10455.fb2
Подумал: - "Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей".
- Да, точность поразительная. И злая. Вам не кажется?.. Напоминает "Дочь Альбиона" Чехова? Едва ли! Здесь толчок внутренний иной. У Бунина: печально, ну, а что сделать? Жаль, конечно, "худую компаньонку, иностранку", ну, а прежде всего посмотрим-ка, до чего она смешна и все разом увидим, хватко, зорко. И "писатель, пообедавший в гостях"... Зло, но отстраненно. Где ж здесь Чехов? Чехов о любви не кричит, а сострадает и любит. А у Бунина, как бы вы ни долбили меня его великолепием, наблюдательность здесь злая, неприятная".
Так возникла еще одна линия наших "бунинских разговоров" - Бунин и Чехов. В 68-м томе "Литературного наследства" были опубликованы страницы воспоминаний И. А. Бунина о Чехове. Помню, что при всей горячей привязанности к Бунину я была как-то ошеломлена некоторыми его оценками. Мне почудился в этих воспоминаниях о Чехове голос старого русского, брюзгливого и несчастного барина. Его злой и сжатый разбор "Вишневого сада" отмечен великолепным, совершенно барским презрением к сыну лавочника, осмелившемуся писать о барской усадьбе, причем написано это о Чехове, которого он любил и перед которым почти преклонялся. Я вдруг увидела другого Бунина: он был беспощаден и несчастен. И неприятен. Мое сохранившееся в архиве Чуковского письмо датировано ноябрем 1964-го, поэтому его ответ (без даты) относится, вероятно, к декабрю 1964 года. Оценка Бунина в этом ответном письме поражает своим неприятием и резкостью: "Дорогая Ирина, чудесно и тонко Вы пишете о Бунине, - если бы Вы видели, как завидовал он Горькому, Леониду Андрееву, что это был за брюзгливый, озлобленный (то высокомерный, то заискивающий) и всегда несчастный - человек. Чехова он понял однажды в 1902-1904 гг., но потом забыл, забыл начисто и стал брюзжать даже на него, неспособный простить Чехову его гениальности. Сам он отнюдь не гений, а всегда и во всем - талант, берущий свой свет от Толстого и Чехова...". Возможно, что в этой оценке Бунина есть известная доля субъективности, но то внутреннее неприятие "душевной конституции" Бунина, которое отличает и его немногие печатные высказывания ("Хватит ли сердца?"), отразилось в этом письме с особенной полнотой и определенностью. Конечно, огромность таланта Бунина Корней Иванович ощущал в полной мере, но сказывалась та человеческая несовместимость, которой и отмечены эти резкие строки о Бунине. То, что в самом Бунине было скрыто, замкнуто, отчуждено от людей, то в Чуковском было открыто, доверчиво отдано людям - чужим и близким. Отсюда, как мне кажется, и внутренний антагонизм.
В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в "Литературном наследстве". Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому "бунинско-чеховскому" разговору:
"Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: "А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. - И. П.), что Вы заслонили его как писателя?"
- Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову.
Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. - Повторил убежденно: - От мира к себе.
- Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.
(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: "Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал "из самого себя". Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу" 1. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: "От себя к миру".)
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах. "Художественная литература", т. 9, 1965-1967, стр 375.
Очень серьезно сказал Чуковский: "Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его "докторстве". Чехов - человек стойкий, душевно собранный, а бог - что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского "Разуверение"?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему - с трудом, с болью - и редко".
Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: "Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу". На мои слова: "Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна" - ответил как-то неохотно: "Дело ведь не в ней, а в нем". И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.
Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем "бунинским" разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина "Снежный бык". И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его - а не только бунинским - восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.
"..Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. "Здравствуй, - говорит ей Хрущев. - Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она..." 1
1 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека "Огонек". Изд-во "Правда", 1956, т. 2, стр. 161.
Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил "великолепные октавы" и его "Студента", особенно строку: "Я не сержусь, я просто не танцую". Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:
Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной - и последней, может быть.
Говорил о "загадке" Фета ("Богу - богово, кесарю - кесарево"):
- Какая загадка? Если уж она есть, то - не личности, а поэзии. У Фета почти все - чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не "мотивы". - И, усмехнувшись, добавил:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда...
В письме с интересом спрашивал: "Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?" Побуждал заняться поисками: "А вдруг?" Когда же я шутливо ответила, что это ведь только "мотивы", он сказал с неожиданной серьезностью: "Это - жизнь, а у него - еще и поэзия".
Взволнованно, с каким-то внутренним страданием - о Пастернаке: "Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она". Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.
- О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. - И прочитал:
И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.
Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о "благоговейной любви" к нему самому, поэту и человеку. "Я лично счастлив, что знал его - и имел много случаев восхищаться его душевной красотой" (письмо 18 февраля 1964 года).
Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни "постоянно ясен". Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: "Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад... Ужасно, ужасно!" Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать "Осень". Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:
- Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:
И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад...
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья...
И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. "Не люблю стариков (и старух!), - с каким-то веселым вызовом писал он. - Да здравствует молодость!"
После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом - и уйти пустым.