104599.fb2
Несмотря на хлипкий вид, сил в нем немерено. Он с легкостью скидывает меня с балкона, прошибает голову ломом, сноровисто спутывает и вешает на каком-нибудь фонаре, вспарывает меня ужасным на вид ножом, как пожарскую котлету, которую так просто передавить вилкой, и вообще горазд на всякие жуткости. Есть в нем что-то мультипликационное, не пойму, что. Всегда перед этим ласково произносит: — Привет! Лицо — сплошная ненависть.
Если убивает меня не он, то этот другой всегда говорит, уже не так ласково: — Привет от Рогатого! Традиция у них такая, протокол исполнения.
Я так и не понял, за что меня убивают и почему я рождаюсь снова, никакого «знака» мне так никто и не подал, но с тех пор я истово верю в Бога, точней, не в Бога, а в Креатора, не спрашивайте, в чем разница, это дело долгое и очень интимное. В церковь не хожу, но молюсь по-своему, и надеюсь, что молитвы мои не доходят до адресата. Уж больно иногда дикие эти молитвы мои. Пусть сам разбирается.
Так или иначе, я рождаюсь снова, доживаю до своих 37–38 лет, а потом меня опять зверски убивают. Даже неинтересно.
Естественно, я не помню, как вылезаю из материнского лона, и вообще лет до четырех-пяти мало что помню из своей прошлой жизни. Единственное что — я всегда, с самого начала осознаю себя собой, Сергеем Камневым, даже когда памяти еще нет. Я чувствую себя человеком, у которого временно отказала память.
Нет. Неправильно. Я не знаю, как чувствуют себя люди, у которых временно отказала память. Как-то по-другому я чувствую. Просто, наверное, сначала памяти не было, а было ощущение, что она есть, но утрачена, а потом она возвратилась.
Память пробуждается постепенно. Первые проблески осознания себя возникают, когда я начинаю говорить. То есть в это время я еще ничего не помню, но уже удивляю родителей словарным запасом — они любовно восхищаются моими способностями и безмерно удивляются тому, откуда бы это я мог услышать кое-какие слова и фразы, которых они и сами-то не слышали никогда.
Ключевой становится фраза, которую я, как только приходит время, произношу неизменно: — Пливет от Логатово.
Она немного пугает их, потому что я словно бы зацикливаюсь на этом «пливете», повторяю снова и снова, с разными интонациями, иногда без всякого выражения, иногда весело, иногда просяще, иногда как представление на чемпионате мира по боксу (Пливеэээээээт! От-тыыыыллогат-тава!), иногда — не по-детски зловеще, теноровым басом. — Пливет от Логатово. Мне ужасно нравится это звукосочетание, эта полумолитва-полускабрезность. Но в какой-то момент она рождает во мне такую волну предвкушения и ужаса, что, в конечном счете, когда я, пугая папу, маму и бабушку, вдруг замолкаю надолго, в памяти моей вдруг всплывает отчетливый образ этого чудовища — пегенький, хлипенький и одновременно громадный гомерически мужичок в очках и с лихорадочно-задумчивым взглядом. От него веет мощью, его выдают плотно сжатые, чуть-чуть набок, челюсти.
Удивительно, однако, что кошмарное воспоминание о предыдущих убийствах, таинственным образом слившихся в одно, мелькнувшее на мгновенье, а потом на время забытое, ни разу не убило меня в том возрасте.
Образ Рогатого, воспринятый еще по-младенчески (страшный дядя-громадина в сером пальто, унесет-убьет-скушает!) неизменно вызывает во мне мощный и хаотический поток самых разнообразных воспоминаний-образов — в основном из последней жизни, но не только.
Память возрождается подобно тому, как возрождаются вселенные — сначала, словно бы из ничего, возникают пылинки отдельных слов, запахов, зрительных образов и тэдэ. Пылинки эти собираются в огромные облака, в которых, под воздействием логического притяжения, начинают конденсироваться звезды, планеты, кометы и астероиды давно и словно бы не со мной происшедших событий; потом они медленно выстраиваются во временные цепочки, потом эти цепочки тонут в облаке, оставляя после себя Общее Впечатление, все вроде бы забылось опять, однако теперь, при желании, я имею возможность вытянуть наружу каждое звено — «вспомнить».
Процесс восстановления Сережи Камнева со всеми его жизнями Сурка заканчивается где-то годам к пяти, но уже задолго до этого я не перестаю восхищать родителей своими способностями и будить в них неоправданные надежды.
Я всегда скрываю правду о своих жизнях Сурка. В первых жизнях я не знал толком, почему я это делаю, откуда пришла такая необходимость, но знал, что это правильно, потому что каждый раз, когда я вылезал наружу и пускался в полные откровения, со мной начинали происходить разные мелкие и крупные неприятности. Пару раз пришлось даже загреметь в психушку, причем, что интересно, каждый раз в одну и ту же — не в одну и ту же палату, правда, но на один и тот же этаж.
Потом, через несколько жизней (я не очень обучаем), я понял, что мне нужно. Понял ценность, которую мне совсем не хотелось бы терять в будущем. Вы будете смеяться — это моя жена, Иришка. В первую свою жизнь я даже не был уверен, что люблю ее по-настоящему, вот что смешно. Она даже не особенно и удовлетворяла меня сексуально (может быть, наоборот, я ее — тут возможны варианты). Потом оказалось, что это Королева, ради которой счастье — положить жизнь. Никогда бы не подумал, просто смешно, но вот поди ж ты. Сначала думал, что цель — месть Рогатому. Сначала думал — надо разобраться, что происходит. Но потом плюнул — разве важно, что происходит? Иришка важнее всех. Такой своеобразный наркотик. Ну, это потом.
Иногда, впрочем, я отхожу от правила скрывать правду, вот как сейчас, потому что это очень трудно, особенно в детском возрасте, держать при себе тайну об ослиных ушах Мидаса. Но каждый раз, кроме этого, мое признание практически никогда не происходит спонтанно. Каждый раз я тщательно обдумываю последствия и возможные реакции своего конфидента.
Единственное исключение — Василь Палыч Тышкевич, наш физик. Но о нем чуть позже.
Каждый раз, как только ко мне, малышу, возвращалась память, почти тут же возвращались и вредные привычки — возникало желание курнуть легкого Мальборо и опрокинуть двестиграмчик «Дона Ромеро». Приходилось временно отвыкать, сами понимаете — возраст… Тем более, что вокруг курили «Беломор», «Памир», «Приму», «Дымок» и «Шипку», а наиболее популярными из вин были «Билэ Мицнэ», «Фрага», удивительный «Мурфатлар» в длинных зеленоватых бутылках, просуществовавший на советских прилавках очень недолго. На вечеринках ностальгировали по портвейну «777», учились разделывать кильку, с помощью ножа и вилки вытаскивая из нее скелет со всеми абсолютно косточками, и не знали, что на смену всему этому уже грядет сверхтоксичный «Кавказ», омерзительное «Плодововыгодное», которое по запаху можно было ассоциировать только с утренними испражнениями запойного пьяницы и еще более рвотное «Алжирское», несмотря на то, что совсем сухое вино.
Мама, русская по паспорту, хохлушка по рождению, а по крови полулитовка-полуполячка, была женщиной немножечко заполошной, в силу своей профессии (врач, вот уж идиотское слово, вроде как человек, который врет, и в то же время черная птица — «Врачи прилетели!») немножечко криминальной, потому что состояние свое строила на тогда очень предосудительных взятках. Папа, бывший летчик-истребитель, «без пяти минут ас», как говорил его приятель, герой Советского Союза Боря Ковзан (самый лихой из Героев Советского Союза, мне известных), к тому времени писал диплом, оканчивая МАИ и навек портил себе глаза, рисуя по ночам многочисленные чертежи, на фиг никому не нужные.
Я вдруг вспомнил все — это было страшно. Вспомнил, что мама уже окончательно устала от папиных пьянок и где-то вот-вот (надо бы посмотреть календарь, когда точно) уедет со своей новой любовью дядей Мишей на Украину к своим родителям. Мама, к счастью, до сих пор жива, а вот папа незадолго до моего убийства умер — я смотрел на почти молодого, чуть за сорок, крутоватого мужика, а вспоминал его в маразме, изрыгающего кал и мочу, безумно воняющего и не помнящего ничего, кроме меня, я видел, как он в рубашке и памперсах, только что получив два инсульта подряд, бредет из кухни в свою комнату, потом вдруг останавливается, облокачивается на спинку стула, я хватаю его за руки (Папа, папа, что с тобой, папа!?), смотрит отчужденно на меня, но мимо меня, напряженно смотрит в себя, закатывает глаза и падает навзничь…
Очень большое место в моих жизнях Сурка занимает школьный период. Первые классы — ну их. Там я держался, как нормальный, ничем не примечательный вундеркинд, и все сходило. Основное начиналось с четвертого класса, где дети постепенно становились людьми, которых взрослые таковыми не признавали. Завязывались отношения, притворяться становилось просто невыносимо.
Однажды, схлопотав двойку по ботанике, а затем озверев немножко, я поиздевался над нашим любимым Василь Палычем (Дети, достали свои цытрадки, открыли и записали!), сообщив по ходу дела, отвечая на вопрос о втором законе Ньютона, что это частный случай Общей теории относительности, да и вообще Абдус Салам (тогда этот физик в Советском Союзе был известен только очень ограниченной научной тусовке, я о нем в принципе не мог знать ничего, мальчишка, ничем к тому времени себя особо не проявивший), доказал, что в мире не четыре измерения, а одиннадцать, просто семь из них в результате Большого Взрыва свернулись в очень узенькие спиральки и потому незаметны.
Василь Палыч форменно обалдел, особенно насчет Абдуса Салама, иронически помолчал и сказал: — А ты про Эйнштейна откуда знаешь, фантазист? — Читал! — гордо ответил я. — И рассказать можешь? — ехидно поинтересовался Василь Палыч. — Аск! — еще более гордо заявил я.
Дело в том, что незадолго до своей предыдущей смерти я решил в очередной раз проверить свою сообразительность (она явно увядала) и самостоятельно провести мысленный эксперимент Эйнштейна с поездом и наблюдателем, где он доказывал, что с увеличением скорости время у человека на поезде замедляется. Ни хрена у меня не получилось, сообразительность оказалась уже не та, я, в конце концов, сдался и прочитал ответ в Интернете. Я все хорошо помнил. Я вскочил и с готовностью побежал к доске.
— Ну, значитца, так, — сказал я. — Эйнштейн ввел постулат, о нем еще Ньютон думал. Что скорость света конечна и выше ее ничего не может быть. Еще был у него постулат об инвариантности, но это неважно. Он тогда подумал. Вот поезд длиной миллион километров и высотой… ну, я не знаю… сто тысяч километров. Ребята стали хихикать.
— Ну-ну, — сказал Василь Палыч. Он к тому времени был заслуженным учителем РСФСР, любил физику и неплохо относился ко мне, потому что я к физике тоже относился неотрицательно. — Вот, — сказал я. — И едет он со скоростью…
— Сто миллионов километров в секунду! — гаркнул Грузин, Женька Грузинский, долговязый второгодник, хулиган и полный тупица, с которым у меня и в первой жизни и во всех последующих отношения никак не складывались. Честно говоря, я и не рвался.
Класс захохотал (немного подобострастно, как мне показалось). Я понимающе переглянулся с Василь Палычем, сокрушенно вздохнул и скромно заметил;
— Вот древние римляне, они говорили, что игноранция нон эст аргументум. В переводе на русский — если человек дурак и неуч, то это навсегда. Надо бы вам знать, юноша, — милостиво кивнул я остолбеневшему Грузину, — что, согласно Альберту Эйнштейну, я уж не говорю о подозрениях самого Исаака Иосифовича Ньютона, скорость материальных тел ни в коем случае не может превысить трехсот тысяч километров в секунду. Это скорость света, как я только что об этом сказал. Стыдно, молодой человек, в двадцатом веке не знать таких элементарных вещей.
Василь Палыч посмотрел на меня встревожено (начитался умных книг, малыш), класс, в том числе и Неля Певзнер, заинтересовался. Неля Певзнер — одна из моих первых любвей, из той жизни, из первой. Во всех последующих жизнях любовные истории меня почему-то не посещали, даже в подростковом возрасте. То есть любовь-то в моей грудной клетке присутствовала, и даже очень интенсивная, но поначалу только в качестве неоформленного желания. Неоформленное желание в конечном счете оформилось, и примерно к четвертой или пятой жизни — не помню точно — выяснилось, что хочу я только Иришку. Но об этом чуть позже.
Дальше я подробно пересказал эйнштейновский мысленный эксперимент с поездом и скоростью света, вывел его знаменитую формулу насчет сокращения расстояния и замедления времени, а закончив, вспомнил отшумевшую уже к тому времени фотографию молодого физика на фоне доски с формулами и принял его позу — сложил руки на груди, чуть откинул голову и победоносно уставился на несколько удивленный класс.
— Пижон! — любовно сказала Марина Кунцман. Она всегда меня поддевала — по-моему, она обижалась на меня, ждала от меня чего-то большего. Я тут же отреагировал:
— По-французски пижон — это голубь. Птица мира, которая любит какать на памятники. Я не люблю какать на памятники. Следовательно, я не пижон.
Класс гыгыкнул. Я не отводил взгляда от Жени Грузинского, он не отводил глаз от меня. Он смотрел угрожающе и почесывал правую скулу кулаком, намекая на то, что после школы меня ждет маленькая экзекуция. Женя редко дрался один, он был длинный, тощий и, в общем-то, слабый, но за ним стояла целая шобла, которая пыталась установить контроль над микрорайоном. — Пять, — сказал Василь Палыч. — После урока останься, надо поговорить. Когда все убежали на перемену, а я со своим портфельчиком мялся за спиной Василь Палыча, что-то записывающего в журнал, он, не оборачиваясь, сказал: — Сирожа, я ведь давно на тебя смотру. Сколько тебе лет, Сирожа?
— Тридцать семь, — честно ответил я. — То есть тридцать семь с половиной. Василь Палыч сокрушенно цыкнул, вздохнул, тяжело сказал: — Ладно, иди. Я так тогда и не понял.
После школы меня, естественно, ждали. Жердь Грузинский и целая куча сосунков с акульими мордами.
По натуре я неагрессивен и нерешителен. Я не то чтобы боюсь драться, просто непроизвольно стараюсь избегать драк. Женька Грузинский расценивал это как слабость, но поскольку я хорохорился, старался меня задавить — всегда, и в той, первой жизни и во всех последующих, — потому что хоть я и неагрессивен до патологии, но вообще-то не прогибаюсь. Слишком часто ко мне Грузин не привязывался, но время от времени доставал. Насмешки над собой он спустить не мог, так что сейчас меня ждала серьезная и унизительная экзекуция.
Они стояли у ступенек школы — Грузин поодаль и штук сто заморышей впереди (я-то по сравнению с ними был ползаморыша). Ну, может, заморышей было немного меньше, чем сто, человек пять-шесть, я не знаю.
Если бы меня застали врасплох, то, скорей всего, я повел бы себя как обычно, то есть безропотно снес бы две-три плюхи, чтобы потом беспорядочно и неэффективно замахать кулаками, мешая юшку из носа с собственными слезами, и, конечно же, был бы бит, и наземь повален, чем бы все и кончилось — в то время не было принято колотить ногами лежачих, от них отворачивались и уходили, гордо посмеиваясь.
Но тут долгое ожидание родило ярость — меня, взрослого мужика, собиралась изметелить какая-то шелупонь.
Они, как это водилось у тогдашней шпаны, перед избиением собирались немножечко потрепаться, но я не дал. Я устроил им представление, хотя, как сейчас понимаю, вполне мог бы обойтись и без него. Ярость во мне бурлила — для нерешительных это кайф.
Я принял стойку карате, которую хорошо знал по многим боевикам, но которая в тогдашнем СССР только-только входила в моду, и дико завизжал. Шпаненки оторопели.
Меня завел мой собственный визг. Я неуклюже подпрыгнул и, подгоняемый нарастающей злобой, бросился на Грузина. Больше никакого карате, слава те Господи, не понадобилось.
Слабые и непривычные к бою детские мускулы вспомнили вдруг уроки будущих драк, и я стал месить мерзавца. От неожиданности он даже не сопротивлялся, даже не ставил элементарных блоков, защищая лицо локтями. Он сломался моментально, я мог сделать с ним все, что хотел. Он, вообще не был бойцом, эта тощая жердь Грузинский, его счастье, что я тоже не был бойцом. Ну, почти не был.
Он с размаху упал затылком на асфальт и завопил тоненьким, высоконьким голосочком, призывая на помощь свою шпану. Те, опомнившись от шока, набросились было на меня, но я, по-прежнему, кажется, визжа, вскочил, обернулся к ним, и они при моем виде затормозили.
Женька хлюпал и возился где-то далеко внизу на асфальте, ярость быстро улетучивалась, а вместе с ней сила. Я скорчил ужасающую рожу и пошел на шпанят, те попятились, я прошел мимо. Все-таки я был совсем еще малек, несмотря на взрослый мозг, потому плакал.
Вообще, школьный период — особая статья в моих жизнях Сурка. Там со мной всегда происходили примерно одни и те же события, отношения с одними и теми же людьми жизнь от жизни менялись мало, если только я не пытался намеренно, как в случае с Грузином, изменить их. Кстати, в тот раз я, конечно, их изменил, но, в принципе, они, как были, так и остались враждебными. Женька стал меня побаиваться, но он даже теоретически не мог оставить меня в покое — много раз после того меня встречала его шпана, один раз я бежал, все остальные был бит нещадно, на хорошую драку моей ярости уже не хватало. Зато я отыгрывался на Грузине уже в школе, где он был один, без поддержки своей голоты. Это было рациональное решение, умственное. Я, взрослый мужик, давно прошедший полосу драк и почти ее забывший, поставил перед собой задачу и по мере сил старался ее выполнять. Я нападал на него везде, где только мог, меня не смущали никакие свидетели, никаких предварительных разговоров я не признавал, равно как и правил честной борьбы — бил куда попало, норовил размозжить яйца, выткнуть глаз или, подобно Тайсону в знаменитом бое с Холлифилдом, откусить ухо, бил и в спину, и в лоб, и только относительная слабость моих мускулов да холодная НАМЕРЕННОСТЬ нападения, напрочь лишенного той ярости, что посетила меня на ступеньках школы, лишала мои действия убийственного или даже просто калечащего эффекта.
Я надеялся тогда, что ярость придет в процессе, но этого никогда не происходило — в общем-то, я нервничал и скучал.
Женька старался поддержать реноме, он был сильнее, валил меня иногда одним ударом, но, дурак, добить не пытался, а потому я вскакивал, визжа и плача, и снова принимался за реализацию плана. Шпана, им науськиваемая, начала если не бояться, то, как минимум, уважать меня — получил, уйди, да и мы уйдем, в тебя не плюнув, и вообще авторитет Грузина стал резко падать. Шпана не помогала, я нападал снова и снова.