10462.fb2
Не догадался, какая есть милость
В голый, пустой, развороченный вечер
Радость простой, человеческой встречи.
Неужели же он и впрямь оказался столь одинок? Нет, вот он уже не в лесу, а в самолете, и рядом с ним не кто иной, как Антон Павлович Чехов, который, впрочем, оказывается вовсе не Чеховым, а современником, говорящим:
...Лечу я в Лондон - лес и лен,
Я из торговой сети,
Лес до небес и лен как клен,
Все здорово на свете!
Я читаю эти строки из стихотворения, завершающего эренбурговскую подборку в "Знамени", и вздыхаю с облегчением. Раз Илья Григорьевич устами своего героя сказал о том, что все здорово на свете, - значит, все так и есть! Я верю замечательному поэту Илье Эренбургу!
1966
Лев Озеров
Тихий громкий голос
Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузом тянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, - в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.
И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.
При первом же взгляде на него - понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть - вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.
Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.
Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.
Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.
В 1942 году я встретил его возле гостиницы "Москва". Он прогуливал собаку.
- Во второй половине ночи заходите в "Красную звезду".
- ?..
- Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.
- Но я и тогда вам помешаю.
- Ничего. Прерву.
Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.
Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.
- Читайте стихи, - сказал он тихо, но повелительно.
Из большой пачки он отобрал одно: "Пахло хлебом и теплом в избе". Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: "Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать".
- Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.
Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.
Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. "Кто-то должен был это сказать за всех нас", - такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: "Будь проклят, сорок первый год". Редакторы требовали замены.
Приходил я к нему и в "Красную звезду" и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.
Однажды я написал для "Труда" рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С "Трудом" порвал: "Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек".
Наиболее яркие и частые беседы - о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком...
Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: "Я не трубач - труба. Дуй, Время!" Еще более "Гончара в Хаэне" (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:
Я много жил, я ничего не понял
И в изумлении гляжу один,
Как, повинуясь старческой ладони,
Из темноты рождается кувшин.
Любил стихи испанского цикла - в отсветах зарев, стихи дорожного цикла - на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве - "Последняя любовь", стихи из цикла "Старость" с заповедной строфой: "Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил".
В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно - быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.
В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед собой Бабий Яр. Там погибло много моих родственников и друзей. По возвращении оттуда я написал небольшую по размерам поэму "Бабий Яр", напечатанную в 1946 году в "Октябре" и перепечатанную в моей книге "Ливень". Собранный материал лег в основу моего очерка о Бабьем Яре.
Как-то Илья Григорьевич написал мне, что работает над романом "Девятый вал" и что по ходу действия ему надо описать скорбное шествие к Бабьему Яру, и не разрешу ли я ему воспользоваться моим описанием. В наш век такая деликатность мне показалась старомодной, к такому обращению мы не привыкли. Но Илья Григорьевич ценил авторство, как ценят личность. И я, конечно, немедленно ответил ему разрешением воспользоваться моими страницами.
У него была своя особая манера вести беседу. На ваш вопрос он отвечал не вдруг, не наступая голосом на ваш голос, не демонстрируя свою готовность опровергнуть вас, опрокинуть, смять, а, напротив, как бы медля, делая небольшую паузу, закаляя свою выдержку. Итак, короткая пауза. И после нее тихо, исподволь, как бы из-за такта, по слову музыкантов, он вступал в беседу или продолжал ее. И чем воспаленней, тревожней, грозней была тема беседы, тем тише говорил он. И эта тишина была громкой, в ней гнездилась убежденность, как в туче электричество.
Он никогда не повышал голоса. Говорил мало. Всегда меньше, чем хотелось бы вам. По окончании беседы оставалось чувство, что Илья Григорьевич не раскрыл и малой части своих размышлений.
- Когда все вокруг витийствуют и стараются перекричать друг друга, лучший способ - это говорить шепотом.
От юбилейных восторгов отказывался наотрез. Отрекся от 70-летнего юбилея в Союзе писателей: ЦДЛ он не любил. Но поздравления все равно его настигали.
- Откуда люди все узнают?..
Он любил и умел защищать несправедливо поруганных проработочной критикой - сам бывал в их шкуре. Но был случай, когда его горячность привела к результату, прямо противоположному тому, которого он добивался. Он добивался реабилитации творчества Марины Цветаевой и поспешил опубликовать свое предисловие к ее однотомнику, готовящемуся в Гослитиздате. Выход однотомника задержался. Илья Григорьевич не был ни в унынии, ни в отчаянии. Напротив, им владел азарт.