10460.fb2
В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома на Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло-зеленой, словно пуховой, листвой.
- Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны...
Ю. К. умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше и, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, - это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.
Потом, в тот же день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:
- Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю... Все будет хорошо! Да?
Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К., маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.
Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по "Трем толстякам", и говорит, как это сейчас ненужно ему - "повторять самого себя" - и вместе с тем как "невозможно уйти от себя".
- Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо...
Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор...
1966
И. Глан
С Юрием Карловичем Олешей я познакомился в последний месяц его жизни. Встречи с ним были коротки. Юрий Карлович болел, подолгу разговаривать, естественно, не мог. Но помню, тогда, во время встреч, и сейчас, вспоминая о них, я поражался, как удивительно емко говорил Олеша, в его разговоре не было пустых мест, как не было их и в том, что он писал. Позже я прочитал слова Эммануила Казакевича, друга семьи Олеши: "Обыкновенного житейского разговора Юрий Олеша вовсе не умел вести. Ход его мыслей был всегда оригинален, реплики - неожиданны, ассоциации - очень богаты, переходы остры".
...Юрий Карлович говорит: - Я задумал написать такую книгу. Просто пересказать десять классических сюжетов - "Фауста", например, "Ад". Я хотел бы привлечь к ним читателя. Вот Данте. Поэт, спускаясь в ад, стесняется собственной тени, потому что люди, которые его окружают, - даже спутник его Вергилий - сами тени! Подумайте, какая великолепная, какая мощная фантазия!
Я знаю, что Олеша пишет сейчас книгу заметок - воспоминания, встречи, литературные впечатления. Войдут ли эти сюжеты в его книгу? Нет, нет, они должны составить отдельное произведение - рассказ о своей "золотой полке".
К слову сказать, Данте на "золотой полке" Олеши занимал особое место. И в своих заметках, и в разговоре он часто возвращался к нему.
Я прочитал в журнале остроумный ответ Честертона на вопрос: "Какую бы книгу вы взяли на необитаемый остров?" - "Книгу, как построить лодку" - и рассказываю об этом Олеше.
Олеша морщится:
- Шуточки в духе Шоу. Не люблю.
Вероятно, ни к Шоу, ни к Честертону Олеша не испытывал неприязни, но вопрос единственной книги не решался для него в плане юмористики.
- Я взял бы Данте, - говорит он.
Это совершенно особый вид творчества, какая-то высшая и, вероятно, очень необходимая форма популяризации - когда писатель делится восторгом по поводу того или иного произведения. Этот восторг придавал коротким пересказам Олеши силу подлинника.
Юрий Карлович любил пересказывать прочитанные книги. Делал он это замечательно и очень своеобразно.
Хемингуэй где-то говорит, что он предпочел бы доходу в миллион долларов возможность опять прочесть в первый раз "Анну Каренину", "Братьев Карамазовых", "Мадам Бовари", "Пармскую обитель" и другие полюбившиеся ему вещи. Олеша всегда рассказывает о книгах так, будто читает их в первый раз. Больше того. Порой создается впечатление, что он есть самый первый читатель книги, она лежит перед ним еще в рукописи, то есть тогда, когда в ней можно еще что-то изменить, и Олеша спорит с автором, сердится на него ("Мне кажется, что Толстой сделал неправильно..."), с чем-то не согласен, чем-то восхищается...
Я записал такие его слова о Достоевском:
"Очень странный писатель. Он может не нравиться. У него в "Идиоте" генерал Иволгин что-то выдумывает. Входит Настасья Филипповна, и жена Иволгина. Краснеет. Почему краснеет? Это прекрасно, когда так выдумывают. Я не понимаю этого. У Достоевского были превратные понятия о самолюбии".
Что давало Олеше основание так смело читать книги?
"Пусть даже это будет мнение великих писателей - Льва Толстого, Пушкина и т. д., тут для меня нового нет, я это все знаю и сам, - тут я не в школе, а если и в школе, то среди учителей".
Мы бы со смущением прочли эти строчки, если бы в другом месте - и не раз - Олеша объяснял их.
"Мне всегда казалось доказанной неделимость мира в отношении искусства. В разных концах мира одно и то же приходит в голову".
"На разных точках земного шара сидят художники, видящие одинаково".
Заметки Олеши - это меньше всего критика, в них нет поучений, это именно выражение того, что Олеша называл "перекличкой с художниками".
Вот из его заметки о "Сиде": "Мне нравится особенно, что в сражении Родриго взял в плен "двух царей". Другой сказал бы: трех. Тут строгость вкуса... Я думаю, что "два царя" были приятной, очень важной деталью для Корнеля". Замечание тонкое, очень характерное для Олеши и конечно же такое, какое мог сделать только писатель нашего времени. И тем не менее мы имеем дело вовсе не с проектированием, так сказать, современных представлений о стиле на творчество писателя XVII века. С большой долей истины можно сказать, что Корнелю действительно важен был этот образ "два царя". Мы присутствуем при удивительном факте общения художника с художником в тот замечательный момент, когда между ними рождается понимание.
То, что такое понимание существует, Олеша отмечает не раз с какой-то даже гордой уверенностью.
"Так, я обратил внимание, что Чаплин в своем сценарии называет нашу современность "веком преступлений". Никто не выделял этой фразы в сценарии, выделил ее только я. И вот, рассказывая о своей встрече с Чаплиной в Лондоне, режиссер Герасимов вдруг при мне говорит, что Чаплин, по его словам, весь фильм поставил ради этой фразы".
Факт подобного рода подметил и я сам. Олеша пишет об Эдгаре По, что его мог бы сыграть Чаплин. Утверждение может показаться парадоксальным. Почему вдруг Чаплин - и Эдгар По? Но недавно у Эгона Эрвина Киша я прочитал, что По любимый писатель Чаплина. Знал ли об этих словах Юрий Карлович? Вряд ли. Иначе бы он об этом написал.
Однако вернемся к беседам с писателем.
Я для Юрия Карловича вряд ли был интересным собеседником. В его присутствии любые реплики, вопросы казались банальными, малозначительными. Поэтому говорить я старался мало. И все же в чем-то я был, несомненно, интересен Олеше. Случайный молодой человек, пришедший к нему, был представителем нового, недостаточно хорошо знакомого ему поколения читателей.
- Читают ли сейчас Бальзака, Гюго? - спрашивал он.
Мои ответы (Олеша называет еще писателей, и я отвечаю: "Да, да") не удовлетворяют его. Он хочет знать, видимо, не столько, что читают, сколько, как читают.
- Я видел, как девушка на эскалаторе метро читала "Войну и мир", сообщает он сам.
Сколько помнится, сказано это было без тона осуждения. Может быть, Олеша и сам не решил, хорошо это или плохо. "Мое время началось примерно в дни, когда появилась мина и появился пулемет", - пишет он в автобиографических записках, как бы удивляясь тому, как много он видел за время своей жизни. Может быть, чтение "Войны и мира" на ступеньках движущейся лестницы было для Олеши просто временной вехой, также свидетельствующей о том, как изменился мир.
Я называю имя Стефана Цвейга. Напомню, что в конце пятидесятых годов молодежь была как раз очень увлечена этим писателем, как несколько ранее Кронином, а позднее Ремарком. То, что я сообщаю Юрию Карловичу, по-видимому, не открытие для него, он тоже что-то прослышал о моде на Цвейга и сердится. Говорит очень резкое слово, которое затем все же смягчает замечанием:
- Вот биографии у него неплохие.
Та же резкость, как и при упоминании Шоу. И тоже, по-видимому, не специально направленная против данного писателя. В то время происходило как бы вторичное открытие многих имен - и Томаса Манна, и Уэллса, и предпочтение им писателя значительно низшего ранга вызвало раздражение Юрия Карловича.
В дальнейшем речь зашла еще об одном хорошем, но неправомерно высоко возносимом авторе, и тогда Юрий Карлович бросает замечание, которое, как мне кажется, определяет для него критерий значимости творчества писателя:
- О многом из того, что он пишет, можно писать, а можно не писать. Он говорит то, что всем уже известно.
И добавляет:
- Есть писатели, а есть популяризаторы.
Я часто вспоминаю эти слова Юрия Карловича, может быть потому, что они и для меня стали определяющими в оценке творчества любого художника. Они перекликаются с тем, что сказал Маяковский о поэте - "Колумб". Настоящий поэт, писатель открывает то, без чего люди уже жить не могут.