10462.fb2
С первого же слова он набросился на меня. Почему я в Москве, а не на фронте? Я успокоил его, сказав, что работаю военкором "Известий" на Северном флоте и только что приехал из Мурманска.
- Не сердитесь, - смеясь, сказала мне Любовь Михайловна, - так он набрасывается на всех.
На окнах, на столе, на полу, на диване лежали рукописи - Эренбург был как бы "вписан" в этот своеобразный пейзаж. Он похудел, был бледен, очень утомлен. В середине разговора, не допив свой чай, он расстелил на полу большую грязную карту и стал рассматривать ее с карандашом в руках, что-то прикидывая, соображая. Впечатление человека потрясенного, отдалившегося от всего случайного, неотступно думающего о том, что происходит там, на линии фронта, еще усилилось, когда оказалось, что он не помнит о своей статье, которую я слышал утром по радио. Он стал уверять меня, что я ошибаюсь. Потом вспомнил и рассмеялся. В этот день он написал шесть статей.
10
Можно с уверенностью сказать, что любому из участников войны запомнилось впечатление, которое производили эти статьи, передававшиеся по радио и почти ежедневно печатавшиеся в наших газетах. Маршал Баграмян недаром считал их "действеннее автомата", и недаром Илья Григорьевич был зачислен "почетным красноармейцем" в 1-й танковый батальон 4-й гвардейской бригады.
Знаменитое суворовское "быстрота и натиск" в полной мере можно отнести к этой публицистике с ее стремительностью, меткостью и размахом.
Маршал Баграмян прав: иные статьи напоминают пулеметную очередь, причем пули уходили не "за молоком", а прямо в намеченную цель. Особенность их заключается в том, что они обращены к товарищам по оружию. Вот почему Эренбург с такой уверенностью шагает через всеобъединяющее понимание чудовищности фашизма и необходимости победы. Он - не только вровень, но рядом со своими читателями, ему не приходится напрягать голос, чтобы быть услышанным. Его поймут с полуслова.
Совершенно иначе написаны статьи, которые Илья Григорьевич регулярно посылал через Информбюро зарубежным газетам и агентствам: французской "Марсельезе", американским "Юнайтед Пресс" и "Нью-Йорк Тайме", английским "Ньюс-Кроникл" и "Ивнинг стандард" и многим другим газетам, выходившим в Стокгольме, Бейруте, Каире и т. д. Голое другой - неторопливый, убеждающий, напряженный. Задача другая: второй фронт. По самым скромным подсчетам, для зарубежных изданий он написал свыше трехсот статей. Рукописи их считались потерянными. Недавно они обнаружены в архиве Эренбурга, и журнал "Вопросы литературы" (№ 5 за 1970 год) оказал бесспорную услугу истории советской публицистики, напечатав некоторые из них на своих страницах 1.
1 В настоящее время статьи эти изданы отдельной книгой - "Летопись мужества" - с предисловием К. Симонова и послесловием Л. Лазарева. "Советский писатель", 1974.
Статьи расположены в хронологическом порядке - от июля 1941-го до января 1945-го. Это - хронология терпения, мужества, упорства и снова терпения.
"Нетрудно проследить за тем, как от месяца к месяцу Эренбург все острее и острее ставит вопрос о втором фронте, - пишет Л. Лазарев. - Весной 1942 года он, взывая к "военной мудрости" и "человеческой морали" союзников, замечал: "...Мы не осуждаем, не спорим. Мы просто хотим понять". Через несколько месяцев, в июле 1942 года, когда гитлеровцы, сосредоточив все свои силы на Восточном фронте, начали новое наступление против наших войск, в его статьях возникают и осуждение, и гнев: "Я прошу английских женщин подумать, как читают русские матери, потерявшие своих сыновей, сообщения о переброске немецких дивизий из Франции на Восточный фронт. Чтобы понять это, не нужно быть психологом". А через год, в сентябре 1943 года, ...когда благодаря усилиям советского народа произошел перелом в ходе войны, Эренбург писал: "...Мы можем выиграть войну в силу боевой дружбы, и мы можем выиграть ее, несмотря на душевную рознь. От этого зависит лицо завтрашнего мира, судьба наших детей".
Все пригодилось Эренбургу для этих статей - не только опыт испанской войны, не только глубокое понимание психологии зарубежного читателя, не только знание западноевропейской истории, ее поэзии и живописи. Статья от 10 июня 1943 года представляет собой тройной анализ: позиции иностранных обозревателей, ломающих головы над загадкой: почему немцы до сих пор не начали наступления в России? Политики близкого прицела, как характерной черты гитлеризма. Морального состояния вооруженного советского народа, который "в дни затишья... мечтает о боях". "...Кипит возмущенная совесть России... Если на весах истории что-либо значат чувства, если весит не только золото, но и кровь, если совесть имеет право голоса на совещании государственных деятелей, то веско прозвучит слово России: пора!"
Для зарубежного читателя не могли пригодиться "быстрота и натиск", стремительность пулеметной очереди, расчет на понимание с полуслова. Надо было растолковывать, трезво объяснять, расчетливо доказывать. Надо было умело сражаться с немецкой пропагандой, пугавшей союзников "призраком коммунизма".
Мнимая "тайна" русского сопротивления, роль самовнушения в немецком упорстве, уверенность в том, что фашисты, предвидя военный разгром, уже думают о реванше, чувство времени, как необходимая черта полководца, - вот малая доля в том охвате, который связывает эти статьи. Они написаны с блеском. "Откуда у русских солдаты? Это все равно, что спросить, откуда в России люди?" Вся статья от 14 января 1943 года пронизана этим рефреном, вдохновенным и трезвым, как стук метронома во время тревоги в годы ленинградской блокады.
Несколько лет тому назад, когда я был в Ясной Поляне, Владимир Федорович Булгаков, последний секретарь Толстого, сказал мне, что если бы, посадив леса, обогатившие и украсившие на сотни верст всю округу, Толстой не сделал бы ничего другого, он все-таки остался бы великим деятелем русской культуры. Это - преувеличение, свойственное влюбленному человеку. И все же мне хочется сказать, что если бы Илья Григорьевич написал только эти статьи, он занял бы в русской публицистике почетное место.
11
Последние годы мы часто бывали у Эренбургов, проводили у них вечера, а летом ездили в Новый Иерусалим, на дачу. В моей памяти эти вечера соединяются, сплетаются, и хотя каждый из них был зеркальным отражением времени, разделить их немыслимо, да и не нужно. Ежедневное, обыкновенное скрещивалось в наших разговорах с мировым, особенным, необычайным. Но может быть, самым важным было то, что эти вечера происходили в эренбурговском доме.
На первый взгляд он мог бы показаться музеем или картинной галереей так много в нем первоклассных произведений искусства. Ложное впечатление! Почти все эти произведения связаны с личными отношениями - с дружбой, уважением, признательностью, признанием. Бесценные холсты, рисунки, керамику, скульптуру дарили друзья. И эта дружба продолжалась годами, десятилетиями, всю жизнь. В описании этой коллекции не найдется, к сожалению, места для тех трогательных, значительных, а иногда и забавных воспоминаний, которые можно было услышать лишь из уст самого Эренбурга. На варшавской встрече сторонников мира Пикассо за чашкой кофе набросал пером его профиль и приложил к рисунку промокательную бумагу. Эта бумага с отпечатком рисунка осталась на столе, и хозяин кафе продал ее за крупную сумму.
Свидетельство другой встречи с Пикассо - раскрашенные фотографии, в которых он надел на Эренбурга цветной цилиндр, а себя изобразил с бородой и в кольчуге. И странная вещь! Несколько беглых, подчеркнуто грубых красочных линий - и обыкновенная фотография уводит вас в совершенно другой, призрачный, фантастический мир!
Единственная коллекция, которую Илья Григорьевич собирал (в молодости), была коллекция трубок - о ней он написал свою широкоизвестную книгу. Бесценные произведения искусства привела в его дом сама жизнь.
Хозяин этого дома должен был обладать глубокими познаниями, безошибочным вкусом, талантом человечности, который привлекал к нему сердца людей, нуждавшихся в нравственной опоре.
И еще одно: жизнь меняет людей. Одни намеренно ставят между собой и жизнью невидимый заслон, обходят ее - так легче избежать ошибок. Заботясь о своей внутренней неприкосновенности, они не замечают роковых перемен в собственном сознании, перемен, ведущих к неподвижности, окостенению.
Эренбург всегда шел на приступ, любое из его произведений - будь то политическая статья, очерк, роман - было нападением. Вот почему он всегда оставался самим собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства. На своем шестидесятилетии он прочел подпольную листовку, написанную им, когда ему было шестнадцать лет.
- Я готов, - сказал он, - и теперь подписаться под каждым ее словом.
12
Он был превосходным рассказчиком, спокойным, неторопливым, но отнюдь не стремившимся "приковать" слушателя - напротив, ничуть не заботившимся об успехе своего рассказа.
Так однажды Илья Григорьевич полтора часа рассказывал о какой-то несчастной женщине, обратившейся к нему как депутату Верховного Совета. Мало было редкой памяти, чтобы запомнить каждую подробность этой истории. Так говорят о сестре, о близком друге. Все интересно, все важно - и вовсе не только потому, что это была действительно необыкновенная история, вобравшая в себя всю мировую сутолоку, все несбывшиеся надежды, все грустные сны неудавшейся жизни. Для Эренбурга в этой истории, как в осколке зеркала, отразилась картина века.
В другой раз он стал рассказывать, как он нашел своего друга Савича в деревушке под Фигерасом в последние дни проигранной испанской войны, и мы своими глазами увидели комнату в крестьянском доме, ярко освещенную пламенем огромного камина, в который Савич швырял русские книги. Психологический портрет Савича, комнатного, тихого человека, оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще. Ощущение "пропади все пропадом", презрение к опасности - все было в этом изображении страстного книжника, сперва с отчаянием, а потом с детским увлечением швырявшего в огонь книгу за книгой. Мне дорого минутное сожаление, с которым Савич, помедлив, швырнул в огонь мой роман "Два капитана".
- Не оставлять же фашистам!
Да, Эренбург был собеседник с большой буквы, помогавший, а иногда и заставляющий вглядываться в себя, постигший редкое и драгоценное искусство - ставить себя на место других.
Вот почему "Люди, годы, жизнь" оказались для меня чем-то вроде продолжения его рассказов. Разумеется, я узнал и очень много нового. Кинокадры, остановившиеся перед беспощадно внимательным объективом, сменяются размышлениями, так или иначе связанными с мыслью, пронизывающей книгу: "Приподымая занавеску исповедальни, скажу, что книга "Люди, годы, жизнь" родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова - победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью" (М., 1963, книга 3 и 4, стр. 511). В книге - десятки портретов: Пикассо, Модильяни, Бальмонт, Жолио-Кюри, Бабель, Панаит Истрати, Маркиш, Фальк, Мате Залка, Кольцов, Пастернак, Алексей Толстой - всех не перечислишь. Люди войны, труда, науки. Портреты, занимающие целые главы, сменяются контурами, беглыми рисунками - и это не поспешность, а манера.
Но больше всего встреч с самим собой, со своим детством в Киеве, с революционной юностью, с Парижем и поисками призвания. Автопортреты беспристрастны. Сопоставление взглядов, впечатлений, своего места в разные эпохи истории показалось бы утомительным, если бы не было тесно связано с неукротимой жаждой новизны, заражающей читателя и объясняющей мировой успех книги.
"Время проходит? - гласит печальная мудрость Талмуда. - Время стоит. Проходите вы".
Эренбург был живым отрицанием этого утверждения. Движение времени он ощущал физически, как те редко встречающиеся люди, которые, не глядя на часы, определяют время. Его историзм веществен, заземлен. Он не стремится к обобщениям, более того, он их избегает. Не ища доказательств, он доказывает, что искусство - бессмертно. Он убежден, что любые доктрины, как бы они ни были бесспорны, не могут избегнуть доброго и строгого судьи человеческого сердца. Он знает, что жизнь опрокидывает любые предсказания, а история - умнее наших размышлений о ней...
1965-1974
Федор Левин
До последнего дыхания
Мое знакомство с Ильей Эренбургом началось, как и со многими другими писателями, - с книг.
В первой половине двадцатых годов попали в мои руки "Жизнь и гибель Николая Курбова" и потом "Любовь Жанны Ней". Помню, я жил одно время в Смольном на так называемой крестьянской половине. И воспоминание об этих книгах связано у меня с такой картиной: с вечера, ложась в постель, я начал читать книгу Эренбурга, она меня захватила, и я очнулся, когда книга была прочитана, но в окно уже светил день. Я не был тогда достаточно искушенным читателем: и вкус мой еще не был развит, и миропонимание еще только вырабатывалось. И все же я и тогда почувствовал мелодраматизм в "Любви Жанны Ней". В "Жизни и гибели Николая Курбова" увидел я иное. Курбов и другие большевики были представлены сугубыми рационалистами, все в их действиях было основано на почти математическом расчете, тогдашние руководители, их облик сравнивались с шаром, трапецией, треугольником, как будто они были геометрическими фигурами. И когда Курбов полюбил, да еще девушку, вовлеченную по своему неразумению в контрреволюционный заговор, это было началом конца Курбова. Близость с любимой он не смог перенести и покончил с собой. Рацио столкнулось с эмоциями, и это стало крушением железного человека. Уже тогда я понимал искусственность и ложность такого изображения большевика.
И все-таки были в этих книгах главы, которые врезались в мою память. В "Любви Жанны Ней" необычайно сильно и страстно написана глава "Мы мчимся к счастью в гости", глава о любви, о счастливых влюбленных. Столь же страстно, но, так сказать, с обратным знаком написана фигура Халыбьева. Всю силу своей ненависти вложил Эренбург в изображение этого белоэмигранта мерзавца и подлеца, обманувшего Жанну в самый тяжелый час ее жизни. В "Николае Курбове" я навсегда запомнил картины его детства, мучения, которые испытывал он, страдая за мать, отданную когда-то негодяем, которого она любила, в уплату карточного проигрыша. Тогда-то и был зачат Николай Курбов, и потом мать торговала собой, чтобы вырастить сына. Помню эту жуткую главу, в которой мальчик, бесконечно любящий мать, целует ямку в тюфяке, пролежанную ее телом. Такое детство родило в его душе непримиримую ненависть к старому миру. Помню еще, как Курбов вывел из себя учителя, поклонника древних римлян. "Тоже у них были рабыни, тоги ихние стирали", сказал мальчик.
Но, конечно, наибольшее впечатление произвел на меня "Хулио Хуренито". Мне и сейчас думается, что этот развернутый социально-политический памфлет, пожалуй, самое высокое достижение Эренбурга и, как бы ни были значительны его следующие книги, лучшего он ничего не написал.
Сколько яда, сарказма, какая меткость и точность в обобщенных портретах месье Дэле, мистера Куля, Карла Шмидта, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи и негра Айши.
Позднее Эренбург писал, что он любит эту свою книгу. "В "Хуренито", говорил он, - я клеймил всяческий расизм и национализм, обличал войну, жестокость, жадность и лицемерие тех людей, которые ее начали и которые не хотят отказаться от войн, ханжество духовенства, благословляющего оружие, пацифистов, обсуждающих "гуманные способы истребления человечества", лжесоциалистов, оправдывающих ужасное кровопролитие".
Все это верно, и можно представить себе, какой отклик находил "Хулио Хуренито" в душе молодого коммуниста, каким я был. Но надо добавить, что "Хуренито" пленял еще и блеском ума, широтой знания европейской жизни, остротой сатирического гротеска, посредством которого обнажались все выведенные в ней бизнесмены, расисты, ханжи и лицемеры, накипь человечества.
Я встречал Илью Григорьевича спустя несколько лет в издательстве "Советская литература", а потом в "Советском писателе". О его приходе предварительно уславливалась секретарь Эренбурга Валентина Миль-ман. Сам он берег каждую минуту своего времени. Речь шла об издании "Дня второго", а позднее и романа "Не переводя дыхания". Обе эти книги вошли в основной фонд советской художественной литературы, посвященной гигантскому развороту социалистической стройки первых пятилеток. Эренбург сумел уловить новые явления, рождавшиеся в ходе исторических событий, ухватить нравственные проблемы, возникшие в среде молодежи, поймать ее новые типы. Книги вызвали шумные споры критиков, появилось много статей, полемизировали и с Эренбургом и друг с другом. Но это было, когда книги уже вышли в свет.
Эренбург появлялся ненадолго, входил быстро. Почти неизменно в его зубах торчала трубка. Острое лицо, - лучше всех художников написал портрет Эренбурга Пикассо, - в волосах уже тогда легкая седина: "посыпал пеплом я главу"... Лаконичная речь, молниеносная реакция на реплики собеседника. Казалось, что он занят только своим сегодняшним делом: обсуждением книги, оформлением договора. Он не задерживался ни одной лишней минуты, окончив дела, не располагался "поболтать", не спрашивал о новостях, не говорил о погоде или здоровье. Это было не сухостью, а деловитостью. Потом оказывалось, что он сосредоточен и внимателен, запомнил все: лица, имена, фамилии...
Люди старшего поколения помнят корреспонденции Эренбурга из Испании во время борьбы республиканцев против фалангистов, поддержанных фашистской Италией и национал-социалистской Германией, помнят, как жадно читались статьи Эренбурга во время Отечественной войны. Каждая его статья в те годы была для меня как глоток бодрости, веры в победу и ненависти к врагу. Когда он только успевал их писать! Я был на фронте, сам не видел этого, но мне рассказывали, что, когда в дом в Лаврушинском переулке, где жил Эренбург, попала бомба, он вытащил свою пишущую машинку на улицу и как ни в чем не бывало уселся отстукивать очередную статью. Он появлялся на самых разных участках фронта и вновь возвращался в редакцию в Москву для непрерывного, неутомимого труда.
Мне запомнилась одна из последних встреч. Вместе с другими писателями я приехал на беседу с ответственными работниками краев и областей, проходившими переподготовку на специальных курсах. Вечер еще не начался. Эренбург появился с некоторым опозданием. Увидев меня, он сразу подошел: "Скажите, Федор Маркович, Казакевич здесь?" - "Здесь", - ответил я. "Познакомьте меня с ним, я его в лицо не знаю".
Я подвел Эренбурга к Казакевичу, познакомил, и Илья Григорьевич тут же заговорил с ним о недавно появившейся превосходной повести Казакевича "Звезда", встретившей общее признание. Эммануил Генрихович был немного смущен тем, как хвалил его прославленный старший писатель. Но Эренбург говорил ему не любезности, не комплименты, а очень серьезно объяснял, что ему понравилось и чем повесть хороша.