Васина мне нечего искать сочувствия и поддержки. Они там были такими же несчастными транзитниками, как мы здесь, так же ждали счастливого номера, уповая теперь, конечно, на московскую лотерею. А на что еще им было уповать?

Закончив статью, я тут же отнес ее знакомому редактору. Он куда-то сильно спешил, нам не удалось перекинуться даже парой фраз, я услышал только:

- Как немного освобожусь, старик, сразу примусь за нее. Ночью буду читать, честно! А завтра утром позвоню.

Наутро звонка от редактора, конечно, не последовало. Не позвонил он и на второй, и на третий день. Я решил терпеливо ждать: дело касалось, помимо самой статьи, моей будущей работы в этой газете, и проявлять излишнюю назойливость в такой ситуации было неловко.

За те дни, пока я расслаблялся с чувством хорошо выполненного важного дела, случилось два более или менее примечательных события. Первым стало письмо от Олега, моего спасителя в Хитроу. Он сообщал, что готовится к новой научной командировке в Оксфорд и копит деньги на черный костюм, чтобы не стыдно было сесть за Нigh Table рядом с облаченными в мантии учеными мужами. Второе событие было не столь неожиданным и куда менее приятным: в одной из самых респектабельных газет появилось открытое обращение ряда лиц к правительству. Смысл его сводился к тому, что наш народ за годы советской власти привык к плетке и обращаться с ним для его же пользы нужно как со скотом, а не то эти бесноватые свиньи кинутся с обрыва, увлекая за собой и пастухов. Обращение подписали с десяток приближенных к Кремлю писателей и артистов, правительственные сановники, несколько миллиардеров-нуворишей да еще три-четыре человека, чьи имена в недавнем прошлом олицетворяли сопротивление режиму. К моему глубокому огорчению, среди них, где-то между вездесущей Варзиковой и министром госбезопасности, нашел я и Алика Борисевича. Я живо представил себе, как он, весь круглый, потирает лоб и бормочет: Знаете, в этом что-то есть...

Через неделю я все-таки позвонил редактору.

- Старик, прости, у нас запарка с типографией, сочным голосом перебил он мой лепет. - Да ты не волнуйся, я прямо сейчас не глядя подписываю и засылаю в очередной номер.

- Спасибо, - сказал я. - Но лучше все-таки прочти. Там не все просто.

- Ха-ха, ладно, так и быть, прочту. Только из уважения к твоему перу. В тебе я уверен, как в себе самом.

Прошло еще недели две. Каждый раз я покупал свежий выпуск газеты, специально ради этого выезжая из нашего захолустья в Москву. Моей статьи там не было.

Как-то позвонила сестра и сообщила, что маме стало хуже. Временами она впадает в забытье, перестает реагировать на окружающее и подолгу смотрит в одну точку. Врач, тот самый, что вначале советовал позволить ей спокойно умереть, теперь требует непрерывно вводить в вену дорогое лекарство. Оно уже на исходе.

- Я займу здесь и пришлю тебе, чтобы ты поменял их на доллары, ладно? - сказала сестра. - Или что-нибудь продам.

Что ей было продавать, кроме железной кровати, стола, стульев да ветхих одеял?

- Не глупи! - бодрился я. - Валюта у меня есть. Ты же знаешь, я вернулся из Англии богатым. Через неделю у вас будет лекарство.

Мы с женой доедали черствый ржаной хлеб, купленный три дня назад. Холодильник был пуст. В потайном месте у нас лежали три оставшиеся пятидесятифунтовые бумажки (вот я и проговорился!), но мы рассчитывали протянуть без них. Жена вот-вот должна была получить какие-то деньги за свои дурацкие конверты (она не знала и принципиально не желала узнавать, сколько ей заплатят). Я все еще надеялся устроиться на хорошую ставку в газету. Красивые большие банкноты с портретами ныне здравствующей королевы Елизаветы II на лицевой стороне и давно почившего архитектора сэра Кристофера Рена на обороте, с надписью Bank of England и автографом Главного Кассира, прошитые посередине широкой серебряной нитью, - эти бумажки все еще поддерживали нас морально. В нашем воображении они существовали либо для крупных начинаний, либо на самый черный день.

Видимо, этот день настал несколько раньше, чем мы ожидали. Подавленный после телефонного разговора с сестрой, я рассеянно оглядывал наше временное жилище - единственную комнату, которая являлась и спальней, и гостиной, и кабинетом. Взгляд упал на ненавистный мне продранный диван с торчащей из прорех ватой. На свисавшие до полу лохмотья рваных обоев. На картонные коробки с нашими книгами, которые много лет не распаковывались, потому что книги просто негде было разложить. На старый черно-белый телевизор с крошечным экраном... Было на что посмотреть. Жизнь клонится к закату, и вс она прошла вот так, будто на вокзале. Мы ведь до недавних пор не чувствовали себ нищими, не слишком мучились тем, как мы живем. И мы много работали, мы умели работать. Как бы само собой разумелось, что упорный труд наш будет в конце концов вознагражден и бедность уйдет в прошлое. Скажите мне положа руку на сердце: разве не верно жили мы по меркам цивилизованной Англии? Разве не связываете вы свое нынешнее благополучие с трудом, и только трудом? Так что же, в конце концов, произошло с нами?

Я ловил в чужом ржавом зеркале собственный тусклый образ: бессильно опущенные плечи, всклокоченные волосы, тревожный взгляд. Такая жизнь накладывает в конце концов свой отпечаток.

На другой день по дороге в валютную аптеку я заехал к редактору. Мое настроение не располагало к уклончивым разговорам, и он, видимо, это осознал.

- Старик, - сказал он, пряча глаза. - На кой тебе далась наша газета? Выходит нерегулярно, тираж мизерный. Ты опубликуй свою статью в другом месте, в хорошем издании, она этого стоит, честно. А потом приходи к нам работать. Жду тебя через пару недель, место, считай, забронировано!

Через пару недель моя статья вышла в другой газете. Там любили печататься Варзикова и другие претендующие на известность литераторы, газета была в ту пору модной и позволяла себе иногда экстравагантные выходки. Разумеется, к моим мыслям в редакции отнеслись как к чудачеству, но - оригинальному и заманчивому. Как раз в день выхода статьи, придя в редакцию за авторским экземпляром, застал там Варзикову. В ее руках был свежий номер, раскрытый как раз на моей статье. Заметив меня, она демонстративно отвернулась.

Вечером следующего дня статью, к полному моему изумлению, прочитали по Би-би-си.

А еще через день совершенно случайно узнал, что место, обещанное мне моим бывшим однокурсником, поспешно отдано другому. Сам же этот другой и сообщил мне радостную дл него новость по телефону. Это был неплохой парень, но совершенно бездарный журналист, не способный даже составить формального письма от редакции из двух-трех фраз. Одно время он безуспешно пробовал свои силы в нашем альманахе. Он, конечно, не подозревал, что занимает предназначавшееся мне место.

Когда жена в тот день вернулась с работы, постарался выставить ей происшедшее в самом смешном свете. Мое веселье было, конечно, на грани отчаяния. Оно как-то перекликалось с бесшабашностью подземного народа, который к весне выполз на поверхность и бродил по вокзальным площадям, наполняя мартовский воздух гулкими кличами и смрадом.