10462.fb2
Мне это было более чем приятно, ибо в нем я находил судью строгого и нелицеприятного, тончайшего знатока изобразительного искусства, прекрасно знавшего историю живописи, особенно живописи новой, близкого друга многих замечательных французских художников, и Пабло Пикассо в первую очередь.
Я прислушивался к суждениям Ильи Григорьевича с особым вниманием еще и потому, что он не любил ни немецкий экспрессионизм, ни международный сюрреализм, твердо полагая, что эти течения уводят живопись с ее настоящего пути, предавая забвению ее основы - цветовую пластику и чувственное, реалистическое восприятие природы, столь свойственное лучшим мастерам французского и современного русского искусства.
Он любил чешского художника, живописца Карела Пуркине, ни мне, ни моим товарищам художникам до того неизвестного и на которого он обратил наше внимание, ценя в нем тонкий дар колориста.
Он любил А. Чехова, говорил об этом и в частных беседах, и публично и любил повторять слова Чехова, сказавшего, что он знает, что Шекспир лучше Златовратского, но доказать этого, к сожалению, не может.
В 1954 году я написал маслом портрет Ильи Григорьевича. Работа эта была выполнена в течение нескольких дней на его подмосковной даче, где я прожил, окруженный вниманием и заботой хозяев. Из этого кратковременного у него пребывания я больше всего запомнил вечера, проведенные за ужином, когда Илья Григорьевич говорил об искусстве - литературе и живописи, вспоминал Париж и его художников - Пикассо, Пасхина, неожиданную встречу с дочерью Модильяни, которая пришла к нему в одно из самых последних его посещений этого города. Пересказывал мне пьесы Сартра и фильмы Чаплина, которые его больше всего поразили. Вспоминал и Первую московскую мужскую гимназию на Волхонке, в которой он учился, и посмеялся, узнав, что и я позднее учился там же и что некоторые учителя у нас были общие.
Кое-что из этих рассказов вошло в его мемуары "Люди, годы, жизнь", но многое, видимо, осталось и незаписанным.
Портрет, мною писанный, экспонировался на выставке портретов писателей в Центральном Доме литераторов (в 1967 году), после чего был приобретен Литмузеем.
Встречался я с И. Г. Эренбургом на своей персональной выставке в Доме литераторов в 1955 году и на нашей групповой, где выставлялись я, В. Н. Горяев, К. М. Дорохов, С. Д. Лебедева, И. Л. Слоним (в 1956 году).
В 1960 и 1965 годах в Москве проводились большие выставки работ Пикассо, приуроченные к юбилейным датам художника. Организатором этих выставок выступало Общество советско-французской дружбы, и в первую очередь Илья Григорьевич как председатель этого общества. В связи с этими выставками организовывались в Доме архитекторов вечера, посвященные творчеству Пикассо, на одном из которых присутствовали Морис Торез и Долорес Ибаррури. Председательствовал на них, так же как и на вечерах, посвященных Альберу Марке и Леже, И. Г. Эренбург. Его вступительное слово на каждом из этих вечеров лишний раз характеризовало его как умного и тонкого художника и как настоящего художественного критика с широким взглядом на искусство вообще и на роль изобразительного искусства и его мастеров в обществе в частности.
Мне всегда было приятно, что Илья Григорьевич приглашал и меня выступать на этих вечерах, тем более что художники, которым эти вечера были посвящены, занимали большое место среди моих художественных привязанностей.
Как-то году в 1960-м ко мне домой зашли Илья Григорьевич и Любовь Михайловна. С ними была шведка, жена одного из общественных деятелей Швеции, с которым И. Г. Эренбург был связан, работая на конгрессах Всемирного Совета Мира. С ним и его женой он познакомил меня в дни моего пребывания в Стокгольме в 1957 году.
Мы пили кофе, говорили об искусстве, которым увлекалась наша иностранная гостья. А Илья Григорьевич, улучив момент, давал советы моей жене, как лучше ухаживать за кактусами, которые она разводила. Он ведь был садовод и, живя на даче, по утрам, если не сидел за машинкой, копался в земле в своей ухоженной оранжерее.
В 1958 году издательство "Советский писатель" выпускало книгу И. Эренбурга "Французские тетради". Илья Григорьевич попросил меня сделать для этой книги переплет. Я и сделал его, поместив на нем рисунок Пикассо, взятый из сборника стихов Поля Элюара "Лицо мира".
Не раз бывал я у Эренбургов в их квартире на улице Горького. В одну из таких встреч присутствовавший там известный фоторепортер Олег Кнорринг сделал несколько снимков.
Я всегда вспоминаю Илью Григорьевича с признательностью и уважением. И не только за его литературную деятельность, за его "Трест Д. Е.", "Хулио Хуренито" или пламенные статьи эпохи Великой Отечественной войны с фашистами. И не только за теплые личные встречи и доброе ко мне отношение. Я сохраняю самую теплую память о нем как о человеке, для которого был дорог всякий новый росток в искусстве, если он был взращен художником честным и бескорыстным. А кроме того, многое в искусстве я чувствовал, понимал и признавал так же, как и он.
1974
А. Щекин-Кротова
Дружба с художником
Крепче железа и мудрости глубже
Зрелого сердца тяжелая дружба.
Илья Эренбург
I
Судьба подарила мне возможность быть свидетелем дружбы между двумя такими разными художниками, как Илья Эренбург и Роберт Фальк.
Некоторыми, особенно мне запомнившимися, эпизодами хочется поделиться с читателем.
С Эренбургом Фальк познакомился в Париже в начале 30-х годов, но сблизились они уже в Москве в последние годы. В Париже Фальк больше дружил с Любовью Михайловной, художницей, ученицей Экстер. Фальк рассказывал, что в Париже Зборовский, друг Модильяни, устроил ей выставку. В Москве Фальк журил Любовь Михайловну, что она бросила работать - не пишет. А в Париже они вместе писали модели, этюды на улицах. "Эренбурга никогда не было дома, я не мог его застать. Он постоянно работал, сидя в кафе. Утром он сидел в кафе "Дю Дом", до 12 часов - внизу в "Куполе", после 12 - наверху в "Куполе". Те, кто хотел его видеть, знали уже, где и когда его можно искать. Возле него сидела Люба и "принимала на себя" подходивших к столику знакомых, болтала с ними, а Эренбург продолжал работать. Мне тоже задавали вопрос: "Где вы "сидите"?" Сначала я не понимал, в чем дело. Выяснилось, что в кафе надо "сидеть" в определенные часы, если хочешь участвовать в жизни, как-то зарабатывать - где-то тебя всегда должны найти маршаны, критики, друзья", - рассказывал Фальк. Впрочем, Фальк обходился без "сидения" в кафе, готовил у себя в мастерской немудреную еду. Сын Фалька Валерик писал в письме бабушке из Парижа в Москву: "Мастерская папина состоит из одной комнаты, в задней части мастерской из досок устроен второй этаж, там находится папина кровать и ванна, я же сплю внизу. Внизу же отгорожена кухня, такая маленькая, что в ней с трудом можно поместиться вдвоем. Готовит папа хорошо, но все такие странные блюда из макарон, творогу, помидоров, яиц, кабачков и т. д." (31 августа 1933 года) 1.
1 Архив Р. Р. Фалька.
Быть может, именно в эту мастерскую приходил Эренбург, смотрел работы. В своей книге "Люди, годы, жизнь" (кн. III, гл. 13) он пишет: "О судьбе Франции, Парижа я думал в небольшой мастерской, загроможденной холстами, рухлядью с "большого рынка" (так зовут парижскую толкучку), кувшинами, глядя на пейзажи Р. Р. Фалька". В романе "Падение Парижа" описание мастерской художника Андре Самба, по всей вероятности, написано под впечатлением посещения Фалька. "Мастерская Андре помещалась на верхнем этаже, и вид оттуда был замечательный: крыши, крыши - море черепицы (она похожа на зыбь); над крышами тонкие струйки дыма, а вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.
В мастерской было тесно, не пройти: подрамники, колченогие стулья, тюбики, стоптанные ботинки, вазы".
"Когда я писал роман "Падение Парижа", на стене передо мной висел парижский пейзаж Фалька. Часто, оставляя рукопись, я глядел на него - дома, дым, небо. Может быть, я не написал бы некоторых страниц, если бы не холст Роберта Рафаиловича" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).
Эренбург жил в Париже чрезвычайно деятельно: писал для советских газет корреспонденции, участвовал в политической жизни, оттуда уехал воевать в Испанию и туда же вернулся, встречался со многими политическими деятелями. А Фальк вел в Париже почти что отшельнический образ жизни: встречался лишь с небольшим кругом друзей, неохотно знакомился с прославленными художниками, дружил лишь с Сутиным, таким же отшельником, как и он сам, и с рано умершим Абрамом Минчиным. Влюбленный в Париж, в его серебристый рассеянный свет, он без конца писал улицы, старинные арочные мосты и набережные Сены, заглохшие парки и бедные окраины. В 1931 году он пишет матери из Парижа в Москву: "Пишу я почти исключительно улицы Парижа, но не тот Париж, который все любят и знают, не Большие бульвары, грандиозные площади, перспективы. Нет, наоборот - серые, бедные улицы, мрачные дома, пустыри и так далее. И нахожу в этом для себя прелесть и поэзию".
"Парижей много, - писал Эренбург, - мы знаем омытый светлыми дождями, сияющий Париж импрессионистов, легкий и нежный Париж Марке; идиллический и захолустный Париж Утрилло. А Париж Фалька - тяжелый, сумеречный, серый, сизый, фиолетовый, это Париж трагических канунов, обреченный и взбудораженный, отпетый и живой" ("Люди, годы, жизнь", кн. IV, гл. 13).
Il
Когда в 1940 году приехали Эренбурги из Парижа, мы с Фальком пошли навестить их. Признаться, я несколько побаивалась Илью Григорьевича. Мне казался он очень насмешливым и даже злым. Я не была с ним знакома, но видела его однажды. Это было в 1934 году в один из его приездов из Парижа в Москву. Он написал тогда уничтожающую статью "Откровенный разговор", она была напечатана в газете "Известия", где высмеял обслуживание иностранцев. А я тогда работала гидом-переводчиком в "Интуристе" и чувствовала себя чуть ли не главным заместителем Максима Максимовича Литвинова, - такая ответственность за все, что делалось в нашей стране, лежала, казалось, на моих плечах. Я знала, что Эренбург прав в своей резкой критике "Интуриста", но мне хотелось, чтобы он заметил и положительные стороны дела и своим авторитетом помог поднять престиж советского переводчика. Я написала ему длинное-длинное письмо и с толстым конвертом отправилась в "Националь", где он тогда остановился. В вестибюле я сразу увидела его и узнала по фотографии. Он сидел в кресле, курил одну из своих тринадцати трубок и внимательно читал газеты. Я долго стояла поодаль и смотрела на его профиль. Эренбург показался мне неприступным, каким-то уж очень чужеземным, - у нас тогда никто не носил берета. Плащ на нем был довольно-таки помятый, но весьма заграничного вида. Постояла я тогда, постояла... и не решилась отдать свое письмо. Оно показалось мне глупым и наивным. Да так оно, пожалуй, и было.
На этот раз, к моему облегчению, самого Эренбурга дома не оказалось.
Нас приняла Любовь Михайловна. Меня поразил ее облик. Это была высокая, стройная женщина, с гордым профилем и удивительно длинными, почти что до ушей, глазами в тяжелых веках. Фальк считал, что она похожа на египетскую статуэтку эпохи Нового царства. Она говорила, слегка растягивая слова, о последних событиях во Франции, об оккупированном Париже, о знакомых Фальку художниках и их судьбе при фашистах. Фальк жадно расспрашивал. Вести были грустные.
Мы сидели за столом, покрытым не белой, как тогда было распространено, а цветной клетчатой скатертью. За спиной у Любови Михайловны на стене висела чудесная репродукция Боннара - красные маки в белом кувшине. Время от времени Фальк вдруг как бы забывался, задумывался, пристально разглядывая репродукцию. Когда мы прощались, он подошел к картине, снял очки, снова надел их и глубоко вздохнул. Любовь Михайловна понимающе улыбнулась, подошла к стене и сняла картину: "Хотите? Повесьте у себя". "А как же вы?" - смущенно пробормотал Фальк, в то же время протягивая навстречу обе руки, как ребенок к новой игрушке. Мы вышли на улицу. Было уже поздно. Ветер раскачивал потушенные фонари. Фальк бережно прижимал к груди Боннара. Он был взволнован, молчалив, он был далеко-далеко... в Париже... А я с болью думала о Москве. Что ждет ее в ближайшие годы?
III
В зиму 1940/41 года Фальк часто бывал у Эренбурга. Я оставалась дома тяжелая болезнь сердца надолго уложила меня в постель. Возвращаясь домой, Фальк много рассказывал мне о том, что говорилось у Эренбурга. Он старался не расстраивать меня тревожными новостями и больше пересказывал свои с Любовью Михайловной воспоминания о довоенном Париже, разговоры с Ильей Григорьевичем о живописи, о романе, которым он был сейчас занят и где один из героев романа, художник Андре, будет чем-то похож на Фалька. Перечитывая сейчас "Падение Парижа", я представляю себе этого сына нормандского крестьянина и внешне похожим на Фалька: "Сам хозяин походил на дерево большой, медлительный, молчаливый. С утра он садился за работу: писал крыши или натюрморты..." Фальк говорил, что роман будет очень интересен, что в нем замечательно описаны Париж и Франция. "И, - добавил Фальк, - Эренбург думает, что скоро будет война с немцами..."
Фальк поспешил вывезти меня из города куда-нибудь под Москву на дачу.
И все же война, неизбежность которой все понимали, поразила всех неожиданностью...
Весна 1941 года была поздней и невыразимо прекрасной. Фальк утром 22 июня писал поставленный на подоконник букет анютиных глазок. За окном благоухал молодой зеленью сад.
И вдруг...
Фальк поехал в город. Пошел к Эренбургу, советовался с ним. Хотел идти на фронт переводчиком: "Язык знаю, как родной". Но Эренбург отговорил его: "Подумайте о возрасте, о больной жене. Уезжайте подальше и пишите, пишите как всегда".
В эвакуацию мы сначала уехали в Башкирию, потом в Среднюю Азию. В небольшой чемодан, в котором мы везли с собой самое необходимое, Фальк положил книжку "Верность" Эренбурга, подаренную ему Ильей Григорьевичем перед самой войной.
Мы перечитывали стихи об Испании и Париже, а думали о Москве, о России.
В Самарканде в домах радио не было. Каждое утро Фальк выбегал во двор и слушал сводки по репродуктору, гремевшему в соседнем дворе с утра до полуночи. Газет на русском языке не хватало: город был переполнен эвакуированными. Но газеты с гневными, страстными статьями Эренбурга все передавали друг другу - соседи, знакомые, незнакомые встречные на улицах. Фальк сетовал: "Вот ведь Эренбург ненамного моложе меня, а активно участвует в борьбе с фашизмом, а я здесь учу голодных студентов. К чему? Кому это нужно? Разве живопись нужна сейчас?" Я же была уверена, что именно сейчас, как никогда, нужны живопись, стихи, красота, и горячо уговаривала Фалька писать пейзажи. Читала ему из "Верности": "Ты тронул ветку? Ветка зашумела, зеленый сон, как молодость, наивен. Утешить человека может мелочь, шум листьев или летом светлый ливень..."
И правда, когда в эвакуированном в Самарканд госпитале художники устроили для раненых выставку, бойцы тянулись к изображению играющих детей, мирных полей, цветов. На эту выставку Фальк дал свои акварели: деревья в цвету, синее небо над старыми стенами Регистана. А когда мы приехали в Москву, меня поразило, что почти каждая женщина, несущая с базара горстку картофеля или лука, непременно держала в руке маленький букетик весенних цветочков, будь это ландыши или просто желтые одуванчики - вестники надежды.
IV
Вечером 9 мая 1945 года мы пошли к Эренбургам.