104042.fb2
У меня слезы полились, Косоуров посмотрел на меня искоса.
– Вы, говорят, стихи теперь пишете?
– Пишу…
– Прочтите что-нибудь.
– Как, вот тут, на улице, в снегопаде, стихи читать?
– Мне Гумилев на шпалах лагерной узкоколейки читал, – и ничего.
– Да не был Гумилев в лагере. Его здесь расстреляли, то ли у канатной фабрики, то ли во дворе, то ли в Шувалове.
– Мне не Николай Степанович стихи свои читал, а Лев Николаевич, сын его.
– Можно, – всхлипнула я, – я вам в другой раз прочту?
– Да можно, можно. Пишете, и пишите, чем чужое снотворное-то жрать. Гадость какая. Всем грешно, поэту тем более. Вот когда я изучал пыль Туркестана…
Наумов поймал такси, они заплатили шоферу, затолкали меня в машину, отправили домой.
И началась другая жизнь. Оказалось, что стираются из памяти черты любимого лица, забываются ужимки, манера смотреть, жесты. Но состояние счастья снилось мне иногда, забыть его было невозможно.
Уронив в Мойку рулон своих работ по живописи, я получила еще одну двойку и оставлена была на второй год с заданием на лето, даже количество этюдов было оговорено. Думаю, в историю с уплывшими работами никто не поверил.
Хороший знакомый родителей, акварелист З., договорился с соседкой своей постоянной хозяйки в Старой Ладоге, что смогу я жить у нее в комнатке за печкой за небольшую плату; мне было все равно, куда ехать, я собрала рюкзак, взяла в руки старый, видавший виды этюдник и к вечеру, обогнув крепостную стену, вышла к мосткам, где ждала меня лодка с перевозчицей.
Течение Волхова было сильным, вода холодна, трава зелена. З. с женою стояли на том берегу, махали мне. Моя хозяйка постелила мне сенник, угостила спеченным к моему приезду пирогом из хлебного мякиша с рыбою, уснула я мертвым сном впервые за последние месяцы, и во сне возник пастух, живший за горою Туран.
Он не был похож на чабана, на чьей кобылке я каталась под енисейскими облаками. “Абалаков, Абалаков, тебе письмо!” – кричал примчавший из села почту шофер, и я ждала, что сейчас выйдет из-за горы альпинист моих сновидений; но вышел битый жизнью слепой на один глаз (“в левом глазу темна вода разлилась”) человек лет пятидесяти с лишним, ведя под уздцы рыжую худую лошадь. “Ну, пляши, Халда, пляши! – сказал он ей. – Нам весточку притаранили незнамо откелева. Может, с того света от сродного брата? Мы с ним в младые лета на вольных хребтах орехи делали”. Конверт сунул он в карман надетого на застиранную майку расстегнутого жеваного пиджака. На шее у него болтался сверкающий военно-полевой бинокль.
– Какая у вас лошадь рыжая! – сказала я. – Симпатичная. Только худая.
– Чего это худая? С какого перепугу? Вот в апреле-мае – да! Каждый год картовной ботвой отпаиваю тебя, Халда, когда тебя весна берет. Вот тебя, девка, видать, тоже весна берет, ты рыжая да тошшая, кто б тебя к картовной ботве приохотил, за милую малину бы ела, в тело бы вошла.
– Откуда у тебя, Пантелеймоныч, такой бинокль? – спросил шофер. – Шик-блеск!
– Да-а! Такой бинокль в хромовых щеголяет! Помощник Данилыча мне за заслуги перед наукой подарил.
– Какие такие заслуги перед наукой? – спросил подошедший грейдерист. – Сядешь у раскопа да три часа на корточках с погасшей самокруткой сидишь, на чужую работу глядючи. А скажи, скажи: ты белая котомочка але головной сибиряк? Але че? Але была у собаки хата? Может, ты из полевых людей?
– Ты-то с ветру человек, – отвечал пастух, – а мы местные, хотя и бланковой гоньбе подлежали. Для че мне чаному и драному, сонному и вечному свои биографии сообчать? Ты меня на притужальник не бери, некогда мне болтки болтать, меня овцы ждут.
Тут вскочил он с неожиданной прытью в седло, сказав мне:
– Ох, рыжая ты какая, девка, как алтайский волк. Смотри, под дождь не попади, день-то не клёк, семером ходит, в мизгиревых гнездах хозяева в середочках сидят. Вдруг польет – враз полиняешь, чалая станешь але сивая? Айда, айда, Халда, туча на блатной шарик щас найдет!
Пока удалялся он, крича непонятное, в облаках пыли, проснулась я, не понимая, где я, дрожа от холода, натянула свитер, уснула опять, снова возник пастух, сидел на горе, глядел в бинокль, приговаривал: “Отпусти, Данилыч, ково из ребят медны колесы на Туране искать. Будут медные колесы, я к ним бричку сделаю, доеду на Халде до Бири быстрее всех, чай, телега-то на железном ходу, стуром летел бы, домчал бы враз! А что ж ты, Данилыч, ко мне не зайдешь? Забыл ты, что ли, что у меня в голбце самогонный аппарат стоит? Да и квас уядрел”. – “А то я не зайду, – отвечал невидимый Грач, и узнавала я голос его, – что помер я, будто ты не знаешь, что меня нет?” – “Да знаю я, знаю, – отвечал Абалаков-пастух, – меня ведь самого давно тут нет, веришь ли, я все на горе сидел, в бинокль на мир глядел, зеленого клюкнувши, всех овец моих покрали, двух скотский врач вылечить не смог, и опять меня в тюрягу бланковой гоньбой погнали, ох, да не заходи ко мне в дом, Данилыч, когда придешь, там все перебито, аппарат тю-тю, пыль, мизгири; даже мыши сбежали; ты лучше ночью проедься на грузовике, фары засветивши, так, как бывало, в снопах световых станут зайцы мелькать, птицы большие порскать, всяки белки, боровая, выходная, голая, дошлая, чистая, хвостовая, подполь, синявка, сосновка; а то и бесхвостый горносталь… Да и я бы тебе навстречу на Халде на вершине прогнал, подарил бы тебе, как ты у нас Александр, александрийского листу венок. А хоть и веник. Чтобы век тебе во славе быть. Как сродному братану моему”.
Тут привиделись мне два скелета: один на грузовике, другой на лошади, я заорала благим матом, скатилась со своего сенника, моя хозяйка крестила меня: “Ты что, девка, ты что? Господь с тобой!” Утрами и вечерами, – а этюды, как известно, лучше всего писать при утреннем либо вечернем освещении, – прогуливала я свой старенький этюдник по травам лугов высокого берега Волхова, где тропинка бежала между курганами. На том берегу, где стояла крепость, тоже были курганы, в одном из них, по преданию, нашел упокоение Вещий Олег; и все змеи округи были в родстве со змеей, выползшей из черепа его любимого коня.
Утром туман поднимался с низин и вогнутых чаш межкурганного пространства, вечером (незаметно, исподволь, недаром и говорили “пал туман”) возникал не только в низинах, в каждой ямине, колдобине, бакалде, делая пейзаж инопланетным.
Подружка моя, в отличие от меня благополучно перешедшая на следующий курс, снова уехала в экспедицию на Енисей, я написала ей, она ответила, но письма шли долго, наша переписка оказалась короткой. “Из моего окна, – писала я, – видны Волхов и Егорьевская церковь семнадцатого века, белая невестушка. Тут рассказывают о чуде с фреской „Чудо святого Георгия о змие“; фреску забелили, но в конце осени стала она проступать на заиндевелой стене, исчезала на время, проступала снова. Паломники аж из Новгорода приезжали. Теперь фреска расчищена, она удивительная: святой Георгий на голубом коне, плащ развевается на ветру, в руке святого щит и хоругвь (не копьем, как все Георгии мира, включая того, что на московском гербе, но словом Божиим победил он дракона!), а змия-то, дракона побежденного, ведет, точно овечку, на веревочке спасенная святым Егорием царевна Елисава. Святой Георгий показался мне похожим на Студенникова (не пиши мне на это в ответ, что я дура: сама знаю).
Места тут особые, ни с чем нельзя спутать староладожские небо с водою. На любом этюде любого художника смогу я узнать их. Ничто дурное тут не властно”. “Ты там, – писала я подруге, – где в ушедших под землю срубах археологи и воры веками ищут скифское золото; а у меня здесь курганы так высоки, что я приняла их за холмы, местные зовут их сопками; но захоронения здесь беднейшие и скромнейшие: десять-двенадцать веков назад считали здешние люди, что кончена мирская вещевая суета, но память только начинается, издалека должны быть видны могилы достойных, как издалека видны горы. Может быть, с гор и прилетают к здешним сопкам, нагорьям, низинам облака неповторимых староладожских небес”. “Художник К. сказал: в этих местах пребывал не только Рюрик, но и Рерих, то ли в Извару едучи, то ли из Извары”. “Вчера, сидя на вечерней скамеечке, узнала я, что подолгу жившие в Туркестане (в именумой Таджикистаном части его) художник З. с женою до войны познакомились под Сталинабадом (они называли его кишлаком Дюшамбе) с пребывавшим в командировке Косоуровым и с писавшим этюды Абалаковым! Ну, не тесен ли мир? Не тонок ли слой? Жду ответа, как соловей лета! Привет всем, кто помнит меня”.
По верхней тропинке перед забором, у которого уже была занята заветная скамеечка, проехал на допотопном велосипеде почтальон (к заднему колесу приладил он щепку, проезжал с фасоном, с трещоткою, кланялся обществу, приподняв картуз), проезжал он вечерами в одно и то же время, стало быть, я опоздала к началу посиделок, присоединясь к собеседникам, как съезжавшиеся на дачу пушкинские гости: ad abrupto. -… Там рыбалка, в Туркестане, тоже на особицу: неподалеку от нашего кишлака, например, возле мельницы маринку, среднеазиатскую арычную форель, на ягоды белого тутовника ловили, леску без грузила поверху пускали; ох, хорошо брала!
– А что такое Туркестан? – спросила перевозчица.
– Туркестан, – отвечал акварелист З., – это мутные мелкие ледяные реки, узенькие улицы, слепые стены, глиняные заборы, мимо которых едет на ишаке старик, вытянув вперед прямые ноги (чтоб землю не задевать), девочки в розовом в цветных тюбетейках, продавец облитого бекмесом снега, цветущий миндаль, чайханы, безлиственные цветущие сады (бело-розовой пеной залито все), закат над снежными горами в полнеба, черный прозрачный небосвод с огромными, живыми, дрожащими заездами. В долину уже пришла ночь, а снега высоких гор все еще алы.
– Понятно, – сказала перевозчица. – Туркестан – это Туркмения?
– Это Узбекистан, Таджикистан, Туркмения, Казахстан и Киргизия, вместе взятые.
Настал час тумана, собеседники, продрогнув, разошлись, а мне впервые довелось испытать неприятную полудрему, прерывный сон с частыми пробуждениями, снящимися пробуждениями, мглой; голоса, чтение вслух без изображений, иногда всплывавших чуть позже. Монотонный голос читал: “В глубине глухого памирского ущелья, у бешеной серой реки мы встретили артель таджиков-золотоискателей. Кучка бронзовых людей в грязных и рваных, некогда пестрых халатах, с жадными глазами сгрудилась вокруг старшого – старика с черной кудрявой бородой. В позе Будды, неторопливо и бесстрастно, полузакрыв глаза, словно священнодействуя, он отмывал песок в деревянном тазике, ловкими движениями сплескивая воду”.
Тут набрала цвет картинка, под звон в ушах (колокольчики? морок жары?) я увидела обе группы – и золотоискателей, и альпинистов. Я видела серый песок на берегу уносящей песчинки реки, блики на воде, песок в деревянном тазике, в котором с каждым движением старика под лучами палящего солнца вспыхивали искры маленьких золотых пчел-самородков: серый песок уходил, золото прибывало.
– Домой приеду, – сказал Абалаков, – жанровую картину с золотоискателями напишу.
Мне приснилось, что я проснулась и нашла на берегу Волхова несколько восточных монет (динары? дирхемы?) да горсть золотых лепестков. “Что это?” Невидимый некто из-за левого плеча отвечал: “Чешуя дракона царевны Елисавы”. – “А что за монеты? Из Персии?” – “Из Туркестана”. – “Откуда они здесь?” – “Как откуда? Торговали. Торговал Север с Востоком, от Русской гавани до Сыр-Дарьи путь шел. Волхов, Волга, Вышний Волочок. Как тебя, рыжая, звать? Часом, не Елисава? Приходи между полуднем и полночью к курганам на той стороне, перед деревней, там ящерок увидишь, драконовых потомков; ох, измельчали, измельчали, – а прошлое помнят”.
Я снова во сне проснулась во тьму. Бестрепетный голос лектора: “Прошлое – это минное поле. В нем много неизведанного. И если прогремит взрыв, открываются бесконечные пути возможных вариантов событий. Каждому участнику которых кажется, что происходит в качестве единственно возможного именно его вариант”. Чтец вздохнул, дочитывая: “Русская действительность тем печальна, что бинарна: или святой, или черту брат. Киевская Русь, равно как и Новгородская община, бинарной не была: существовало третье – рыцарское начало. Разрешалось быть человеком”. Он захлопнул свой талмуд, от хлопка я проснулась натуральным образом, слушала, как хлопает крыльями, кукарекая во все горло, любимый хозяйкин петух петел Павлин. “О чем только не говорили вечерами на скамеечках! – писала я в Сибирь подружке моей. – О Вещем Олеге, о горной деве Дали, о таджикском черте, неотступно преследовавшем секретаря райкома, о новомодной бухарской свадьбе с прибывшим на нее по путевке обкома комсомола в качестве почетного гостя авангардистом из Ленинграда, о фарфоровой птичке скульптора Орлова, зачаровавшей генералиссимуса, о большевистском подполье ГУЛАГа под руководством Стасовой, о тайном квартирном городе, о злодее-гипнотизере, „черном человеке“, о засекреченной плантации семян из египетских пирамид, о гопниках с Лиговки; рассказала и я пару историй из будущего и два сна”. “На вопрос – что такое Туркестан? – художник З., – писала я, – ответил: это базарный поливальщик, разбрызгивающий из бурдюка воду так, что каждая драгоценная капля падает отдельно, это сторож Сарезского озера, это каландары с чашами для подаяния из скорлупы кокосовых орехов, факир, выращивающий на глазах толпы из семечка манговое деревце, чтобы кинуть в зрителей несколько плодов манго, базар в Диарбекире с коврами, седлами, колыбелями, глиняными сосудами со шербетом, парчой, чекменями и многим другим, стихи Бабура, готового отдать Индию за встречу с любимой; это песня ашика Гариба:
“Удивительно, – писала я подружке, – но я влюблена в Студенникова, как восточные поэты влюблялись, хотя ничего во мне нет от Востока, ничего мужского во мне нет; почему же о моих чувствах чокнутых точнее всех сказали Хафиз и Бабур?” “О чем только не говорят у костра под звездами Минусинской котловины! – отвечала мне подружка. – О формах северных сияний (знаешь ли ты, что на небе Заполярья часто встречаются сияния, повторяющие очертания берегов Северного Ледовитого океана, фрагменты географической карты Арктики, а у Южного полюса – Антарктиды?), об искусственных светящихся облаках, запускаемых в небо исследователями физики атмосферы (французское светящееся облако было видно за 1800 км: в Нарьян-Маре!), о том, что Уральские горы – продолжение Новоземельных, о неиспиваемой бутылке, о таежных Лыковых, о бродячих кладах, о говорящем балбале, о протокольном егере, о северных островах, позволяющих изменить всю жизнь, о подземных городах-заводах, входы в которые взорваны (мертвецов и мусор, а также изделия заводские время от времени поднимают стражи на поверхность земли, тот же дозор принимает в потаенных шурфах провиант, сырье и одежду), о воркутинских беседах с марсианами, о насылающей погоду военной летающей метеостанции, о казаке с Шикотана и вышивальщице Аннушке из Гамбурга. Всего и не перечислить”.
В конце письма сообщила она мне, что пастуху один из археологов подарил бинокль, тот относится к подарку как к тотему либо божку.
В середине августа пришли грозы, душевный покой мой начал подтаивать. А потом пошел дождь и в конце концов измыл меня из Старой Ладоги, лето кончилось, точно занавес упал.
Уезжая, я ждала автобуса на той стороне реки, у крепости, смотрела на куполок Георгиевской церкви, думала о ведущей дракона Елисаве, пока не вспомнила читанную мною в будущем книгу Карла Сагана “Драконы Эдема”. Я думала о староладожском святом Георгии, похожем на любимого моего, и о тексте Сагана; в книге говорилось, что мы родственники не только кротким млекопитающим, но и хищным рептилиям, нам сродни и жертвы, и убийцы, в нашем мозгу припрятаны, приручены, посажены на цепь саблезубые повадки, жестокость, холодная кровь, презрение к слабым, легковоспламеняющаяся ненависть: “ты виноват уж тем, что хочется мне кушать”; выходит, оба животных басни – я, и волк, и ягненок… Я чуть не расплакалась под дождем, но тут пришел автобус, запихал нас вовнутрь, пытая тряской дорогой, передал поезду, из поезда попала я в глотку метро, выбралась из метро на меридиан, обведенный крепостными стенами ливня. Осень подтягивала войска.
К концу сентября я стала одной из лучших учениц на курсе, отличница-второгодница, не вылезала из библиотеки, засиживалась в мастерской; мной были довольны все педагоги, радовались и родители. Все сошлось на занятиях, ничто больше не интересовало меня. Любовное помешательство мое померкло, притихло, “с глаз долой, из сердца вон”. Чувства срабатывали наподобие пресловутого компьютера-переводчика из будущего: на входе (на языке икс) “с глаз долой, из сердца вон”, на выходе (на языке игрек) – “бессердечный невидимка”. О бессердечный невидимка! ненастоящей и неполной стала жизнь без тебя. Мой бог времени, языческий крошка-хронос, напоминал иллюзиониста, в чьем цилиндре бесследно исчезал предметный мир бытия. Шуршала золотым плащом осень, ассистентка факира.
Ненастоящее бутафорское золото из сундуков клада фальшивомонетчика, ветшающий гардероб временщика, осыпающаяся пыльца усопшей моли блистали в моих осенних этюдах, восхищавших кафедру живописи.
Московский проспект теперь стал мне совершенно понятен: идеалисты тут возводили Новый Город.
Бывший Петербург должен был совершить бросок на юг.
Он в плане и так был похож на раскрытый на юг веер.
Одним из творцов плана нового города и главной его меридианной магистрали был Ной Троцкий, автор проектов незабываемых. Преддипломная его работа 1919 года называлась “Народные трибуны в Петергофском парке”. Трибуны представляли собой стадион для массовых собраний с участием десятков тысяч зрителей. На дипломе архитектор разработал “Дом цехов”, чье назначение было смутно, а в решении фасадов овеществилось чувство “торжественной приподнятости и мощи”. Имелся двор для многотысячных митингов, поражали воображение колоссальные аркады. Далее создан был проект крематория, своими апсидами напоминавший элеваторы с силосом в Буффало; гигантский цилиндр основного здания колумбария (который должен был быть возведен на участке Александро-Невской лавры) был бы виден издалека, однако проект положили под сукно, под временный крематорий приспособили здание бань на Васильевском острове. Дошло дело и до новых бань, первоначально собирались разместить их в Литовском замке, потом на Ватном острове, термы с размахом, с душами, плавательными бассейнами, спортплощадками. По мысли Троцкого “Термы, Адмиралтейство и Биржа должны были составить единый ансамбль; для усиления эффекта здание бань увенчано шпилем, симметрично с адмиралтейским”. Жилые дома предполагалось соединить с банями галереями. Не забыв присобачить к термам скейтинг-ринг и солярий. “Хотя бы нам давали десятки, сотни синодов и сенатов, – говорил Луначарский в речи по случаю открытия ПГОСХУМ, – и других зданий старого образца, буржуазных домов, этого нам не достаточно, это не выражает нашу потребность, мы хотим иметь свой дом, на заказ по нашему росту, а не с буржуазного плеча”. Автором одного из своих домов, а именно Большого дома на Литейном тоже был Троцкий, и это детище воплотилось, в отличие от “Дворца рабочих” с митинговыми и театральными залами на три-четыре тысячи человек.