104042.fb2
Лыжи в сугробах. Финские сани. Верстовой столб изо льда (или все же из мрамора?) с солнечными часами. На солнечных часах полдень.
Невысокие фонари с матовыми шарами. Прозрачный кристалл реликвария, в котором, точно в пожарном щите, укреплен ледоруб. Цепи снежных гор вокруг. Одна вершина доминирует на востоке. Нетронутый снег долины сияет на солнце. Я обхожу дом. Над крыльцом надпись: “Отель „У погибшего альпиниста“”. Ключ с прозрачным шариком на цепочке вставлен в замочную скважину, но дверь не заперта. Вхожу.
Деревянный интерьер, складные деревянные стулья вокруг стола, камин, камни рустики, в камине горит огонь, на стуле с высокой спинкой висит красная куртка с карабинами застежек, на столе стоит синяя кружка с дымящимся горячим грогом.
Прохожу по короткому коридору. В замочных скважинах ключи с шариками. Поднимаюсь на второй этаж. Тишина. Никого нет. В маленьком холле открывается стеклянная дверца над циферблатом узких напольных часов без стрелок, вылетает полярная сова, двенадцать раз взмахивает крыльями, то ли ухая, то ли ахая. Убирается в часы, крышка за ней захлопывается, я вижу за крышкой циферблат совиного лица.
Выхожу на балкон. Кот неподвижно сидит на деревянном поручне. Выхожу на солярий. Два шезлонга. Клетчатые пледы. Слепящее солнце. В углу маленький телескоп.
Боковое зрение улавливает бесшумное движение. Ожидая увидеть человека, вижу: надо мной делает несколько кругов большая белая бабочка с буквами на крыльях. Она летит вниз, к площадке со скульптурами. Я спускаюсь. На ладони девочки бабочки теперь нет. Облетев вокруг отеля, букварница устремляется к самой большой вершине там, вдали, за долиной. Я слежу за ней, пока хватает сил смотреть на слепящий снег. И там, куда она улетела, начинают сходить лавины, поднимая клубы снежной пыли.
Я вхожу в нижний холл с камином. На столе возле кружки грога сложенный пополам лист бумаги, на нем написано: “Инне Лукиной”. Я раскрываю листок и просыпаюсь.
Проснувшись, не зная, как скоротать время до начала спектакля, взяла я с полки новенькую нечитаную “Маску” Лема – и прочла ее. И пока я читала, что-то со мной произошло.
Я оделась в белое: он будет в черном, я в белом. Едучи в трамвае по меридианному проспекту, я чувствовала себя орудием Судьбы, приманкой Рока; мне предстояло соблазнить моего короля, свести с жизненного пути на другую дорогу.
Я приехала на Театральную площадь минут за сорок до начала спектакля, села на скамейку у консерватории. Уже сидевший там худой человек с острым лицом улыбнулся мне. “Мне так надо посмотреть „Женщину-змею“! Там актеры, знаете ли, изображают марионеток. Я режиссер. В моем новом спектакле по странному совпадению актеры тоже изображают кукольный театр, вертеп. Рифма, настоящая рифма! Удар картонного меча о бутафорскую кольчугу сопровождается звоном маленького гонга. Наш дракон звякает кольцами драконьих доспехов. Мечтаю посмотреть, какой дракон у них. Я должен это увидеть! И что же? Не смог ни билета достать, ни контрамарки”. В руках он вертел ключ с опаловым полупрозрачным шариком на цепочке. Я открыла сумочку, билет мой, выпорхнув в ладонь, перепорхнул в руку сидевшего рядом со мною. Я встала и пошла в сторону канала. “Постойте! Куда же вы?! Сколько я вам должен?” Но я уходила, ускоряя шаг, он должен был мне мою несостоявшуюся будущую жизнь, слезы застили мне мир, бежала предо мною вода под Львиный мостик Екатерининского канала.
С исчезновением Студенникова из моей жизни словно исчезла отчасти сама моя жизнь. Крадучись, исподволь завела меня в свой стан оседлость; и в роли сиделки, и в роли обедневшей обывательницы чувствовала я не единожды ее железную руку тюремщицы Евклидовой клети.
Страна гор с образом погибшего альпиниста мне больше не снилась.
Во время беременности пролежала я месяц в институте Отта, где возник неотступно, почти в точности повторяясь, один и тот же сон с миражом горных вершин. Каждую ночь я подолгу лежала, не засыпая, глядя на высокие створки старинных окон и ветви заоконных деревьев. Потом явь сменялась сновидением незаметно; то же окно, но с приоткрытой фрамугой, подобно лунатичке, сомнамбуле, глядя на полную луну, ступала я на подоконник, затем на посеребренный лунным зеркальным светом, точно отлитый из сплава этого света с тьмою, металлический трап. На камнях и скамьях сидели грызущие орехи и лакомившиеся бананами обезьянки. Я кидала им конфеты, с удовольствием глядела, как сосредоточенно разворачивают они конфетные обертки. Попугаи всех цветов и размеров чистили перья на лиственницах, липах и елях. На дорожках навалены были груды раковин, в медных тазах шевелили клешнями крабы, ползали черепахи. На западе маячил за деревьями купол Исаакия, обласканный лунным светом, на востоке и на юге виднелись немыслимые силуэты снежных гор. Считая горные пики, я просыпалась. Много позже в замечательной книге Кони “Воспоминания старожила” прочла я про Биржевой сквер, находившийся некогда на месте клиники Отта, где весною с приходом кораблей иностранные моряки торговали обезьянками, черепахами, золотыми рыбками, попугаями, раковинами, морскими звездами, где встретились итальянец с попугаем и мужик с петухом. Мужик требовал за петуха сто рублей, как итальянец за попугая. “Как так? Мой может говорить!” – “А мой не говорит, но дюже думает!” Плавный переход от действительности к сновидению – при полном сохранении антуража – по закону парности случаев посетил меня впервые на дипломе. Устав от работы над планшетами и моделью, зашла я, идучи из института ввечеру, к подруге по левинскому кружку Валентине Соловьевой, работавшей тогда в Пушкинском театре художником-исполнителем. Мы поболтали, выпили чая, меня так разморило, что я осталась ночевать в театре. Подруга, собиравшаяся всю ночь до утра расписывать декорации, отвела меня под сцену, где в огромном помещении, должно быть, раскинувшемся под креслами всего партера, под зрительным залом, коротали время около тридцати разбитых роялей. В углу этого кладбища роялей и склада бесчисленных рояльных фрагментов улеглась я на топчан с одеялом и ситцевой подушкой. “Отдыхай в моем Пале-Рояле, – сказала Валентина, – а утром я тебе со старых дек фетров наберу для самодельных фломастеров”. Едва ушла она, на крышку бывшего слоновой кости инструмента, лишившегося давным-давно ножек и педалей, уселся старый клоун дядя Вася, улыбаясь мне, словно только вчера пили мы у костерка с лилипутами. На сей раз он был в клоунском костюме, накладной нос, нарумяненные щеки. Настраивая балалайку, рассказывал он о театре-цирке.
– Нынешняя Мариинка внутри, в аккурат под куполом, имела круглую широкую арену, предназначенную для конских представлений, акробатов и вольтижеров, и именовалась “Театр-цирк”. Мой дедушка там работал. А рядом с ареной была обширная сцена. Лучшие цирковые труппы сменяли друг друга, иногда оставляя в рядах петербургской аристократии и военных лучших наездниц. Патриотические пьесы ставились, с конскими ристаниями, джигитовкой, имитацией ружейной, а то и пушечной пальбы. Например, “Блокада Ахты”. Дедушку приводил в восторг клоун Виоль, чрезвычайно гибкий и ловкий артист, игравший орангутанга в пьесе “Жако, или Бразильская обезьяна”. Театр-цирк просуществовал, увы, недолго, тонная столичная публика к нему быстро охладела. Но, Инночка, хотите – верьте, хотите – нет, привидения цирковые остались! театральный домовой все помнит, все! мечтания призраков об арене, джигитовке, ловкости рук, бразильской обезьяне, конских крупах витают в воздухе Мариинки, витают! Не зря певица Смирнова, прима пятидесятых, в “Орлеанской деве” при полном вооружении из-за кулис верхом на настоящей лошади появлялась. Кстати, лошадь-то брали цирковую, пения, зрительного зала, музыки и аплодисментов не боявшуюся. Чует мое сердце, когда-нибудь сбудется мечта, постепенно, Инночка, потихоньку, сперва мальчики балетные станут то ли как драгуны, то ли как кавалергарды, конники, то ли чистые в людском образе жеребчики; а там, глядишь, упадет из-под купола арена, услышат радующиеся стены “Ап!” или “Алле!” – и вернется все на круги своя.
Тут взобрался он на соседний (с ножками, но без крышки) черный “Блютнер”, на струнах сделал стойку на голове и растаял, едва открыла я глаза, сменив на внешний внутренний взор свой.
Когда в девяностые годы двадцатого века, к возмущению и ужасу заядлых театралов, половецкие пляски стали исполняться в костюмах а-ля “Звездные войны” Спилберга, акробаты да брехтовские персонажи трехгрошовее оперы повадились изображать ультрасовременные трактовки классического репертуара (при этом модные критики с презрением развенчивали любителей “старья”, балетоманов с меломанами, сообщая “старым дуракам”, что они-де “мастурбируют на пыль”), я, к удивлению знакомых моих, воспринимала метаморфозы бестрепетно, говорила, что вскорости – ждите! – посреди партера возникнет арена с опилками и на нее шпрехшталмейстер выйдет величаво. “Неужто и проект такой есть?!” – “Безо всякого проекта дело решится”. – “Да кто тебе сказал?!” – “Дядя Вася”.
Глухое беззвучное время обитало на обочинах дорог, закрытых для меня невидимыми шлагбаумами.
Полыхнуло всем нам с Припяти, не то что звуком или вспышкою света (того света, надо полагать), но концом света как таковым. Другая земля проворачивалась вокруг оси, другое небо раскинуло плащ-палатку над нами. Иные облака поливали нас иными дождями, заметали иными снегами, посыпали главу пеплом всей периодической таблицы Менделеева.
Другие люди возникли в этом другом мире, мутанты, что ли; похоже, они плохо различали оттенки цветов, были бесчуты, подслеповаты либо подуздоваты, их надо было шарахать громоподобной музыкой попсы, очаровывать анилиновыми красителями, опаивать коноплей. Меня поразила статья о том, что наркоманам все, кто ругал их зелье, казались монстрами, уродами, саблезубыми звероящерами; тогда как наркодилеры в их помраченном сознании помавали розовыми крылышками и кивали златокудрыми гламурными башками с мыльных упаковок.
У мутантов, возможно, повторялись эпилептические разряды в височных долях, заставляющие благонамеренных клерков и филистерских дам после микроинсульта изъясняться матом отборным; от школьников до политиков выражались все; помнится, Чехов писал о компании работяг, встреченных им в путешествии на Сахалин, – мол, едва эти люди вошли, стало казаться, что у всех предметов вокруг есть мать.
Фашиствующие юнцы, беспризорные малолетки, выросшие, точно грибы после ласкового атомного дождя, толпы ворюг собирались в прайды, подобные прайдам помешавшихся чернобыльских кур, нападавших, как известно, на лис и волков (вострились клювы и когти с атомным квохтаньем, хищники, поджав хвосты, драпали почем зря, зрачки в точку, шерсть на загривке торчком).
Сын мой уже несколько лет жил в Германии, нищета ненадолго отступила (я только что продала дачу бойкому жулику, собиравшемуся возвести на месте моего домишки нечеловечески страхолюдный аккуратненький тюремок), отступил и страх перед тем, что на юге поезд могут обстрелять, рельсы подорвать; и я поехала на две недели к друзьям в Феодосию.
В первую ночь в поезде под стук колес после двадцатилетнего отсутствия пришел в мой сон Абалаков.
Я перемещалась сквозь теплую пыль Туркестана и увидела его проездом. Он стоял на обочине, одетый как красноярские столбисты, в брезентовой шляпе, непременных калошах, с рюкзаком. Видимо, я видела его, как видели древние греки своих героев: на пике жизни, в сиянии славы.
Он был молод, загар позолотил лицо и руки, он улыбался сияющей улыбкой, светились против света желтые волосы, выгоревшие на висках, алели уши. В нем самом был свет, неистребимое счастье бытия, природная уверенность победителя, и не было на свете гор, на которые не мог бы он взойти.
Он помахал мне рукой.
За ним, вдали, за пропыленной дорогой, за зеленеющей долиной с дувалами, крышами, цветущим миндалем, карагачами кишлаков, стояли цепи вершин, охристые, серые, увенчанные снегом и льдом акмеистические высоты.
Я проснулась, все соседи по купе уже пили чай, звенели ложечки в стаканах, таял изменяющий ток поля времени хрестоматийный рафинад.
Я вышла в коридор.
В вагонном окне плыл долгожданный пейзаж юга.
Сначала – море до горизонта.
Потом полоска песка, прибрежная пляжная полоса вдоль узкого перешейка, по которому мчался наш поезд.
И наконец увидела я двух бегущих по этому песку детей, мальчика и девочку, с бумажными змеями, поднятыми струями воздуха на крыло в голубом приморском эфире: у мальчика – большой белый конверт, у девочки – белая бабочка с буквами на крыльях.
Я бежала по вагону, перебежала в соседний вагон, поезд уходил, поворачивал, я уже не видела детей, осталась только параллельная рельсам полоса влажного мелкого песка, обрамленная водою отмель отлива. Я готова была рвануть стоп-кран, выскочить из поезда, бежать обратно к детям; зачем? я не знала, кто они – внуки Студенникова, дети его знакомых, их внуки? Сумасшедшая бабушка, полоумная тетушка, дурдомовское видение из остановившегося состава, я бы их только напугала, да мне и нечего было бы им сказать.
Но я знала своим неблагоприобретенным знанием, что они потому и бежали сейчас здесь с леерами своих великолепных летунов в звенящих от ветра руках, что много лет назад я не пошла на спектакль с ало-золотыми декорациями, исчезла, растворилась в небытии маленькая незначительная бытовая сценка в вестибюле для курильщиков, не дрогнули брови и губы Студенникова, когда, ломая спички об истрепанный спичечный коробок с бедуином на верблюде (а спички гасли одна за другой), не сказал он мне севшим и чуть дрогнувшим на первом слове глухим любимым знакомым голосом:
– С кем-то путаю? С кем я могу спутать тебя? Ты – рыжая, других таких нет.