10460.fb2
Накапливались страницы, их становилось все больше. Книга строилась по абзацам, составлялась по строчкам, скреплявшимся внутренней связью, и не было ей конца. А Юрию Карловичу хотелось закончить. Он даже написал об этом:
"Обязательно заканчивать.
Начнем с короткого, чтобы легче закончить.
Когда я побрился впервые? Дня, когда именно побрился, не запомнил. Помню, что еще до того, как начал бриться, подстригал усы ножницами, вернее, не усы, а то, что росло на верхней губе. Подстригал, стараясь проделывать это как можно тщательней, для чего поплотнее прижималось лезвие ножниц к обрабатываемому месту, и этот холодок металла возле носа помню до сих пор".
Так каждая фраза, каждая мысль обрастала воспоминанием точным, жгучим, как "холодок металла возле носа". Отсюда художественная цельность всех фрагментов.
Точку в книге поставил не автор. Ее поставила смерть: Юрий Карлович умер 10 мая 1960 года. Друзья и родные собрали книгу, она вышла полной. В ней картина жизни художника за последние семь лет.
В эти годы я и познакомился с ним. Две или три недели Олеша даже жил у меня. Он приходил вечером, приносил с собой что-нибудь съедобное и прежде чем лечь спать, читал по памяти стихи.
Читал он четко, словно на блюдце подавая каждое слово. Стихи нравились Юрию Карловичу, он точно полоскал ими горло.
В моей комнате Юрий Карлович отдыхал. Я не видел, как он заполняет страницы своей книги, но помню, что писал он тогда критическую заметку для "Нового мира" о стихах чувашского поэта Якова Ухсая, восторгаясь мощью его образной системы. И несмотря на то, что заметка была маленькая, для него как бы проходная, Юрий Карлович вкладывал в нее жар своей души; и это он, однажды сказавший о себе: "У меня есть убеждение, что я написал книгу ("Зависть"), которая будет жить века. У меня сохранился ее черновик, написанный мною от руки. От этих листов исходит эманация изящества. Вот как я говорю о себе!"
Вдумайтесь, пожалуйста, в определение "эманация изящества". Именно изящество ценил Олеша превыше всего и находил его чаще, чем другие, потому что шире определял его границы. Для него оно существовало в первозданном смысле, без малейшего оттенка иронии, приданной этому понятию нашим железным веком. От него самого исходило изящество, притягивавшее к нему всех, кто попадал в его орбиту. А были это люди на редкость разные...
Он помнил тех, кто хорошо к нему относился. Уходя от меня, Юрий Карлович сказал на прощание:
- У меня будет золотой день, много денег. С утра, позавтракав двустами граммами любительской колбасы и закурив гаванскую сигару, я найду лучшую машину, закуплю вагон цветов и поеду на кладбище. Там, я вспомню тех, кого уже нет и кто оказывал мне добро. Я верю, что такой день придет...
В сердце Юрия Карловича постоянно жил король со своими истинно королевскими причудами.
В последнюю нашу встречу, у него в Лаврушинском, он угостил меня, например, выбором музыкальных цитат. Сидя у недавно приобретенного электропроигрывателя с пластинкой Бетховена в исполнении старого кудесника Стоковского, он упивался возможностью по своему произволу продолжить или остановить оркестр. Каждый такой отрывок назывался у него "музыкальной цитатой". Он точно знал место бороздки на пластинке и цитировал, демонстрируя лишь то, что ему хотелось показать или прослушать самому в эту минуту. Ему доставляло огромное наслаждение то пускать, то прекращать музыку.
За этим занятием он мог проводить долгие часы.
Достаточно было нескольких тактов, чтобы, как глотком черного кофе, поднять тонус; небольшой музыкальный перерыв, совсем короткая, но любимая цитата - и разговор шел дальше. А говорил он всегда хорошо, и слушать его всегда было интересно.
В молодости я не был знаком с ним. Легендарные времена редакции "Гудка", где он выступал под псевдонимом "Зубило", прошли мимо меня. И только выход в свет "Зависти", а потом и книжки рассказов, очень своеобразных и талантливых заставили запомнить имя автора. Фраза из рассказа "Альдебаран": "Подошла цыганская девочка величиной с веник" показалась мне пределом графической выразительности, в минимальном количестве слов здесь был рисунок.
Встретиться тогда с Юрием Карловичем мне не пришлось. И лишь после войны я узнал его довольно близко. - Небритый, неглаженый, он оставался королем, и по вечерам, стоя у зеркала в моей комнате, спрашивал, обращаясь к своему отражению:
- Похож? На Киплинга похож?
Дальше уже шло пояснение специально для меня:
- Помните, "Каменщик был и король я..." Это - Киплинг, любимые стихи Багрицкого. В собрании сочинений есть портрет Киплинга, вот я и похож на этот портрет...
Я не видел портрета и не могу поэтому судить о сходстве, но знаю, что Олеше очень хотелось, чтобы оно существовало. Он любил Киплинга...
Впрочем, не его одного. Прочтите однотомник, вышедший в 1956 году, и вы увидите, сколько у него соображений о писательском труде, об искусстве; он хорошо знал и чувствовал музыку, великолепно понимал стихи, а его проза написана рукой, вычеркнувшей не один лишний абзац. Такая ясность фразы приходит обычно после большой и долгой работы.
"Когда пишешь, - говорит он в заметках о литературном мастерстве, ощущаешь в себе работу очень сложной, громадной и таинственной машины. Какие-то рычаги этой машины вытаскивают воспоминания. Водя пером и следя, скажем, за синтаксисом, в то же время чувствуешь, как возникает где-то в глубине перед умственным взором воспоминание".
Маяковский сказал:
Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим счастье.
- А если я без труб, - добавлял он шутливо, - то мне от этого не легче...
Труб не было и у Олеши. Жизнь его, вообще-то говоря, нелегкая сама по себе, еще более, можно сказать, гениально усложнялась им же самим. Прекрасно сознавая это, он не только не противился этому, но всеми силами летел навстречу, словно бы для того, чтобы упрочить свою неправильно сложившуюся репутацию.
А между тем не было человека, знавшего его и не поддавшегося его очарованию, потому что талант всегда притягателен.
Вот его подлинный рассказ:
"После Первого съезда писателей Фадеев говорил мне: "Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши..." Понимаете, я сам, собственноручно, довел себя... Я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: "Мы все сделаем, Юра..."
При этом надо иметь в виду, что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.
Что же было?
Характер. И только характер: странная, противоестественная помесь короля с нищим.
Причем король этот был не настоящий, не серьезный, а польский "круль". И нищий, театральный. Отсюда живописность всего обличия, всего поведения.
Одному своему другу на фронт Юрий Карлович написал из эвакуации, из Ашхабада: "Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим" - и фраза эта, вырвавшись из частного письма, облетела редакции военных газет, где работали друзья и просто знакомые или читатели Олеши.
Такова была сила его слова, его позы.
Ведь весь он был словно бы приподнят над землей котурнами, даже ходулями, и помогавшими, и мешавшими его движению. Это отличало его от современников, выводило в другое измерение.
Я не уверен, что он действительно ежедневно писал, но не существовало в сутках того часа, в который он не думал бы об искусстве. Работа писателя не знает нормы, не поддается канцелярскому учету, здесь необходимы иные критерии, и смерть подытоживает все, проводит последнюю черту, и тогда вдруг выясняется, насколько же ошибочны были представления современников!
Своего Кавалерова Олеша заставляет "развлекаться наблюдениями ".
"Обращали ли вы внимание, - пишет он в "Зависти", - на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, - нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбередившийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их..."
Конечно, в этом отрывке не столько Кавалеров, сколько сам Олеша, это одна из его игр, так он развлекается, так, оставшись наедине с собой, совершает свой королевский ритуал музыкального цитирования.
Однажды он записал:
"Животные, как ничто другое, дают повод для метафор. О, я берусь из любой пасти, самой маленькой, вытащить целую ленту сравнений! "
Само его мышление было метафорическим. Вот почему о Маяковском он замечает:
"В его книгах, я бы сказал, раскрывается настоящий театр метафор".
Полностью это относится к нему самому. Здесь уже даже не театр, а целый стадион метафор!
Даже в прозе Пушкина он ищет и находит все то же, опровергая этим ходячее представление, будто проза солнца русской поэзии чужда метафорическому строю. Выписав кусок из "Путешествия в Арзрум", известное описание горного монастыря: "Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками", - Олеша радостно восклицает:
- Вот как сравнивал Пушкин!