10455.fb2
- Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера "Тынянов выдумал".
Выхватив с полки первый том двухтомника ("Библиотека поэта"), Корней Иванович стал читать - стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.
А в другой раз он замахнулся - страшно вымолвить - на самого Пушкина: "Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки". Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.
Здесь не было "спора с самим собой", просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой - сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип "дополнительности" становился особенно заметным, когда Чуковский начинал "дополнять" самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.
Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева "Детство. Юность. Мысли о будущем". "Замечательная книга", "ее выход - событие", "Если она не будет замечена - это наш общий позор", твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, - но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал "бытовой" портрет В. И. Танеева - портрет, очень далекий от привлекательности: "педант, мизантроп и дурно относился к женщинам"...
Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.
Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.
Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к "автору таких-то книг", "носителю таких-то идей") Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому - глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, - скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые "превратились в ничто", едва "прекратилась над ними власть Чернышевского"; нет, возражает Чуковский на полях, "Слепцов написал "Трудное время" когда Ч[ернышевский] уже был на каторге..."
Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое "дело" словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, - главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе..."
Я достал с полки том "Судебных речей известных русских юристов", которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало - пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато...
А вот в этот том и заглядывать нечего: Корней Иванович брал его ради отдыха и разрядки в минуты хмельной усталости и хохотал так, что книга выпадала у него из рук. Это - сатирические романы И. Ильфа и Е. Петрова. Никаких помет там, по-видимому, быть не может. Но они есть: в конце книги, на внутреннем листе задней крышки переплета, столбиком выписаны слова и номера страниц: "быстроупак 215", "госторговля 215", "умслопогас 201", "кобеляж 237", "охмуреж 491", "кавардак 150", "читчики 201" - и так далее, и так далее. Почти все эти слова перенесены на страницы книги К. Чуковского "Живой как жизнь". То, что со стороны выглядело отдыхом и развлечением, на самом деле было работой.
Сопоставление заметок Чуковского на полях с его высказываниями о тех же книгах обнаруживает характернейшую, быть может, особенность "читательства" Корнея Ивановича. Эта особенность - необыкновенная многосторонность его читательского восприятия. Казалось бы, невозможно одновременно смотреть в микроскоп и в телескоп, ловить сразу и слонов, и блох, но чтение Чуковского требует, кажется, такой метафоры. В его чтении многие уровни восприятия сосуществовали одномоментно: уровень непосредственно читательский, уровень художественного редактора, критика, литературоведа, даже - корректора и техреда.
Богатство уровней, "многоэтажность", разносторонность его читательского восприятия были тем арсеналом, который обеспечивал неожиданную "дополнительность" его суждений. А острая точность этих суждений базировалась на изощренной и талантливой пристальности, наблюдательности, приметливости.
Вот Корней Иванович читает книгу писателя, которого любит самой нежной любовью, писателя, в судьбе которого он и сам принимал самое деятельное участие, когда тот еще не был всесветно знаменит, а был безвестным худым подростком, резким от застенчивости. И на каждом шагу отмечает отменное мастерство писателя: "очень умело, как по нотам разыгран" вот этот рассказ, а вот в этом рассказе "каждая сюжетная ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска", "каждый персонаж имеет в рассказе определенную роль" - даже третьестепенный, появляющийся, чтобы произнести одну реплику, и вообще "во всех рассказах концовки у него эффектны" (следует ряд цифр - страницы этих концовок).
Но он, читатель, не может обойти тот прискорбный факт, что на странице сорок девятой автор недоглядел: в одной фразе герой убегает, "хлопнув дверью", а в следующей - "хлопали пробки", когда тот возвращается. Нельзя не заметить, что на странице двадцать пятой герой "картавит на бук-вер" словно бывает картавость на другой букве. Нужно обратить внимание также на страницу пятьсот девяносто вторую, где "реплика несется в адрес красноармеек". "В адрес" - ох, как нехорошо! "В адрес" - эта разновидность русского языка ненавистна автору книги не меньше, чем его читателю, а вот поди ж ты...
В тексте одного из очерков упоминается Хлебников как один из любимых поэтов героя. "Хлебников?" - записывает Чуковский в конце тома. То есть действительно ли герой очерка так уж любил Хлебникова? Но на всякий случай, впрок, замечает: "Процитировать в Хрестоматии футуризма", - в работе, которую он к моменту этой записи не переиздавал лет этак около пятидесяти (попутно исправляется опечатка).
И отчеркивает на полях все места, где по тому или иному поводу упоминается Чехов: такой-то писатель любил Чехова (учесть!), в рассказе "Гусев" как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца (неживописность Чехова - один из распространенных предрассудков!), такой-то, подобно Чехову, умел прятать свои подлинные настроения под маской шутки.
А вот тут воспоминания о том, как любил Горький Михаила Зощенко и великолепно, почти дословно, воспроизводил его рассказы. Может быть, пригодится для работы о Зощенко...
На одной странице автобиографической повести рассказывается о круге чтения юного героя - это очень важно и для героя, и для автора, и для него, читателя Чуковского: скажи мне, что ты читаешь... записывается номер страницы и краткое: "Что читал".
Специальная запись отмечает удивительную память автора на слова и обороты живой речи. Но тут же, чтобы не оставалось сомнений в природе писательского дара, добавлено: "Не работа памяти, но работа большого искусства".
И несмотря на то, что у писателя репутация художника, работающего в стиле строгом, точном, сдержанном, избегающем внешней броскости, Чуковский, наперекор установившемуся критическому канону, вновь и вновь отмечает - его эффектность. В другом случае, в книге, натужно стремящейся к броским эффектам, это было бы бранью, но здесь это хвала. Эффектный ход, эффектная реплика, эффектная концовка, - и, конечно, Чуковский не был бы самим собою, если бы даже здесь, в заметках для себя, не стремился прочертить доминанту творчества писателя и через его жизнь: оказывается, у того "очень эффектная биография".
У нас на глазах чтение превращается в прочтение. Так было всегда у Чуковского. Критик вообще начинается с читателя, читателем же он и заканчивается, но как много заключено в промежутке! К Чуковскому слово "критик", объединяющее его с легионом газетно-журнальных рецензентов, следует относить с оговорками. Он был не столько критик, сколько художник критического жанра. Недаром писатели стремились быть прочитанными Чуковским, как добивались чести портретироваться у Репина, - Чуковский всегда видел в художественном произведении нечто сверх того, что видели другие. Первой главой работы о Чуковском-критике, конечно, должно стать исследование о Чуковском-читателе.
1975
Наталия Ильина
ТАКИМ Я ЕГО И ПОМНЮ...
Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище - оно показалось, далее следовало ждать мостика - появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа - поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.
Это было очень давно - в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года - это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: "Громче!", я повышаю голос - старик глух, конечно.
Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.
Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник "Искусство перевода", статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, - каждое лето здесь устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я - за ним...
Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих - тем более?
Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича... Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь... И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг ("От двух до пяти"), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? "Дорогой с первого взгляда..." - это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски...
Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, - тогда я еще не знала, как он на них расточителен...
К тому времени мною была написана одна-единая книжка - сборник фельетонов, печатавшихся в одной из газет Шанхая и там изданный. С помощью этого сборника я поступила в 1948 году в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович прочитал ее. И очень хвалил.
Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, - в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками... Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его, насмешливый голос слышала... Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит...
До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз бывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином, на веранде, он был со мной добр, был весел, на этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова - тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. На этой же веранде я познакомилась с З. Паперным - он читал свои эпиграммы и юморески; все смеялись, но громче и восхищеннее всех Корней Иванович. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.
Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: "В каких вы отношениях?" - "В прекрасных!" - "Поедем со мной?" "Поедем".
Той осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться... Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное - встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, - я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится... Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и наконец, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил - стоит машина, распахнуты двери гаража... Значит, вернулся!
Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: "Корней Иванович! Пришли они!" Наверху растворилась дверь кабинета: "Кто пришел? Кто ко мне пришел?" Высокий знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет - он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась и фамилию моего спутника тоже назвала... "Так вот это кто!" - произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна... Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: "Душенька!" - и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. "Какие мокрые!" - "Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим", - суетливо заговорила я, ибо, несмотря на "душеньку", несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно... "Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!" И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе... "У меня, Корней Иванович. - начал было критик, - у меня к вам дело, вернее просьба..." - "Дела потом. Сейчас гулять!", пошел к выходу, обернулся: "Или вам очень не хочется?" Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил... Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было... Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, не эта ли надежда развеселила его? Содрогаясь, я потом вспоминала, как у своей калитки он остановился, что-то досказывая, все еще, быть может, не теряя надежды, что мы простимся и исчезнем. Но мы не исчезли. В дом вошли.
В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник-критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива... А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь... В дверь постучали: "Ужинать!" И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, - несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился... После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля... Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, - а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора: накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут очень упрашивать...
Я не успела снять плащ. Его сняла рука, протянувшаяся над моим плечом. Я обернулась. Корней Иванович с ласковейшей из улыбок подает мне дождевик, и я просовываю руки в его холодные, мокрые рукава, - хотелось бы мне видеть собственное лицо в тот момент, когда я обернулась! А критик, мой спутник, топчется рядом, одеваясь, но я не смотрю на него, мне стыдно смотреть на него... Мы прощаемся. Корней Иванович весел, что-то шутливо говорит, я плохо слышу - что. Уйти бы скорее! И внезапно нам, уже открывшим входную дверь, вслед: "Послушайте! Вы же, вероятно, голодные? Не дать ли вам с собой бутербродов?" Мы: "Нет, что вы, что вы!" И через минуту вновь улица Серафимовича, и поле, и мостик, и невидимое в темноте кладбище, и дождь, и тревожный вой электрички вдали... Мы быстро шагали, стараясь оживленно беседовать. О приеме, нам оказанном, разумеется, ни звука, оба делали друг перед другом вид, что все хорошо, что поездка удалась... "Какое у вас впечатление: напишет он статью?" - спрашивал мой спутник. "Мне кажется да", - бодро отвечала я. Трудно давалась мне эта бодрость, мне было хуже, чем моему спутнику. Он-то ведь стеснялся ехать к Чуковскому. А я нисколько. Хвасталась, что отношения прекрасные. Намекала, что меня будут рады видеть. А рады мне не были. Из дома почти выгнали. Да еще унизили напоследок этим предложением дать с собой бутерброды...
Обида на Корнея Ивановича не заживала долго, хотя разумом я понимала, что винить следовало только себя. Мало того, что ворвалась незваная, непрошеная, да еще гостя с собой привела. В тот день Чуковский ездил в Москву, значит, видел много людей, говорил с ними, отдавая себя (всегда отдавал себя, ибо общение ("малой кровью" доступно ему не было), и, конечно, едучи домой, мечтал об уединении и тишине своего переделкинского убежища. Но убежище было обложено. Мы подстерегали Корнея Ивановича, описывая круги вокруг его дома.
Ну, сказал бы сразу, по-хорошему: дескать, устал! О делах говорить неспособен. На другие темы - тоже неспособен. Извините старика! Вместо этого шутил, улыбался, называл "душенькой", надел масочку любезного весельчака, но подкалывал нас, нарушителей своего покоя, но издевался над нами. Сложный человек. Лукавый. Коварный. К нему близко не подходи: опасно. Ток.
Март 1957 года. В журнале "Знамя" печатается мой роман "Возвращение". До этого в печати появлялись лишь мои маленькие фельетоны и пародии. Теперь, с выходом романа, есть основания надеяться, что меня допустят в Союз писателей. Требовались рекомендации. С этой просьбой я обратилась к двум писателям и рекомендации от них получила. О третьей рекомендации я хотела просить Корнея Ивановича, хотела, но не решалась. Не странно ли? Тех двух просить решилась сразу, хотя знакома с ними была отдаленно, за столом у них не сиживала, книг своих они мне не дарили, "душенькой" не называли. Удерживала меня, конечно, прошлогодняя история, когда мы с критиком ушли в дождь... После этого я с Корнеем Ивановичем не встречалась: история эта заставила меня относиться к нему с опаской. Кончилось тем, что я обратилась к своей приятельнице, постоянно живущей в Переделкине, с просьбой позондировать почву... Почва была позондирована, мне дали знать, что Корней Иванович рекомендацию написать согласен, и вот в марте я еду в Переделкино. Явилась я не одна, а сопровождаемая все той же доброй приятельницей. Корней Иванович встретил нас любезно, но отдаленно-сдержанно: не обнимал, "душеньками" не называл, не шутил - с порога было дано понять, что визит наш чисто деловой. В кабинет нас не пригласили, повели в одну из нижних комнат дома, где Корней Иванович сел за стол, а мы устроились на чем-то за его спиной, и стал деловито, сухо задавать мне какие-то вопросы. Я отвечала, держась скованно, ощущая себя просительницей.
Рекомендация была написана в нашем присутствии и прочитана вслух. В ней было сказано все, что следовало, написана она была, видимо, именно так, как полагалось, но она задела меня... Чем же? А тем, что Чуковский хвалил мою книгу фельетонов, вышедшую в 1946 году, называя ее "талантливой", о романе же упомянул мимоходом, отозвавшись сдержанно: "интересный". Я же той давней книжке значения не придавала, роман казался мне моим высшим литературным достижением. Именно роман, полагала я, дает мне право на членство в Союзе писателей. Видимо, Корнею Ивановичу роман не понравился. И я решила, что Чуковский обо мне как о литераторе мнения невысокого, а рекомендацию дает просто из желания помочь. Я уже знала, что он многим помогает, и деньги взаймы готов дать, и о жилье для людей хлопочет... Мне же решил помочь рекомендацией, а поскольку, рекомендуя человека, надо его хвалить, то он и вознес не по заслугам ту старую книжку...
Приятельница моя благодарила Корнея Ивановича, держала себя весело, непринужденно. Я бы на ее месте тоже веселилась: похлопотала за человека, хлопоты увенчались успехом, сделанное добро всегда веселит... Благодарила, разумеется, облагодетельствованная я; впрочем, кроме слов: "Спасибо, Корней Иванович!", я вряд ли что-нибудь из себя выжала. Мне было тягостно, неловко, я не участвовала в завязавшейся беседе...
Затем мы стали прощаться, и нас не удерживали. На перекрестке мы с приятельницей расставались: ей - налево, мне - направо, к станции. "Ну, довольны?" - "Да, да, очень. Еще раз спасибо".
Mapт. Темно. Мокрый снег. Чтобы утешить себя, я стала вспоминать хвалебные слова по поводу романа, написанные в двух других рекомендациях, и оживилась было, но снова пала духом... Дело в том, что один из двух рекомендателей мне совсем не нравился как писатель, и я не верила его вкусу. Были сомнения и по поводу второго. Я хотела похвал Корнея Ивановича, а он-то и не хвалил... И подозрение, что Чуковский написал рекомендацию, руководствуясь не столько литературными, сколько благотворительными соображениями, угнетало меня...
Очень скоро после этого в Доме литераторов отмечали семидесятипятилетие Чуковского. Нового здания тогда еще не существовало - юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан. Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах... Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик.
Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, - напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом. Среди присутствующих находился писатель лет на десять моложе юбиляра, но он-то, этот писатель, как раз и выглядел на семьдесят пять лет: мешочки под глазами, желто-серые редкие волосы, отвисшие щеки, опущенные углы рта. И руки со вздувшимися жилами, с желтыми пятнами. Контрастность наружности этих двух людей поразила меня, и позже я поделилась своими наблюдениями с Анной Андреевной Ахматовой. Она сказала: "Да, да, Корней стал красивее, чем был в молодости. Тогда он был гораздо хуже, уверяю вас". И, помолчав, добавила: "Это иногда случается".