10440.fb2 Воспоминание 'смертника' о пережитом - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Воспоминание 'смертника' о пережитом - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

При передаче из дома оказались присланными книги Иоанна Златоуста [14] Иоанн Златоуст (между 344 и 354-407) - один из главных отцов Церкви, византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398), выдающийся представитель церковного красноречия. С его именем связана наиболее распространенная литургия. В Византии и на Руси был идеалом проповедника и неустрашимого обличителя общественных пороков.6-й том нового издания и книга Мамина-Сибиряка [15] 2-й том. Я взял сначала Златоуста, посмотрел оглавление и не нашел ничего для себя занимательного. Взялся перелистывать ее и тут внимание ни на чем не остановилось. Положил книгу... Камера наша столь была узка, что между нашими двумя койками нельзя было свободно двигаться. Нужно было или сидеть, или лежать. О. Сергий, пообедавши из принесенного, лег и скоро заснул. Я помялся - походил, еще раз перелистывал Златоуста, лег с отрывками бессвязных мыслей в голове и заснул. Проснулся как будто повеселевшим. Взял Мамина-Сибиряка, надеясь легким чтением развлечься, и эта книга вывалилась у меня из рук, и я пяти строк не мог прочитать. О. Сергий был более меня счастлив. Он взял у меня Златоуста и сразу напал на слово Святителя, поучающего о скорбях и несчастьях, посылаемых от Господа человеку. Златоуст приблизительно так говорит: "тебя постигло несчастье, ты просишь Господа избавиться от него; но Господь не внемлет, и у тебя за несчастьем следует новое горе... Знай, что Господь все это делает для тебя, и ты, в конце концов, от Господа получишь избавление не только от всех горестей, но и сторицей вознаграждение" ... Впоследствии, уже в ДПЗ, сколько раз я ни пытался найти это место у Златоуста, так и не мог. Как будто оно куда-то из книги исчезло, или мы в те неповторяющиеся тяжелые минуты читали что-то, что в книге не было. Тогда эти суждения Златоуста, видимо, ободрили о. Сергия, он их перечитывал мне, и мы на эту тему радостно побеседовали. После этого он запел что-то из песнопений Страстной недели. Я грустно заметил: "Услышим ли мы это когда-нибудь?!" Но он бодро ответил: "ты, отче, (он сразу стал со мной на "ты"), не отчаивайся. Господь может так устроить, что мы с тобой все это услышим и услышим в храмах наших". Да! Но Господь ему не судил видеть себя оправданным в этих его надеждах. Его нет. А я лишь через два года услышал эти песни...

Часа в 3-4 пришел водопроводчик из вольных с мальчиком поправлять водопровод в нашей камере. Ее отперли. К дверям ее подошли человека два из посторонних. Начался общий разговор, конечно, сначала с утешениями нам, а потом и о всем прочем. Я был рад этому, от Бога посланному отвлечению от себя самого. Заметно и о. Сергий был доволен. Мы позабывали в эти часы о своем положении, имея даже камеру часто открытой.

Часов около 7 вечера старушка-надзирательница, таинственно открыв окошечко в двери, передала записку с предупреждением, что передавать нам что-либо запрещено и чтобы мы по прочтении разорвали ее. Записка была от Дмитрия Фроловича Огнева и адресована о. Сергию. Огнев в ней приблизительно следующее писал: "вчера при распределении по камерам двое светских оказались распределенными со священниками. Но вы - два священника сидите вместе, а мы с Н. А. Елачичем двое светских. Теперь, в эти тяжелые дни, быть может, последние в жизни, хочется иметь духовное пастырское утешение. Поэтому разрешите нам и вам разделиться так, чтобы мне быть с вами, а Елачичу с о. Чельцовым. Жду ответа". Мне это письмо было неприятно. Мне так нравился о. Сергий и так духовно отрадно с ним было проводить время, что мой эгоизм был сильнее доброжелательства к Огневу. Заметно было, что о. Сергию не хотелось разъединяться со мной. Когда я прочел письмо и разорвал его, он спросил меня: "ну как, отче, ты думаешь? тебе не тяжело со мной?" Я ответил, что мне очень не хотелось бы с ним расставаться; но что, быть может, духовная нужда Огнева и наша к нему братская любовь должна побудить нас разойтись. О. Сергий заметил: "представим воле Божией, Он как сам устроит. Во всяком случае, мы с тобой сами ничего не будем предпринимать. Пусть Огнев действует, если ему это нужно". На этом мы с ним закончили этот неприятный для нас инцидент с письмом.

7 июня / 24 июня праздник в честь Рождения Иоанна Крестителя. Мы решили служить всенощную. Я был за псаломщика, - о. Сергий совершителем. По окончании ее сели закусить; тут мы подумали, что, может быть, у других смертников наших не было сегодня передачи провизии из дома. Я тогда постучал в дверь и просил старушку-надзирательницу узнать у наших соседей, кто из них не имеет своего питания. Она нас уверила, что только один Елачич не имел сегодня передачи. Мы тогда с о. Сергием собрали ему от своего и послали. Ответа от него никакого не получили. В нашем нижнем этаже было уже темно. Зажгли огонь и на ночь открыли дверную форточку. Я высунул из нее голову и, обращаясь налево, по направлению к камере о. Л. Богоявленского, вызвал его. Тот быстро откликнулся. Я спросил у него, как он себя чувствует и получил ли передачу. Он ответил утвердительно и как будто благодушно. Я намеревался продолжать беседу, но осторожный о. Л., боясь через это дерзкое нарушение правил тюрьмы поплатиться, поспешил пожелать мне спокойной ночи. Ответ этот я понял; содержание беседы передал о. Сергию.

У меня появился как бы зуд к говорению, быть может, для самозабвения. Я увидел в коридоре подметающего уборщика из арестованных. Подозвал его, дал ему хлеба и стал расспрашивать его о тюрьме. Он мне сообщил, что начальство заметно боится чего-то в связи с нашим привозом сюда, что в городе большое недовольство по поводу столь тяжелого для митрополита приговора, что будто бы на Путиловском заводе неспокойно, что идут толки о насильственном освобождении нас из тюрьмы.

Эта весть, теперь кажущаяся совершенно фантастичной и чудовищной, тогда мною была принята с большим доверием; было приятно, что о нас помнят, болеют и что-то доброе хотят для нас сделать. Но в то же время настроение сейчас же и омрачилось от быстро явившегося опасения, что эти городские разговоры о нас, пожалуй, побудят начальство наше позапрятать нас куда-нибудь подальше. Прочитали молитву и легли спать. Теперь легли каждый на свою койку, но без подушек и с подрясником вместо одеяла. Легли в полной уверенности, что в эту ночь нас к расстрелу не потребуют. Хотя, впрочем, нет-нет, да явится вдруг мысль: а что если по телеграфу уже снеслись с Москвой и оттуда уже получен ответ о нашем расстреле. Но эту мысль я сейчас же старался гнать. И, помнится, спал хорошо.

Утром совершили обедницу, - но без причащения Св. Таин, за неимением их. День потянулся как-то очень длинно и мрачно-скучно. Мы с о. Сергием не раз задавали себе вопрос: почему этот второй день сидения так тяжело и уныло длился и ответа не давали. Быть может, вчерашний день разнообразился, а в этот день было одно со вне явление - это передача о. Сергию. Чтение тоже совсем не давалось. Впрочем, о. Сергий что-то листал и даже читал из Златоуста. Я снова подержал в руках Мамина-Сибиряка и взялся за Иерейский Молитослов, и какие-то псалмы машинально, более глазами, чем умом и сердцем, прочитал. Больше ходил - топтался по своей узенькой и коротенькой камере. Думы невольно летели к дому и к родным. Какаято жалость осиротевших своих сжимала сердце, слезы подкатывались к глазам и сдавливало горло. О. Сергий частенько вздыхал, я ему вторил. Я что-то заговорил о молитве. О. Сергий заметил: "что значит наша молитва?! Вот там (показал рукой на окно, а через него на улицу, т. е. у наших родных) - там теперь горячо молятся. Их молитву Господь услышит" ...Я как-то неосторожно заметил о. Сергию, что ему нечего особенно тужить и волноваться: он один. На это он резонно ответил, что Бог весть, чье положение труднее: мое ли, у коего хотя и малые дети, но есть и подростки, на коих могут покоится надежды, или его, у коего две стареющие сестры без службы и средств к жизни, всю свою надежду только в нем имеющие.

Часов около 3-х дня, когда мы уже закусили, вдруг открывается дверь камеры, входит какое-то тюремное начальство и, обращаясь к обоим нам, говорит: "собирайте ваши вещи. Вы через полчаса отправляетесь в ДПЗ на Шпалерную" ... Как? Почему? На эти вопросы нашей удивленной от неожиданности мысли не дается никакого ответа. Мы в полном недоумении. А так как человеку, находящемуся в горестном положении, все хочется объяснить в лучшую, приятную для себя сторону, то и мы начинаем думать успокоительно для себя. Значит, решаем, расстрелы отсрочены, иначе зачем бы перевозить отсюда, откуда возят только на полигон. Конечно, явилась мысль, что эти слова о перевозке на Шпалерную не пустой ли предлог для успокоения; не везут ли уже на расстрел. Но против этого говорило время день, ибо на расстрел возят ночью.

Быстро собрали мы вещи. Из оказавшейся излишней провизии кое-что мы отдали нуждающимся арестантам для раздачи, и почти одетые в дорогу стали поджидать. Тут совершенно неожиданно для меня о. Сергий обращается ко мне с такими словами: "а все-таки, отче, неизвестно, куда нас повезут. Также неизвестно, как мы там станем жить и что с нами приключится, а поэтому поисповедуй-ка меня". Я снял с груди свой священнический крест, положил его на подоконник, как бы на аналой [16], через шею спустил полотенце двумя концами на грудь подобие епитрахили и приступил к исповеди, прочитывая выступавшие в памяти исповедальные молитвы. О. Сергий исповедался искренне, горяче и слезно. Это его была последняя земная исповедь... После я попросил его исповедовать меня. Исповедались, поплакали оба, уже не стесняясь друг друга в своих слезах... Вскоре явилось то же тюремное начальство и предложили нам обоим следовать за ними. В коридоре мы встретили о. Л. Богоявленского, вместе с нами отправляемого. Повели черным ходом через сад. В дверях тюрьмы нас передали каким-то двум военным, кои должны были вести нас. Позади сада нас посадили в закрытый автомобиль, - очень тесный, так что о. Л. пришлось сесть на корточки, упираясь на узлы багажа нашего. Один из наших провожавших сел рядом с шофером, а другой вместе с нами напротив меня.

Дорогой я все время смотрел в окно автомобиля в тщетной надежде, не увижу ли кого-либо из знакомых; но никого не видел. О. Сергий угощал нас всех, в том числе и конвоира нашего, свежими, только что присланными ему ягодами клубники. Завязался беспорядочный разговор и с конвоиром. На начальный отказ того взять ягоды, о. Сергий заметил, что ягоды не отравлены, ибо и мы не думаем еще умирать. Тот ответил, что нас в Москве помилуют, впрочем, прибавил, что это его мнение. На наш запрос, почему нас перевозят на Шпалерную, он хитро, но успокоительно ответил, что в 1-м исправдоме очень тесно, а начинаются большие процессы о налетчиках и для имеющихся явиться новых "смертников" нужно приготовить места; при этом прибавил, что на Шпалерной нам будет спокойнее. В последнем он был совершенно прав: на Шпалерной покой был самый настоящий, могильный... Во все время переезда меня занимала подозрительная мысль: а на Шпалерную ли нас везут?! И успокоился, когда остановились на месте назначения...

На Шпалерке пропустили нас троих вместе обычным порядком через канцелярию и повели куда-то далеко-далеко нижним коридором. Ну, думаю, посадят где-то внизу. Сюда, по рассказам, в темные, сырые камеры убирают нежелательный, опасный людской отброс, с коим хочется поскорее разделаться. Идем все время при общем молчании. Тишина всюду убийственно невозмутимая; только стук от ног гулко раздается по сводам тюрьмы. Нет ни одного человеческого лица; даже надзиратели куда-то попрятались. Это полное безлюдие мне тогда показалось не случайным. Конечно, надзиратели оставались на своих местах - в очень уютных уголках-стрелках, где их было почти совсем не видно, но откуда они могли видеть все в пределах ими охраняемых камер... Подошли мы вплотную к какой-то стене и стали подниматься вверх по узкой витой лестнице, с частыми небольшими площадками, - забираясь все выше и выше. Значит, не в сыром подвале буду кваситься. Поднялись на 4-й этаж. Опять стала в голову заползать тяжелая мысль: здесь, думаю, вероятно, система распределения строгостей к арестантам та же, какая показалась мне в 3-м исправдоме: важных преступников поселяют в верхних этажах. А нам смертникам так и нужно быть ближе к небу, куда скоро придется переселиться и о чем надо почаще подумывать. В тюрьмах мне всегда нравились верхние этажи; больше воздуха и света, виднее небо и от всего этого как-то привольнее на душе.

На 4-м этаже привели нас к надзирательскому столу. У стола тихим полушепотом, но повелительно и твердо, предложили нам развязать свои узелки и показать свои вещи. Начался обыск и такой, какому я еще нигде ни разу не подвергался, - самый настоящий: белье все распускалось и рассматривалось до последней ниточки, пища вся перерезывалась, перемалывалась и переворачивалась до последнего атома; ни одной газетной обертки не оставили, все выбросили на пол; в конверте у меня был завернут сахар с чьей-то надписью: "будьте здоровы, живите"..., и это было прочитано, но после долгого раздумья возвращено мне. Отобраны были листы чистой бумаги, кем-то переданные мне на суде, и карандаш, врученный мне при прощании Павлушей. Отнята была книга Мамина-Сибиряка "Рассказы" т. 2-й. В конце концов, всего меня ощупали, вывернули все карманы, сняли сапоги и чулки, а с Новицкого, как потом узнал, и, вероятно, со всех светских спустили брюки и оставили в одном нижнем белье. Обыск такой цинично-бесцеремонный, да еще после обыска только два дня назад бывшего в 1-м исправдоме, произвел на меня самое гнетущее впечатление. Ну, думалось, по такому началу, нельзя ожидать ничего доброго на Шпалерке. А тут в довершение тяжести душевной вдруг снизу послышался чей-то горький жуткий плач-крик, как будто кого-то били, а за ним послышались шаги бегущих, и... все вдруг сразу замолкло. Так, пожалуй, здесь и бьют?! А с нами-то, конечно, церемониться не будут, - лезли один за одним досадливые предположения.

Со мной покончили обыском прежде других. "Куда его?" слышу спрашивают старшего. Тот посмотрел в какую-то запись и пробурчал: "в четвертый". Это, оказалось, меня нужно было оставить в 4-м этаже. И здесь, при разбивке нас восьмерых, из 1-го исправдома привезенных, и двух архиереев, здесь содержащихся, была соблюдена самая строгая предусмотрительность. Нас разместили по разным этажам, в одиночные камеры - далеко не соседние, чтобы мы не могли найти какие-либо способы для переговоров между собой. Только, вероятно, по какой-то неосмотрительности или по технической невозможности поступить иначе, Елачича и Огнева посадили рядом, о чем они узнали в конце своего сидения и чем не воспользовались. Меня, Елачича, Огнева и Ковшарова оставили в 4-м этаже. О. Сергия, Богоявленского и Чукова - в 3-м этаже, а Новицкого спустили во 2-й этаж, где уже сидели два архиерея. Конечно, об этом распределении мы тогда ничего не ведали, и узнали о нем уже после, по прибытии своем во 2-й исправдом. Ввели меня в камеру, номера которой я не заметил. Камера как камера: сажень ширины - два длины. Налево от двери прикрепленная к стене железная кровать с очень потрепанным мешком, в котором когда-то была солома, но от которой остались теперь только незначительные напоминания. Можно сказать, что железные переплеты кровати были покрыты только мешком, и ложе мое не хуже было ложа любого древнего пустынника; железные переплеты врезывались больно в тело и приходилось немало поворочаться, прежде чем приспособить свою бренность к успокоению сонному. Приведший меня надзиратель сам обратил внимание на убожество моего ночного упокоения и сказал, что постарается похлопотать о перемене мне его. За неделю до оставления мною Особого Яруса, другой надзиратель, тоже сам по собственному почину, пообещал мне улучшение моей постели, но тоже ничего из этого не вышло. Сам я не возбудил дело о матраце, сначала думая, что не долго - недели две не более, придется пробыть в этой камере, а по прошествии этих недель каждую ночь ожидая вывода из этой камеры или на тот свет, или в другое место. Так и проспал на этом ложе 42 ночи.

Напротив койки у другой стены помещался небольшой четверти в полторы в квадрате - железный стол с таковым же стулом, оба крепко прибитые к стене. За столом, в самом углу, у окна клозет с умывальником и водой в баке наверху. У входной двери на стенке - вешалка с двумя крючками и маленькая полочка.

Эту обычную камерную обстановку я сразу даже не приметил, рассмотрев ее лишь впоследствии. Хотя и видел, что койка лишь одна, но почему-то стал ждать, не посадят ли кого-нибудь ко мне и все прислушивался, не ведут ли кого-либо из наших ко мне или не сажают ли по соседству. Чтобы лучше слушать, я прекратил начатое было, естественное в такие минуты, прохаживание по камере и сел на конец койки, поближе к двери. С настроением поджидания соединялось какое-то душевное успокоение от того, что положение в тюрьме определилось, по крайней мере, недели на две, да и солнышко, ярко светившее, вносило в душу мир и благодать. Во все свои сиденья в тюрьмах я всегда боялся нижних - темных и сырых камер, поэтому и здесь был доволен высоким этажом и солнцем в камере.

Как я провел первый день на новом месте, я забыл. Помню, что страха за жизнь не испытывал, опасений насчет репрессий в тюрьме пока не было. Беспокоило лишь то, что тишина в тюрьме стояла абсолютная: не только никто не подходил к камере, но не было слышно ничьих голосов, ни шагов... Помню лишь, что меня сильно занимала мысль добыть из 3-го исправдома оставшееся там мое имущество и священные книги. Я позвонил надзирателю, этот очень осторожно и неохотно посоветовал мне подождать: он-де пойдет справиться, что и как мне предпринять. Через час приносит клочок бумажки и карандаш и предлагает на имя начальника ДПЗ написать заявление с просьбой истребовать ему для меня мои вещи, точно и подробно переписав их. Через 15-20 минут он уносит от меня написанное заявление... Кажется, в течение этого дня я больше ходил с отрывками самых бессвязных мыслей...

Внешнюю жизнь можно охарактеризовать одним словом "изоляция". Ни свиданий, ни прогулок, ни выходов из камер. Даже двери камеры открывались лишь два раза в неделю для выпуска меня в комнату отделенного надзирателя, чтобы взять мне присланную из дома передачу, - это по понедельникам и пятницам от 9 до 11 часов ночи, и по средам, чтобы в открытую надзирателем дверь передать ему заранее мною приготовленную обратную передачу. Даже форточка в двери всегда была на запоре со вне, из коридора, откуда закрывался тяжелым чугунным футляром и стеклянный глазок в двери. Надзиратели не имели права разговаривать с нами. Бывало, позвонишь, подойдет надзиратель к двери, станет как-то полубоком к тебе, чтобы его лица не было видно, на вопрос ответит неохотно, односложно и уже сам ничего не спросит и тем более ничего своего не скажет. Я сам не видел, но потом мои соузники передавали, что у камеры каждого из нас - смертников, стоял часовой с ружьем; он всегда подходил к двери, как только форточка открывалась для подачи нам пищи или кипятку. Чуков даже слышал, как при смене, вероятно, часового разводящий давал ему наказ стрелять "не попусту". Часовые стояли не более 2-3 дней, до получения из Москвы телеграммы о задержании приведения в исполнение приговора о расстреле нас. В эти первые дни очень часто, впоследствии гораздо реже - за нами, за нашим поведением в камере наблюдали. Вдруг, бывало, отодвинут чугунный заслон с глазка-оконца в двери и не успеешь подойти к двери, как уже наблюдающий глаз исчезает и заслон задергивает оконце. Зачем эта слежка нужна была: обычный ли это порядок из опасения самоубийства или переговоров с соседями и даже побега, - или специально за нами следили, этого сказать не могу. На первых порах эти заслонные щелканья сильно нервировали и заставляли всего опасаться, а потом я к ним привык и почти уже не обращал на них никакого внимания. О нас же эти наблюдения могли одно лишь по начальству доносить: все-де молятся и по камере ходят. Насколько сильно подействовала на надзирателя молитва митрополита Вениамина, об этом свидетельствует такого рода донесение со Шпалерной на Гороховую (что нам передавали официально осведомленные о сем лица): "Митрополит молится по 14 часов в сутки и производит на надзирателей самое тяжелое впечатление, почему они отказываются от несения ими их обязанностей в отношении к нему". Не этим ли приходится объяснять то, что за последние две недели были у нас частые перемены в надзирателях. \Сидение без гуляния тяготило больше дух, этим сильнее подчеркивалось твое исключение как бы заживо из списка людей сего мира и дела. Тело же пользовалось воздухом в достаточной степени от открытого окна. Я его не закрывал ни на одну минуту, даже боялся и не знал, можно ли его закрывать. Да и погоду Господь Бог послал в то лето самую для узников благоприятную. Жаркое солнышко сменялось частыми дождиками и не было ни жары с духотой, ни холода с сыростью. Благодаря Бога за такое благоприятное для нас растворение воздуха, я часто думал об огородных моих работниках (семейные мои имели в то лето до 100 саженей земли под огородом) и жалел, что им приходится часто мокнуть и зябнуть, так что тяжелые их труды не покроются желательными результатами. Так оно и вышло: на огородах многого не выросло от излишней сырости и мокроты.

Итак, всякие разговоры с нами надзирателям были запрещены. Но люди всюду люди. С одной стороны, они любопытны и потому любят порасспросить, особенно при беспрерывном суточном окарауливании в мрачном одиночестве и жуткой тишине; с другой стороны, по душе-то мы, русские, все хороши, доброжелательны и сердечны: душа влечет оказать или даже сказать что-либо доброе, приятное, утешительное, - особенно смертнику. И на Шпалерке дня через два по водворении меня туда надзиратель сам, без моего к нему вызова, открывши дверную форточку, шепнул мне: "не бойтесь, расстрелов не будет". "Почему вы так думаете? разве известно что-либо?" спросил я изумленный и обрадованный... "Да так, по всему это видно". Хотел я его что-то еще спросить, но он быстро захлопнул дверцу, прибавив лишь: "Будьте спокойны" ... Пустяшное известие, ничего в нем определенно приятного не было, а как радостно после него чувствовалось. Естественно появилось бодрое настроение и какая-то, правда, недолго-жизненная уверенность в благоприятном решении нашего дела.

Особенно сердечно относились ко мне две надзирательницы, одна сменившая другую. Обычным предварительным к надзирателям подходом стал вопрос о выделении подарка или выделении чего-либо съедобного из изобилия приносимой провизии. Сначала они отказывались принимать, но моя настойчивость и предложение, что если не хотят взять себе, пусть передадут голодающим арестантам, побеждала их сопротивление. А дашь булку, невольно что-нибудь и спросишь и ответ получишь очень уклончивый, данный полушепотом и после предварительного внимательного обзора кругом: нет ли кого-либо подслушающего или подсматривающего. У них же всегда первым вопросом бывало: откуда я, от какой церкви, есть ли у меня и какая семья. Одна из надзирательниц стала мечтать как бы помочь мне установить сношения с семьей. Другая, вероятно, в желании мне оказать приятное, сообщила, что сама она прочитала в газетах о состоявшемся будто бы помиловании нас. Конечно, сообщалось все это отрывками и в микроскопических дозах. И ждешь бывало двое суток, когда они опять на третьи сутки явятся снова на дежурства, чтобы узнать и порасспросить о всем подробнее. А за это время радость от первичного сообщения заменяется тоской от разложения его на составные части, полные печали и безнадежности.

Очень любовно относился ко мне из надзирателей один, незадолго до выхода из Особого Яруса приставленный к нам. Недельки за две до выхода отсюда вечером он открыл форточку и тихонько сообщил, что сегодня он читал в газетах о нас, - о том, кого не помиловал и что моей фамилии там нет. "Да знаете ли вы мою фамилию?" спросил я его, но он быстро захлопнул форточку, сказав, что сейчас здесь, т. е. надо думать, около моей камеры начальство и что он потом ко мне зайдет. Восторг и радость. Но сейчас же - эти минуты хорошо сохранились в моей памяти - они сменились противоположным настроением. Думалось: значит, будут и расстрелы? а, быть может, и я среди обреченных? Ведь он (надзиратель) моей фамилии не знает. А как тяжело на душе от мысли, что все-таки кого-то из нас расстреляют, кого-то больше не придется видеть. В этим минуты даже любовь к собственной шкуре с эгоизмом как будто замолкли и притаились. Близость насильственной смерти другого не только умаляет, но даже почти совершенно прекращает радость от сознания собственной безопасности.

Часа через два, действительно, надзиратель снова явился у моей форточки и сообщил, что сейчас читал газету и там помечен не помилованным митрополит и еще трое. Но кого же? Фамилий он не запомнил, но опять уверял, что моей нет. Я начинаю перечислять ему фамилии смертников. Новицкий? - Да. Ковшаров? - Да. Этих я и в ранних своих предположениях всегда считал в первых номерах к расстрелу и не потому, конечно, что они виноваты, - они так же невинны, как и все другие, - а потому, что на них всегда обращалось особенное внимание судей наших, как будто бы главных виновников. А кто же четвертый? Я сам не мог назвать наверное фамилии. Говорю надзирателю: Чуков? - Нет. Богоявленский? - Нет. Чельцов? - Нет. Елачич? - Вот-вот, он, слышу я. И мне казалось, что Елачичу, как секретарю Правления, естественно быть среди расстрелянных. Но, быть может, надзиратель мою фамилию плохо разбирает. Переспрашиваю, - уверяет, что меня нет.

Самые приятные, страстно ожидаемыми днями на Шпалерке были понедельник и пятница - дни получения передач. Нетерпеливо они ожидались не ради получения пищи, но из ожидания получить весточку о своих дорогих, о их настроении, о переживании ими их горя, и что-либо, хотя между строк прочитать и о своей судьбе: не известно ли уже что-либо, не напишут ли о сем... Думаешь, гадаешь, что тебе могут написать и что хотелось бы прочитать в их письме. Часа в 3-5, бывало, начинаешь трепетно поджидать, когда щелкнет ключ в двери и тебя позовут к отделенному надзирателю за передачей. Обдумываешь, как читать письмо, откуда его чтение начинать: сначала ли, где идет перечень посылаемых вещей или с середины, где что-либо сообщалось о семье. Особенно эти обдумывания были важны по истечении дух недель сидения в ДПЗ, и это вот почему:

В течение первых двух недель еще не ожидалось никаких определенных вестей из Москвы. Затем - в эти же недели я получил точные сведения об Аниной поездке в Москву (о чем речь ниже) и о ее результатах. Поэтому в дальнейшем хотелось знать наверное и подробнее, что и как о нас решено в Москве. А письма семейных, в первой самой длинной и обстоятельной части, меня не удовлетворяли. В них подробно перечислялось, что и в каком количестве пересылалось мне из провизии. Проверить полученное по списку письма никогда не удавалось. Вся провизия передавалась не в семейной упаковке, а развернутой, разрезанной, смятой, набросанной в какую-то неопределенную кучу, где сахар лобызался с селедкой, булки не брезговали соседством, и притом самым близким, с киселем и т. д. и т. п. Да и не давали времени просматривать получаемое, побуждая поскорее взять и унести из комнаты отделенного, где провизия выдавалась, все так, как было проверкой все набросано. Дадут записочку препроводительную к передаче со многими помарками и заставляют здесь же в комнате ее прочитать, да все торопят, чтобы поскорее читал, забирая свою поклажу и убирался в свою камеру. Начинаешь читать письмо в нервном настроении и в такой тяжелой обстановке, в глазах замелькают перечень присланного. Пропустить его боишься из опасения, как бы в нем не было вкраплено от семейных что-либо интересного и важного для меня, - вкраплено с целью замаскировать сообщенное перечнем провизии. И только глазами перейдешь к тем строкам - паре, другой, кои в конце письма уцелели от карандаша и ножниц тюремной цензуры, как письмо берут из рук и тебя выпроваживают. Бывали случаи, когда и малюсенькой записочки не удавалось прочитать до конца. А, между тем, хотелось не раз, а 20 раз прочитать каждую фразу, вдуматься в каждое слово, найти в нем какой-то скрытый смысл и содержание. Думалось, что при известной строгости тюремной цензуры и при невозможности отсюда для них писать открыто и явственно, они между строк или иносказательно и метафорически сообщают мне, что нужно в письме найти, понять и раскрыть. Поэтому хотелось все слова и фразы письма запомнить, заучить, даже самое расположение не только слов в фразах, но и порядок фраз самих в письме.

Понятно отсюда, почему бывало приходилось заранее обдумывать, откуда и как начинать читать письмо, чтобы важнейшему в нем уделить большее время и не досадовать сильно, если не успеется все прочитать. Впоследствии я решил начинать чтение письма с средины его, где по показанию глаз кончается перечень. Но, помнится, ни разу не выполнил этого решения. Возьмешь в руки письмо, в глазах рябит, внимание охватится волнением, мысль разбегается и... мало в голове остается от прочитанного. Придешь в камеру, начнешь воспроизводить дорогое-важное, что как будто бы прочитал в письме, и ничего определенного не установишь и не выяснишь: как будто бы вот это прочитал и как будто этого понять нельзя там. Хочешь вспомнить всю фразу или определенное слово, и тут ничего не выходит. И тяжело, тяжело на душе станет от того, что ничего определенного из письма не вынес, не получил. И снова начинаешь обсуждать, с чего и как тебе в следующий раз начинать чтение письма.

Получение писем от семейных - это самое отрадное и веселящее в тюрьме. Я не знаю положительно никого из арестантов, кто бы горячо не ждал этих писем, не читал бы их страстно и нервно, не хранил бы их как большую для себя драгоценность, в них радость в тюремной жизни, через них связь с миром и беседа с дорогими лицами, а в такой изоляции, какова в Особом Ярусе, письма - это все. Быстро бежишь за ними, а тебе их даже в руки не дают, а предлагают читать по положенному на стол и поддерживаемому руками начальства, да еще ежесекундно поторапливают тебя. Еще задолго начинаешь предполагать, загадывать, что тебе напишут. Эх, думаешь, если бы тебе написали вот это или то-то. В своих загадываниях составишь содержание почти всего ожидаемого письма. И как после этого тяжело чувствовалось, когда в полученном письме прочитаешь лишь перечень присланного, а остальное в письме окажется или умело зачеркнутым или совершенно оторванным или отрезанным.

Конечно, самым интересным в письме были хотя бы самые откровенные соображения о ходе нашего дела в Москве и о благополучии всех семейных. И не удержишься, бывало, от слез, когда никаких вестей об этом в письме не найдешь. Особенное значение я придавал припискам в письме от семьи: "Будь здоров", или "Будь спокоен", или даже "мы живы и спокойны". Думалось, если они мне желают здоровья и спокойствия, то, значит, они этим самым говорят мне хранить себя, но для чего? - только, конечно, для дальнейшей жизни; значит, им что-то известно доброе по ходу нашего дела в Москве. Если же говорят о своем спокойствии, то и это знак добрый: значит, нет у них волнений за мою жизнь. И как бывало тяжело, когда этих приписок в письмах не содержалось, значит, думалось, дома известно что-либо недоброе обо мне. А тут как раз почему-то случилось, что и письма два-три ко мне писались не женой, как это обычно бывало, и должно быть, а дочерью Шурой и даже мальчиком С"мой. Ну, думалось, вести из Москвы определенное дурные, жена слегла в постель и даже писать от горя не может. Впрочем, в Шурином письме на меня ободряюще подействовала фраза: "чаще меняй белье". Чаще меняй, значит, видят твою жизнь продолжающейся и в дальнейшем. Правда, пишет Шура, значит, мама больна. И тут приятное о себе соединилось с мрачным о маме и тоже, следовательно, о себе.

Кажется, о семейных письмах ко мне все сказал. Теперь о своих письмах. Писать домой - целое событие. Заранее обдумываешь, как бы подобрать такие слова и фразы, расположить бы их в таком порядке, чтобы в самых обыденных выражениях высказать нужное, свое сокровенное, чтобы сообщения и вопросы свои, более или менее щекотливые и способные вызвать у цензуры подозрения, вкрапить в перечень предметов обратной передачи и сделать так, чтобы дома поняли, а в тюрьме пропустили. Несколько раз, бывало, в уме представишь свое письмо. С давних времен я даже в научных своих работах не прибегаю к черновикам, а пишу прямо, что называется набело. Сначала разрабатываю в своем уме самый общий план, потом разрываю его на мелкие части, и когда продумаю не только мысли, но подберу примерно и фразы, тогда приступаю к письму. Так и в письмах из тюрьмы по несколько раз в голове пересоставишь письмо, подбирая нужное слово, устанавливая фразы на нужном и для нахождения по назначению безопасном месте... После этого звонил к надзирателю; он приносил карандаш и бумагу и я писал записку. Когда составлял содержание письма и писал записку, настроение в это время у меня было спокойное; за этой нужной работой мысли отвлекались от мрачной действительности бытия, и мною овладевало состояние покоя работающего человека. Но как начнешь собирать белье и посуду для отсылки домой, то как будто собираешь в дальнюю дорогу дорогих сердцу. И грустно, грустно станет на душе. Хотя и обрывками, хотя и не в ясно сознанных фразах и понятиях, в голове начинают носиться мысли и полу-мысли: "вот-де вы - вещи мои - идете домой, а я остаюсь здесь. И вы покидаете меня, и я остаюсь в еще большем одиночестве". Этого настроения я не переживал никогда ни прежде, ни после, - ни в одной тюрьме. Там была всегда надежда, что рано или поздно и я буду дома; здесь - в Особом Ярусе - эту надежду я боялся иметь, она мне казалась обманчивой мечтой.

Первая передача домой пошла без моего письма. Я еще до перевозки в Особый Ярус слышал, что на Шпалерке есть какое-то особое ужасное отделение, где, между прочим, не разрешают писать писем. Оказавшись здесь, в такой строгой изоляции, с такими ужасными надзирателями, я решил, что это и есть самое строгое, суровое место. Но все-таки, приготовляя обратную передачу, я спросил дежурного надзирателя, можно ли при передаче послать письмо. Надзиратель, еще молодой человек, очень суровый и грозный, ответил мне, что он не знает и спросит отделенного. Через некоторое время приходит и говорит, что никакой записки писать нельзя. "Как же мои вещи пойдут? Ведь их могут перепутать с другими?! Разрешите хоть фамилию написать", - просил я. Но услышал в ответ, что "мы уже знаем, как сделать". После этого разговаривать было бесполезно. За дня за два до этого разговора я уже получил подобный отказ. Я, было, вздумал узнать, нельзя ли послать письмо домой. Пользуясь дежурством доброго надзирателя, казалось, сочувствующего мне, я, вызвав его звонком, спросил, можно ли написать и послать домой письмо. Он сразу и категорично ответил мне: "ну, конечно, можно". Я попросил его принести мне карандаш и открытку. Уходит, и минут чрез 15-20 возвращается и говорит, что никаких писем не разрешается писать. "Почему?" - спрашиваю. "Вы сами знаете, к чему присуждены", огорошивает он меня. Сильно он смутил меня этим своим ответом. Ну, думаю, с жизнью все покончено; ты - живой мертвец. Прощайте, родные; прощай работа среди людей. Едва ли увижусь с кем-либо на земле... Вот поэтому отказ передать письмо при обратной передаче мне показался самым естественным, и просил о нем больше так, для очистки совести. Я знал, как тяжело будет семейным не получить от меня ни одного слова, мною написанного. Мне еще тяжелее было переживать воображаемое страдание родных от неизвестности обо мне. Но приходилось все переживать. Я бы и при следующей передаче не решился бы писать, если бы оделенный, при получении мною от него передачи, не сказал бы мне, что я могу писать письма домой с перечнем обратно пересылаемых домой вещей; а о себе могу написать только, что я жив и здоров. Чем объяснить это разрешение, я не знаю. Думаю, что время свое берет и со всем примиряет. Но как легко стало на душе, когда выяснилась возможность писать письма-записки домой. Я знал, какое успокоение они внесут в невыразимо тяжелое горе семейных. Мне захотелось послать домой по почте уже целую открытку. Я забывал, или, вернее, не хотел думать, что и в открытке я большего написать не могу, чем что пишу при передаче, что если и напишу что иное, тюремная цензура вычеркнет. Мне хотелось просто писать и писать. И вот, воспользовавшись однажды при получении передачи добрым расположением отделенного, я спросил его о возможности для меня послать домой открытку. Он ответил утвердительно и даже, как мне показалось, отнесся ко мне сочувственно. Открытка была у меня с собой в книжке Златоуста, случайно уцелевшая от обыска. И я написал одну за другой две открытки. Написать-то разрешили, но отослать-то не отослали, хотя в письмах я так был осторожен и официально сух и короток, как только можно.

Во всякой тюрьме, а в одиночке тем более, следят за чистотой камеры. На другое же по возвращении в камеру был опрошен: нет ли у меня в камере мусора. Дня через два пришел отделенный и довольно любезно приказал соблюдать чистоту. На мои слова, что у меня чисто, он пальцем указал на пыль и паутину, оставшиеся мне от моего предшественника по камере, и сказал, что нужно даже ежедневно мыть пол и прочее. Переслал он мне тряпку, и я принялся за мытье. Как будто я этим делом прежде никогда не занимался и не знал, как к нему приступить. Налил в чайник воды из умывального крана и обильно полил пол и стал тряпкой вытирать. Но дело не клеилось: вода по асфальтовому полу переливалась с места на место, а пол не приобретал ни чистоты, ни лоску. Это было в среду. В субботу повторил то же; но уже вышло лучше. Воды на пол не лил, а лишь мокрой тряпкой вытирал пол. Снял подрясник, засучил рукава рубашки. Но как обращаться с тряпкой? Я видывал дома Шура (дочь), как она мыла пол, становясь на колени. Мне это показалось неудобным; я счел за более целесообразное нагнуться и в согбенном положении вытирать пол. Особенно очень неудобно было вытирать пол под койкой. А как быть с клозетом? Решил и его мыть. Сначала как будто и неприятно было, но вспомнил маму (жену), которая едва ли не ежедневно совершала эту операцию. И принялся мыть и очищать клозет во всех его частях. И то, как оказалось впоследствии, не до всего тряпицей дошел. Дня за три до выхода моего из этой камеры, зашедший ко мне надзиратель - отделенный, во многих местах у клозета вверху его нашел пыль, паутину, грязь и сделал надлежащее внушение.

Мытье пола доставляло мне возможность уйти от самого себя, забыться. Физический труд, действительно, лучшее лекарство от умственной неврастении; он успокаивает и ободряет. Каждый раз приступая к мытью пола, я думал: ну, это последний раз, до следующего мытья я в этой камере не доживу. И как-то после мытья пола снова становилось тяжело. Ну, вымыл пол; чисто и свежо в комнате. А что это мытье пола не есть ли как бы обмывание себя самого, как покойника? Если не с чистым телом, то от чистой камеры не уйду ли я к Господу?.. И начнет бывало фантазия работать... Пол мой недолго сохранял чистоту и свежесть: быстро от жары высыхал и снова покрывался несущейся со двора через окно пылью.

Были на Шапелерке и радости и при том неожиданные. Я уже писал, что 5 июля, уезжая из бывшей военной тюрьмы (3го исправдома) в трибунал, я все свои вещи оставил там. Из 1го исправдома я писал письма с просьбой переслать мне вещи, но ничего не вышло. На другой день по вселении на Шпалерке я опять задумал добыть - вернуть свои вещи. Видно, живой, в каком бы положении ни находился, все думает о жизни, как бы смерть близко ни стояла за спиной у него. Недаром чахоточные, накануне явно и для них самих обозначившейся своей смерти, любят мечтать о зеленой травке и строят планы на далекое будущее. Так и я. О предстоящей, возможно, скорой смерти и думать не хотелось. У меня почему-то была почти уверенность, что раньше истечения двух недель со дня объявления приговора нас не казнят. В это время и нужно готовиться к смерти. Это приготовление к смерти с первого до последнего дня у меня распадалось на два пункта: нужно духово приготовить себя к смерти и во 2-х-собрать все свои вещи и устроить так, чтобы все их можно было бы отослать домой и ничего из них - нужного и ценного - в тюрьме не оставалось. В силу этого, последнего пункта, я всегда волновался, когда мне из дома пересылали какую-нибудь ненужную мне вещь, или не требующуюся мне лишнюю пару белья. Ну, думалось мне, повезут меня на расстрел, все это здесь останется и пропадет, а дома оно так нужно. Поэтому я не решался попросить принести мне другой подрясник, и все время оставался в старом, который так оборвался, что одному-то мне самому в камере стыдно было его носить. Долго я думал, что мне сделать с нижней черной рясой: чтобы не пропала, нужно было бы ее отослать домой, хорошая бы из нее получилась вещь для детей; но боязнь отослать, а ну-ка вышлют куда-нибудь, так она потребуется как внешнее доказательство моего священства. А для духовного приготовления мне нужен был Молитвенник с Евангелием и Запасные Святые Дары [17], что было оставлено в 1-м исправдоме. Что же нужно бы предпринять, чтобы получить все это? Через частное письмо достать их и нечего было думать. Я вызвал надзирателя. Он посоветовал мне написать официальную записку на имя начальника ДПЗ, с перечислением оставленных и подлежащих к пересылке мне вещей.

Написал я в субботу. И какова была моя радость, когда в воскресенье среди дня, забывши совершенно про свое письмо и во всяком случае не ожидая столь быстрого его исполнения, я вдруг увидел растворившуюся свою дверь и мне передали знакомый узелок. Расписавшись в его получении, я стал перебирать посланное. Книжка-каноник [18] оказалась здесь, а Св. Даров не было. Как тяжело почувствовать отсутствие их! Неужели и умереть придется без причащения? Неужели Господу неугодно, чтобы я причащался? Или я такой уже недостойный иерей?! И сейчас против этих мрачных мыслей восставали противоположные. А не говорит ли Господь через эту неприсылку Св. Даров, что я еще поживу и на свободе причащусь? Так в борьбе двух противоположных суждений и настроений работали голова и сердце мои. Так в этом случае, так и в других. Что бы ни услышал или ни узнал бы радостно-приятного, скоро это же начинали омрачать и изгонять из сознания обратные, тяжелые мысли и предположения, и наоборот. Я не знал, что и предположить в объяснение неполучения Св. Даров. И только в ноябре 1922 года от посаженного уже во 2-м исправдоме в нашу 39-ю камеру помощника начальника 3-го исправдома я узнал, что когда там было получено из ДПЗ требование на мои вещи, то, собирая их и рассматривая, нашли и мешочек со Св. Дарами, узнали их и не решились почему-то отослать их, а оставили их там, положивши в канцелярии в шкаф. Там они остаются и доселе. (К моему сожалению, Св. Дары там не сохранились. Когда я в декабре 1923 года, по выходе из тюрьмы, обратился в 3-й исправдом за ними, их мне нигде не могли отыскать. Так они и пропали. Примечание июля 1926 года).

Хорошо припоминаю, что, получивши Каноник и Евангелие, я вторую половину воскресения, - первого воскресения из 40-дневного сидения в ДПЗ провел в бодром настроении. Я занялся чтением Евангелия и молитвой. До сего в ДПЗ я мог молиться кратко, прочитывая лишь наизусть заученные молитвы. Теперь я прочитал Акафист Иисусу Сладчайшему, а вечером Канон Божьей Матери и все вечерние молитвы. И легко, легко было на душе. Молитва в ДПЗ доставляла мне величайшее утешение и подкрепляла. Только там я познал истинную молитву и молился всегда так, как именно нужно, чтобы молитва доставляла успокоение и духовно удовлетворяла. Тяжело, тяжело сделается на душе: слезы не держатся в глазах; станешь молиться, никак себя не заставишь вникать в смысл читаемых слов молитвы; какая-то как бы невидимая сила отталкивает тебя от молитвы; и в руках и в ногах ощущаешь как бы тяжесть, усталость и боль, в голове кружение. Но все это стараешься преодолеть, и мало-помалу молиться становится легче, а потом молитвой совсем увлечешься, забудешься и даже кончать ее не хочется. И уходишь с молитвы успокоенным, ободренным, с надеждой на все доброе, без всякой боязни смерти и мучений, с забвением о семье, со свалившимся с души камнем; как будто никакой беды тебе и не предстоит.

Скоро Каноник оказался не в состоянии меня духовно удовлетворять. Подошла суббота. Захотелось отправить всенощную, и пришлось это сделать пением лишь знакомых церковных песнопений. Долго я боролся с боязнью не только не получить, но и затерять иерейский молитвослов в случае пересылки его из дома ко мне по моей о сем просьбе. Наконец, желанием иметь его была побеждена боязнь; на риск написал, и к своей радости, через неделю получил. Слава Богу, теперь я стал совершать и всенощную, не только все выпевая, но и вычитывая; всенощная выходила почти самой настоящей - уставной и обедница недурной. В иерейском молитвослове я отыскал ектении [19] о избавлении во узах сидящих, и чтение их доставляло мне опять большую радость и отраду. Раз или два в течение дня я прочитывал их за разными дневными молениями своими. Так прошло воскресение первое. На другой же день - в понедельник я столь же неожиданно получил первую передачу из дома. Я почти не надеялся получить передачи из дома во время своего сидения в качестве смертника. Кажется, вполне логично я рассуждал, зачем Советские власти разрешат подкармливать домашней провизией тех, коим не ныне-завтра предстоит смерть; для наибольшей питательности могильных червей разве... К тому же рассчитывал, что о переводе меня на Шпалерку домашние еще не узнали, а если и узнали, то передачу смогут переправить мне сравнительно не скоро. Но часа в 4-5 дня, в совершенно необычное для передач время (как оказалось впоследствии), незаметно, неслышно подошедший к камере отделенный надзиратель открыл дверь и спрашивает меня о моем имени, отчестве и фамилии и отдает узелок с передачей. Какая радость охватила все существо от этой немой, но и многоречивой в то же время, весточки от людей жизни. Значит не совсем еще я умер для мира; с ним связи еще не порваны; хотя через вещи, вначале только знакомые, а впоследствии ставшие родными, можно сноситься с семейными. Думалось, хотя и не уверенно, что и домашние посылкой этой свидетельствуют мне, что они знают о том, что я еще жив и не расстрелян. Я был почти уверен, что домашние, привыкшие за прежние мои сидения в разных тюрьмах, к величайшей осторожности при передачах, не положат никакой записочки, тем более в первую передачу, но страстное желание иметь ее превозмогало над соображениями разума о невозможности ей быть там, и я с неудержимой энергией и удивительной внимательностью отыскивал ее. Но и не найдя записки, я был несказанно рад самой передаче.

Самые суеверные люди - это так называемые безбожники. При своем неверии они очень боятся всяких несчастий жизни. Зная хорошо по всякому опыту, что далеко не все в жизни зависит от сил самого человека и что этих последних далеко недостаточно для творения жизни, они жизнь и удачи в своей работе обуславливают разными случайностями, совпадениями и т. п. Я далеко не суеверен, но постоянная мысль о возможной близкой смерти и, конечно, боязнь ее в форме расстрела и меня на Шпалерке сблизила с приметами. Понедельник первый понедельник подсмертного бытия оказался для меня радостно-приятным, значит, - по примете - и вся неделя должна быть доброй для меня. И что же? Во вторник новая приятная неожиданность.

Лежу я на койке с бесконечными смутными мыслями, гаданиями: расстреляют или нет. Вдруг открывается форточка в двери и слышится голос: "Приготовьтесь идти в ванную". От полной неожиданности такого приглашения я не сразу понял, что мне предлагается. Переспрашиваю, и только тогда усваиваю смысл. Как приятно было помыться. Ведь за все время более чем месячного тюремного жития только однажды и то плоховато мылся. Но не эта приятность была приятна; отрадно было хоть на несколько минут отрешиться от своего одиночества; думалось, что в ванной комнате я увижу хоть какое-нибудь человеческое лицо, перекинусь парой-другой слов. Но где ванная? Как к ней поведут? Собрался, жду. Через полчаса щелкает замок, открывается дверь и дежурный выпускает меня. Показывает на лестницу: спускайся-де вниз. Все это проделывается молча с обоих сторон. Внизу ждет меня другой надзиратель-банщик. Кругом ни души, впереди тоже никого не видно, кроме одного, уткнувшегося в свои дела-бумаги. Сидят на перекрестках - углах лестниц надзиратели. Назад оглядываться стесняюсь, дабы не получить какого-либо неприятного замечания. Тихо и жутко. Только стук от ног, ступающих по чугунному полу, гулко раздается эхом. Ведет меня надзиратель долго и далеко. Что-то я у своего проводника-банщика, самое безразличное и неважное, спросил. Он, оглядываясь кругом и назад, неохотно и односложно промурчал мне. Несколько раз потом я ходил с этим проводником в ванную и весь наш разговор с ним ограничивался лишь моим вопросом о том, мылся ли и когда владыка митрополит, и лишь однажды сказал мне, что наше дело, по сообщению газет, передано во ВЦИК.

Доводил банщик до отделения, где подряд было расположено 5-6 одиночных камер с ванной и душем. Впустивши, запирал ванную на ключ и оставлял мыться в одиночестве, как и сколько угодно. Я ни разу не замечал, чтобы он подглядывал в дверной глазок, и тут находящийся, за моим поведением в ванной. Спасибо ему за это, что он не смущал и не тревожил хотя во время мытья. Ванная - очень хорошая. Мылся я в ней всякий раз с удовольствием. Как будто я не в тюрьме, отправляя эти общеобывательские операции. Через неделю меня снова пригласили в ванную. Ну, думаю, это хорошо: ванная каждую неделю. И в дальнейшем более или менее регулярно ванная предоставлялась. Возвращались мы в камеру с банщиком так же тихо и сумрачно, как и шли.

Сколько раз мне хотелось увидеть кого-либо из своих в этих путешествиях; но никого не видал. Только в последний раз я встретил по пути из ванной идущим туда Богоявленского и мог даже расцеловаться с ним. Но это было уже в день отправления нас во 2-й исправдом. Шпалерка встретила нас мрачно и подозрительно, выпроводила же, побаловав на прощание доброй ванной.

Итак, начавшееся в понедельник доброе настроение поддерживалось и во вторник. Я разохотился к дальнейшему. Среда, четверг - ничего, все обычно. Примета как будто не оправдалась. Пятница. Но в пятницу я получил великую радость.

В пятницу, я с половины дня, стал ожидать передачи, рассчитывая по примеру понедельника и по образцу других тюрем, что мне ее принесут в камеру и среди дня. Но часы шли, а передачи все не было. Мрачные мысли поползли в голове. Да будет ли передача? Быть может, лишь первую передали и то в виде исключения, а последующие не допускаются. Не разрывается ли связь с миром и через передачи, как ее не допустили мне через письма? С такими мыслями я пробыл до 10 часов вечера, когда щелкнувший дверной ключ возвестил мне о приходе кого-то. Входит надзиратель и приглашает идти за передачей. Куда идти? - вниз, в комнату отделенного, где раздача передач. Радостный, с сильно бьющимся сердцем, бегу. Вхожу в комнату отделенного в надежде встретить кого-либо из своих. Но в комнате, кроме отделенного - ни души. На полу громадный ворох оберточной бумаги от уже разобранных передач. На прилавке кучей, беспорядочно, сложены всякие продукты. Спрашивают мою фамилию, дают книгу для расписки в получении передачи. В книге только одна строка с моей фамилией открыта, а что выше и что ниже ее, закрыто бумагой, так что видеть росписи и фамилии других получателей совершенно нельзя. Впоследствии появилась даже папка с отверстием на одну строку для росписи в ней получателя. Абсолютная изоляция простиралась сюда, чтобы подчеркнуть наше полное одиночество и тем отягчить и без того нерадостное положение смертника. Передачу дают мне сложенную в самом безобразном, хаотичном беспорядке; не только все изрезано, измято, запачкано, но сброшено на скатерть как и куда попало. Но разбираться ли в этом?.. Не передают ни одного клочка, не только белой простой бумаги, но даже и советской газеты.

Собираю всю массу положенного и бегу наверх. Письма никакого не дали, да я его и не ждал, убедившись из всего предшествующего, что никакая переписка с миром живых людей невозможна. С нервной дрожью в руках, у себя в камере, начинаю рассматривать присланное. Смотрю салфетку - один узел развязан и два ее конца болтаются, а другие два еще завязаны. Взявшись за неразвязанную сторону, ощущаю руками бумажку. Что это значит? Нервно развязываю, и о чудо! Письмо от семьи... Читаю и какая радость!.. Сколько раз я перечитывал это письмо. Я его заучил наизусть. В нем сообщалось, что сын Павел работает где-то на очистке и переноске плугов, - значит семья не остается без куска хлеба. И какая за это благодарность Господу, не оставляющему нас без попечения Своего!..

Особенно неожиданно было сообщение, что дочь Аня уехала вместе с Юлией Семеновной в Москву. Уже никоим образом я не предполагал, что кто-либо решил хлопотать за меня, попавшего в столь важного и опасного государственного преступника. А тут еще Аня - 17 летняя девочка - в ходатайницах!.. Конечно, она лишь представительница страдающей семьи, а хлопотать, просить будет кто-то другой, имеющий в высоких московских сферах связи и надеющимся на них. Но кто же это? Юлия Семеновна? Но кто она? Много и долго я ломал голову, гадая об этой Юлии Семеновне. Попадал мысленно на ту Юлию Семеновну, которая и ездила действительно, как впоследствии я узнал, и больше всего на ней своей мыслью останавливался; но до конца сидения на Шпалерке эта "Юлия Семеновна" оставалась загадочным иксом.

И сейчас, т. е. в феврале 1923 года, когда то время далеко отошло, я этот день, день получения письма, при таких исключительных условиях - самого тщательного просмотра даже дна бутылки из-под молока и при недопущении в камеру смертника даже малюсенького клочка всякой бумажки, - считаю одним из светлых и радостных дней всей моей жизни. Ко мне приходит письмо целое, положенное так открыто, почти на виду, - положенное как будто для того и так, чтобы его непременно нашли и прочитали! Я в этом увидел то, что одно только в нем и можно видеть и что никакими случайностями объяснить нельзя. Я увидел, что Господь меня еще не покинул совершенно, что он сделал так, что самые зрячие и прыткие просмотрщики не доглядели и так чудесно пропустили ко мне это письмо. Для чего Господь устроил это? Чтобы поддержать и подкрепить меня в эти исключительно тяжелые дни жизни. Эти мои мысли были подкреплены через три дня таким же явственно чудесным образом.

Я пришел за передачей, и мне было подано письмо от семьи. Но это было только начало с безынтересным перечнем присылаемого. Я как-то машинально, больше про себя, чем вслух, заметил, а где же конец письма? Услыхавший отделенный тоже совершенно машинально, как бы не сознавая делаемого, обращается к валяющимся на полу кучам мусора из бумаг и веревочек и подает мне два клочка от присланного мне письма. Эти клочки, как непропущенные самими цензорами, были оторваны и брошены, как вредные для моей изоляции. Как это все произошло? Кто побудил надзирателя сделать что-то невероятное? Как он мог - сам по себе - сделать противное себе и тому, что им было сделано сознательно и с его точки зрения правильно и законно? Какая-то Неведомая Сила его обратила как бы в маньяка, машину. И как он мог из большой кучи мусора, очень быстро - через какую-нибудь минуту, добыть два клочка именно моего письма? Как они там не завалялись и не затерялись?.. Кто-то, т. е., конечно, Господь Бог творил все это ... Из этих двух клочков я узнаю, что поездка Ани в Москву увенчалась добрым успехом и что дома поэтому все очень спокойны.

После этих двух чудесно полученных и так быстро одно за другим следовавших писем у меня явилась почти полная уверенность, что Господь не хочет пока моей смерти и я буду еще жить. Эти два письма окрасили радужными надеждами всю мою жизнь смертника. Они дали мне основания надеяться и, следовательно, силы переносить Шпалерку. После них я ожил. И какие бы тяжелые минуты мне ни приходилось переживать впоследствии, как тоска одиночества ни охватывала меня, как бы ни казались мне резонными все доводы остро и мрачно работающего рассудка о неизбежности для меня расстрела, - эти два письма сейчас же всплывали в сознании и на душе становилось легче. Я не знаю, что было бы со мной, смог ли бы я так терпеливо и совершенно благополучно, перенести эти исключительно убийственные 40 дней Шпалерки, если бы не было этих писем и молитвы. Эта последняя после писем стала еще более усиленной, радостно действуя на меня и поднимая дух, успокаивая сердце... Всё Господь творит. Ему я обязан и безгранично благодарен за дарование мне жизни, в это второе мое рождение на земле и первое воскрешение из мертвых, Слава Богу за все... Ему хотелось бы отдать себя всецело...

На другой день пребывания на Шпалерке, проснувшись утром, я был увлечен сильным шумом и гулом от многих человеческих голосов, несущихся со двора тюрьмы. Я сразу определил виновников его - гуляющих по двору арестантов. И очень сильно потянуло к окну: влезть и посмотреть. Я хорошо знал, что смотреть в окно строго запрещается. Но соблазн был так велик!.. Взгромоздился я на пыльный подоконник. Смотрю, но по своей близорукости плохо разбираю. Вижу среди гуляющих много лиц в священническом одеянии. Но кто они? Некоторых узнаю, а большинство не узнаю. И радостно и тоскливо на душе. Радостно эгоистически: не один я в клетке запертой, много нас, а "на миру и смерть красна". А грустен, как обычно всегда грустно при виде арестованных, а тут каких еще арестованных!.. И за что арестованных? Ведь за веру и за Церковь... Занятие наблюдения мне понравилось: оно отвлекало меня от самого себя, от мрачных, тяжелых дум, страшных ожиданий...

Первый день наблюдения прошел благополучно, и на душе от этого занятия было легко. Поэтому и на другой день в этом удовольствии не мог себе отказать. И тут все благополучно сошло. На третий день я, вероятно, стал более смел и менее осторожен. И вдруг я вижу часового с ружьем, упорно смотрящего в мою сторону и что-то кричащего. Мне почему-то показалось, что эти крики не по моему адресу и я продолжал смотреть. Но далее вижу: часовой поднимает ружье и прицелом его направляет в мою сторону. Опять не думаю, что я своей персоной возбуждаю такое внимание сторожа, но на всякий случай схожу с окна и ложусь на койку в ожидании выстрела в кого-то. Но выстрела не последовало, а минут через 7-10 открывается в моей двери форточка и слышу голос доброжелательного ко мне надзирателя: "вы ведь без очков"? - "Да", отвечаю. "Ну, вот, я говорил им, что это не вы" ... "Но в чем же дело?"... "Ведь вы в окно не смотрели?" Не мог же я скрыть и чистосердечно признался, что в окно я смотрел и для этого надевал очки, которые обычно в камере не носил. На это я получил любезное предупреждение, что если еще раз меня заметят у окна, то в наказание могут перевести в самый нижний этаж, где очень сыро, мрачно и темно. "А ваша камера - добавил он - очень хорошая".

Давши слово, держись. И я недели три совершенно не подходил к окну и даже не испытывал соблазна, к окну меня не тянуло. Но потом стал размышлять, что если за то, чтобы посмотреть в окно, посадят вниз, то беды в этом большой не будет: всего-то сидения осталось день-другой. Денька два еще посмотрел в окно и снова попался отделенному, проходившему по двору и заметившему меня. На этот раз получил от него грозное замечание и больше, после этого, я уже к окну не подходил.

Не забуду я никогда и Сергиева дня (5 июля по старому стилю). Накануне я лег спать в свое обычное время. Долго не засыпал. Что-то тяжелое было на душе. Вдруг слышу: раздался гулкий удар колокола - один, другой и т. д. Что же это за благовест? Откуда и почему в такую позднюю пору? (вероятно было уже часов 11-12 ночи). И ... вспомнилось. Ведь завтра память Преподобного Сергия Радонежского [20] и благовестят в Сергиевском соборе, где храмовой праздник, а собор совсем близко от тюрьмы. Завтра там праздник и православных созывают к ночному богомолению. И на душе стало совсем, совсем тяжело: на воле праздник, верующие идут в храмы помолиться, а я... здесь, запертый, без молитвы храмовой, без причащения ... Вспомнилось, что, будучи на свободе, я мечтал в этот день съездить в Сергиеву Пустынь. И сильно, сильно потянуло к молитве. Я встал, и, полуодетый, отслужил молебен Преподобному Сергию. После этого лег и быстро заснул.

Утро прошло обычно, по-тюремному. Часов в двенадцать с половиной дня вдруг открывается форточка в двери, и дежурная надзирательница подает мне небольшой сверток в красном платке и как-то взволнованно полушепотом говорит: "Возьмите скорее. Тут что-то вроде причастия ... Осторожнее... Не пролейте" ... Благоговейно беру, с трепетом душевным развертываю. В платочке небольшой позлащенный ящичек, а в нем только что освященные в храме за литургией Св. Дары, кровию Спасителя напоенные. Отделяю себе следуемую, как казалось, часть. Завертываю снова, как было, и жду прихода за ящиком. Через полчаса приходят за ним, но уже две незнакомые женщины в сопровождении благоволившего ко мне надзирателя, за несколько дней перед тем переведенного от нас в другой этаж. Женщины хотят взять от меня ящичек, но он со словами, что женщинам не полагается прикасаться к Святыне, забирает его сам и на моих глазах спускается с ним вниз по лестнице (моя камера № 182 была расположена почти совершенно против лестницы). Я остаюсь со Св. Дарами. Но что делать? Сейчас же и принять их? Но я не готов, да и пообедал уже. Решено оставить до завтра. Но доживу ли? Решено, что Св. Дары, завернув в чистую бумажку, положу в укромное местечко, и если ночью придут за мной для расстрела, то первым долгом возьму Св. Дары и потреблю их. Если же этого не произойдет, то Св. Даров мне хватит дня на 4-6.