10462.fb2
Он внес, например, существенную монтажную поправку в фильм. Предложил несколько ярких полотен Сарьяна вынести на самое начало фильма: "Нельзя говорить о собственно живописи только словами, когда мы вначале представляем художника. Надо непременно эти слова подтвердить его холстами".
Я согласился, хотя и задумал "картинную галерею" Сарьяна показать позже.
Просмотрев уже готовый фильм, многочисленные редакторы студии, комитета и должностные лица сделали ряд замечаний по тексту. Как ни старался я остановить критический пыл товарищей, они никак не могли отказать себе в удовольствии сделать замечания самому Эренбургу.
Я зашел к Эренбургу.
- Илья Григорьевич, мы условились, что я должен в точности передавать вам все, что говорят о фильме... Но, ей-богу, не стоит этого делать...
- Вы не с барышней разговариваете! Передайте мне все, что говорилось.
Я рассказал все. Илья Григорьевич внимательно слушал. Не обращал внимания на резкость выражений. Некоторые замечания, касающиеся замены слов, сокращений, он принял. Он живо относился к критике, и это - чисто профессиональная потребность для настоящего художника. Критика вызывает противодействие, активизирует художника, призывает к новым художническим поискам с целью доказательств своих позиций. В этом смысле Эренбург не мог жаловаться на недостаток критики в его адрес. И казалось, он не мог себе представить, что критика в отношении его вдруг может умолкнуть.
Но вот однажды случилось такое. В Ереване в монтажную студию ко мне зашел корреспондент "Комсомольской правды" и попросил для рубрики "На студиях страны" дать интервью. Не желая вдаваться в подробности, я коротко сказал ему, что фильм уже готов и я вношу в него последние коррективы.
Приезжая в Москву на сдачу фильма, я, как это обычно бывает, волновался, напряженно думал, как отнесутся к фильму в Комитете по кинематографии. Но удар я получил с совершенно неожиданной стороны.
Я позвонил Илье Григорьевичу, сообщил, что привез фильм, чтобы показать в комитете.
Илья Григорьевич любезно ответил на любезное приветствие и вдруг резко спросил:
- Что это, вы внесли коррективы без меня? Я читал об этом в "Комсомолке"!..
Я поспешил к нему домой. Объяснил, что "корректировал фильм" - это, значит, очищал пленки шума, музыки, подгонял текст к изображению, но собственно литературной корректировки текста не производил.
Илья Григорьевич, сначала недоверчиво смотревший на меня, успокоился.
Мне и в голову не могло прийти, что ничего не значащую информацию в газете он прочтет по-своему.
Обсудив фильм и решив потребовать новых исправлений, руководство студии отправило к Эренбургу редактора в качестве своего официального представителя.
Выслушав его, Эренбург понял, что замечания очень серьезные, и, нисколько не меняясь в лице, к моему удивлению, спокойно сказал:
- Хорошо, я это сделаю. Это нетрудно.
Через два дня, как было условлено, мы с редактором вновь приехали к нему на дачу.
- Сделали, Илья Григорьевич? - спросил я, думая, что он наверняка уже сделал, поскольку обещал.
Но вдруг Эренбург резко ответил:
- Вы что, с ума сошли? Как я могу сделать такое?!
Я был обескуражен. А редактор, по меньшей мере, ошарашен. Спорить с Эренбургом ни я, ни редактор не стали. Эренбург спокойно сидел, и это было то "абсолютное спокойствие", за которым чувствовалась глыба, которую ни за что не сдвинешь.
Успех фильма во многом зависел от твердости Эренбурга в принципиальных вопросах.
Когда фильм был принят и показан множеству аудиторий, даже недавние оппоненты, забыв придирки, отметили, что текст, написанный Эренбургом, ярок, глубок и, главное, правдив.
Я был приглашен однажды в Дом литераторов на семинар по эстетике и был приятно обрадован, когда председательствующий после довольно горячей дискуссии объявил:
- Позвольте теперь предоставить слово Илье Григорьевичу Эренбургу.
И показал наш фильм.
1974
Александр Гладков
Поздние вечера
Поздний вечер был труден и неспокоен.
И. Эренбург
1
Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга "Люди, годы, жизнь" писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над мемуарами. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановна Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Григорьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле 1960 года. После этого я стал бывать у него раз в два-три месяца, иногда чаще, но, случалось, и реже. Это происходило так: с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григорьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Любовь Михайловна и приглашала прийти к обеду. Не было, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где-нибудь разыскивала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное приглашение.
Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два-три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто-нибудь. Чаще всего это бывал Б. А. Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича - Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два-три раза при мне приходили О. Г. Савич, В. Г. Лидин, Л. А. Зонина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны - Г. М. Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса-час заходил молодой агроном, консультировавший Илью Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто: гложет быть, потому, что ему слишком много приходилось бывать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал проводить вечера за чтением или в небольшом кружке привычных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким-нибудь редким вином или вывезенным из-за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичью, с разнообразными салатами, непременными, на французский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами.
Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помогало запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым темам, которые и меня волновали. Это вовсе не было старческой забывчивостью, а именно настойчивым и пристальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатление, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись своеобразной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написанных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли книгу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широкой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше.
Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, большей частью наедине, запомнились мне как почти сплошной монолог Ильи Григорьевича. Он чувствовал мой более чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой-нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре брал новую. Его пепельница всегда была полна недокуренными сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепных трубки и регулярно одаривал трубочным табаком, который ему продолжали присылать и привозить из разных стран. Одна из подаренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколько иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспоминаний. Летом 1962 года, узнав, что моя мать любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горшке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек.
Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем, говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.
Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукописями, письмами, корректурами, но это не хаос, а привычный рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Телефонных аппаратов в квартире два или три: один в кабинете, другой на столике в коридоре у входной двери и, кажется, еще в столовой-гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы "Люди, годы, жизнь", несколько новых советских книг, присланных авторами с надписями. Тут же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы менялись: всегда лежали новые, а старые куда-то перекочевывали. Я ничего не говорю о замечательных живописных полотнах, которые украшали все комнаты Эренбургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пикассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто-нибудь другой напишет об этом подробнее.
Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубку давно не курит.
Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот "московский" кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все "эренбурговское", что не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев.
2
Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клэре, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из "Тринадцати трубок", тот, что начинается: "Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж...", и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале "Тридцать дней" его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить... Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из "Афиши" и "Париж уснул".
Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Селина, Ж. Ромэна, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в 30-е годы я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга.
В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаса Бати, голливудских бизнесменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев - обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.
Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат "лейка" с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах - все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе "Хулио Хуренито", что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.
Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала казаться ненужной, неуместной и даже оскорбительной. Но - странное дело! - каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония - в пустой смешок, что-то случалось в большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся: это не было духовной трансформацией - он оставался самим собой, он именно поворачивался.
Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность - с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное "фриц". И с полос "Красной звезды", самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: "Фриц-блудодей", "Фриц-философ", "Суеверный фриц", "Фриц-хитрец", "Фриц в Шмоленгсе", "Ископаемый фриц", "Фриц-биолог", "Фриц-нарцисс", "Фрицы этого лета", "Сумерки фрицев" и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро.