10498.fb2
А мне что делать? Приподнялся, встал на ноги и пошел на восток за танком. Вышел к какой-то проселочной дороге. И немцы по ней идут и наши. Засмотрелся я на такое чудо, споткнулся, упал, а подниматься не стал. Лежу, смотрю, как люди идут. Несколько немцев ко мне подходили, что-то спрашивали. Каждый раз ждал, что пристрелят, а они посмотрят на меня, покачают головами и дальше. Потом от большой, дружно идущей группы наших отделился и подошел пожилой человек в черном пальто с маленьким каракулевым воротничком, в каракулевой же, пирожком, шапочке. Русоволосый, небритый, лицо белое и крупное, на носу пенсне, на боку сумка из-под противогаза. Я его хорошо запомнил и сейчас, как живого, вижу. Он присел на корточки, достал из сумки полотенце, поморщился: «Грязное, но другого нет. Перевяжу им на всякий случай». Разорвал полотенце вдоль, сначала туго перетянул обрубок, потом плечо и руку бинтовать начал. Все это делал на глазах немцев, а они идут себе, смотрят и посмеиваются. Мужчина рассказал, что он и другие гражданские строили оборонительные сооружения, но немцы уже далеко вперед прорвались. Я слушаю, все вижу, но сам будто в полусне каком. Жар во мне словно бы тугими волнами разливается, во рту пожар горит. Спрашиваю, нет ли у него воды? Нет, говорит, но тут недалеко речка протекает. Если хотите, я провожу вас до нее.
Пока шли к реке, пошел снег. Крупный такой, пушистый. Ловлю его языком, глотаю, а воду увидел, чуть с ума не сошел. Сполз с обрыва и — к реке. Вот она, перед глазами плещется, а как пить? Спрашиваю мужчину, нет ли у него кружки? «Извините, пожалуйста, не имею, — отвечает и тут же кричит: — Что вы делаете? Вы же простудитесь!» Поздно. Я уже по колено в воде. Иду дальше, вода под грудь подходит. Наконец-то! Наклоняюсь! Пью!
Правее меня вода плеснулась, в глаза попала. Не успел проморгаться, слева брызги полетели. Подумал, что мужчина камешки бросает, сигнал подает, чтобы быстрее из холодной воды выбирался. Оглянулся — недалеко от него два молодых немецких офицера в шинелях. Один стреляет из пистолета, второй фотографирует, а другой рукой подталкивает стреляющего, не давая прицелиться. Оба смеются — у меня левая рука и правая культяпка вверх подняты, я вроде бы сдаюсь. Ах, думаю, сволочи вы разэтакие! Опускаю руки, разворачиваюсь и иду прямо на них. Смеются. Фотограф еще несколько снимков сделал, помахал рукой, и они ушли.
Я на берег вышел, а подняться на обрыв не могу — перехватиться-то нечем. Мужчина потянул было меня за руку, но слаб оказался. Спустился вниз. С его загорбка я кое-как вскарабкался. Не он, так на реке бы, пожалуй, и замерз — снег совсем густой повалил, холодно стало.
Сосед умолк. Воспользовавшись паузой, я спросил:
— Вы не помните, какого это числа было?
— Как это не помню? Двенадцатого октября. Наши еще за город дрались, а тринадцатого оставили. Другой год замотаюсь, так Клава под бок толкнет — не забыл, какой день сегодня? О, уже половину пути проехали — в разговорах-то время летит быстро, — пожалел он и продолжал: — Мужчина сказал, что километрах в двух стоит смолокурня, недалеко от нее рабочий поселок, и в нем медпункт. «Вас нужно обязательно перевязать как следует. И противостолбнячный укол сделать. Возможно, фельдшер хоть как-то почистит раны». Пошли туда. Думаю, что дошли не очень быстро, как кажется сегодня, — я несколько суток не спал, ел последний раз перед Калугой. Несмотря на «купание», меня снова донимал жар, я мечтал о глотке, о капле воды.
В доме, куда мы зашли, была одна комната с большой русской печью. У окна сидел древний старик, с печи выглядывала не менее древняя старуха. У дверей стояла деревянная лохань, над ней на цепочке висел чайник. Я сообразил, что он заменяет умывальник, вцепился губами в его носок, но чайник был пуст. «Нету у нас воды, милый. Ни капельки», — прошепелявил дед. «Как это нет, а колодец?» Колодец с журавлем, его нельзя было не заметить во дворе. «Ночью наша конница проходила, все до донушка вычерпали. К вечеру разве что наберется»...
Он замолчал и отвернулся к окну. Я не торопил соседа и радовался, что никто не слышит его, кроме меня, не вмешивается и не перебивает торопливыми и ненужными вопросами. Автобус спускался с перевала. Все чаще попадались покрытые льдом участки дороги, и шофер до предела сбавлял скорость.
— Потом в дом вошли два солдата, — продолжал он глухим голосом, — скользнули глазами по старикам, по мне, что-то гаркнули и уставились на мужчину. Он выдержал их взгляды спокойно. Солдаты махнули автоматами на дверь. Я бросился к ним: «Меня возьмите, меня. Он гражданский. Военный я, я!» Еще что-то кричал им, не сознавая, что они прекрасно разбираются, кто здесь военный, кто гражданский, и у них есть какие-то свои планы. Не обращая на меня внимания, солдаты подтолкнули мужчину к двери. От резкого толчка шапочка с его головы слетела, обнажив длинные русые волосы. Поднимать ее он не стал, взглянул на меня, сказал: «Прощайте! Больше, к сожалению, я ничем не могу помочь вам», провел рукой по лицу, будто умываясь, и вышел. Немцы последовали за ним... Можете вы объяснить, почему солдаты увели его, а не меня? И я не могу.
Я ждал автоматных очередей, но они не раздались, и всю жизнь тешу себя надеждой, что моего спасителя все-таки не расстреляли. До сих пор отчетливо помню его лицо, длинное зимнее пальто, маленький воротничок на нем, старые стоптанные ботинки. Довелось бы встретиться, узнал бы сразу, по одному голосу узнал — говорят, он не меняется.
За окном продолжал валить густой снег. Я сидел в промокшей одежде, в одной гимнастерочке, и меня начало познабливать. Попросил старичка подсадить на печку. «Что ты, милый? Не цыпленку поднимать петуха. Потерпи немного — схожу за соседями».
Вернулся старичок скоро, привел мужчину и женщину, тридцати пяти — сорока лет. Одеты по-городскому. Она в демисезонном пальто, русая. Он брюнет. Серое полупальто, модная перед войной «москвичка» распахнута настежь. Они разорвали принесенную с собой простыню, перебинтовали все раны и уложили на матрас. Обещали привести фельдшера, но пришли лишь утром. Сказали, что фельдшерский пункт разрушен, ни одного медработника найти не могли, еще раз всего перебинтовали, натянули на меня тоже модную в то время темнокоричневую коверкотовую куртку, а дальнейшей судьбой распорядились так: «Придет сын Сережа и отведет к нашим родственникам. Они живут за городом, немцев там не должно быть. Если найдем фельдшера, приведем туда».
Сережа, светленький такой мальчонка лет десяти — двенадцати, тоже всю дорогу утешал. Шел слева, чтобы на оторванную руку не смотреть и не задеть нечаянно. На нашем пути оказалась та речка, из которой я вчера пил, и только тут до меня дошло, что пушка, которую мы бежали уничтожать, стояла на другом берегу, и потому приказ капитана был абсолютно невыполнимым. Сообразил, но не расстроился — капитан мог не знать об этом, возможно, он посылал нас для того, чтобы отвлечь хоть на какое-то время внимание пушкарей и спасти всю группу, которую надеялся вывести из окружения. Да и что вспоминать минувший день, если не знаешь, что тебе готовит нынешний.
Речку мы перешли по узенькому мостику из жердочек. Скоро показалась водокачка, недалеко от нее стояли несколько домиков, выкрашенных в желтый цвет. Сережа пошел на переговоры, а я присел на бревно у палисадника. Мальчика не было долго. Вернулся расстроенным: «Не принимают! Немцы охраняют водокачку и предупредили, чтобы посторонних в домах не было. Узнают — расстрел». Говорит это, а сам слезы утирает и на меня смотрит так, словно провинился в чем-то. Из дома к нам никто не вышел, постучали только в окно и помахали руками, чтобы мы поскорее убирались. Настала моя очередь утешительством заниматься. «Не переживай, Сережа. Если такое дело, я и сам не пойду, чтобы людей не подводить». Поблагодарил парнишку, поцеловал на прощанье, отправил домой и рассуждаю: «После ранения вторые сутки идут. Скоро кончусь, если какого-нибудь медработника не найду. Придется в город идти».
Вышел на плато и по нему пошел в Калугу. Что там творилось, если бы вы видели! Кто мешки тащит, кто ящики, кто на тачках что-то везет. Пока немцы все к рукам не прибрали, люди растаскивали магазины и склады. Мародерство, скажете? Думаю, что в данной ситуации нет. Не отдавать же врагу все тепленьким.
Спросил женщину, как найти хоть какое-нибудь медицинское учреждение. Объяснила. Пошел дальше. А сил-то нет. Увидел большое двухэтажное здание и решил, что это больница. Оказалось — клуб. Все равно зашел. В вестибюле солома навалена, на ней и мертвые лежат, и трое живых. Рассказали, что в клубе был медсанбат Эвакуировался. За ними обещали приехать, но, видно, не успели.
Чувствую, что мне уже ни до какой больницы не дойти, может, слабинку себе дал, но решил остаться вместе с красноармейцами, а там будь что будет. Подгреб пол них своими футбольными ножками побольше соломы, себе ворох сделал, залез в него и заснул или сознание потерял, не знаю. Очнулся утром, попытался заговорить с ранеными — не отвечают. Умерли. Хотел подняться, чтобы искать все-таки больницу. Не смог. Ну, думаю, все! Отстрадался! Загнусь здесь так же, как и соседи. Лежу и ни о чем уже не думаю, от всех земных дел как бы отстраненный. Страха никакого, боли не чувствую Сколько так пролежал, не знаю, вдруг вижу, по лестнице спускаются немцы. Один с бритвенным прибором, другой на губной гармошке наигрывает. Посмотрели и вышли на улицу. Мне на них наплевать — я жду, когда меня смерть примет. Они возвращаются. С ними две женщины. Немцы показывают им, где взять носилки. Женщины укладывают меня на них, уносят через дорогу в барак, сами куда-то уходят.
Часа через два приводят врача. Она сделала укол, сняла повязки, снова перевязала. Говорю ей, что идут третьи сутки после ранения, нужно операцию делать. «Знаю, дорогой мой, но нашу поликлинику растащили, даже бинтов не осталось и хирургов нет — с армией ушли». Пожалела меня, посочувствовала и ушла, а я опять отключился.
Пришел в себя в полдень следующего дня. Женщины везли меня куда-то на телеге по булыжной мостовой — от тряски, наверно, и в себя пришел. Спросил, куда везут? «В Хлюстинскую больницу, — ответили, — там вам операцию сделают. Мы договорились».
Так и получилось. Часа два полежал в коридоре, потом понесли в операционную. Запомнил хирурга-мужчину, сестру, а что они со мной делали, под каким наркозом проходила операция или без него, ничего не помню. Очнулся вечером, в палате. В ней несколько коек для тяжелых, остальные на полу. Осмотрелся — положили рядышком с моим ротным. Чего-чего, а этого не ожидал, надеялся, что его успели вывезти. «Меня сразу сюда доставили, — пояснил он, — а вот ты-то как здесь оказался?» Рассказал ему свою историю, от него узнал, что в больнице лежат и те, которые были ранены до захвата города, и попавшие в окружение. Медперсонал гражданский, есть несколько военных специалистов. «Все лежачие, что ли? Никто не поднимается и не ходит?» — спросил его. Он взглянул на мою культяпку, поморщился и сказал, отводя глаза: «И ты не будешь ходить, хотя у тебя ноги целые. Все здесь помрем, если скоро не освободят».
Ротный был прав: кружка какой-то мутной похлебки, кусочек неизвестно из чего испеченного хлеба не больше спичечного коробка, разве это питание для обессиленных потерей крови людей? А я и этого есть не мог. В первую неделю женщины, которые привезли меня в больницу, несколько раз приносили капусту, картошку, свеклу, но не мог и кусочка проглотить. Лежал, прислушивался к фронту — все ждал, что он повернет назад. Не повернул. Надежды на скорое освобождение не стало. На жизнь — тоже.
Шла вторая половина октября. Помните, какое это было тяжелое время? А немцы ходили веселые, уверенные, что со дня на день возьмут Москву.
А наши «дядьки» — так мы звали приставленных для ухода за ранеными добровольно сдавшихся молодых бойцов — хуже немцев были: им выслуживаться приходилось, они и старались. По утрам аккуратненько навещали нас. Увидят мертвых — за ноги и на улицу. Кто не понравится — живого выволокут, чтобы мороз добил. Хвастались: «Вот вы, верные и правоверные, передохнете здесь все, а нам немцы после взятия Москвы паспорта дадут, и поедем мы до жинок, наделы получим и заживем, как у Христа за пазухой». К вечеру всегда пьяные. Ржут, песни распевают. Как вспомню, что они с нами вытворяли, у меня в спине как-то нехорошо делается, меня словно кто в узелок начинает завязывать. Снова свою палату вижу. Всех мертвых, которых за ноги по полу, по телам еще живых, вытаскивали на улицу.
Хорошо помню обгорелого летчика. Его притащили в палату после допроса. На лейтенанта даже нам было страшно смотреть, от его лица даже «дядьки» глаза отводили, но на другой день выбросили на мороз.
Помню грузного и седого полковника. Его ординарец ранен не был, но эвакуировать своего командира не смог и остался при нем. Дней через пять забрали их на допрос, и больше я не видел ни того, ни другого.
Мой командир роты тоже долго не продержался. Утром написал письмо жене, попросил отправить, если выживу. Ночью умер.
Эту просьбу командира роты, нужно сказать, я выполнил: и письмо его сохранил, и отправил в город Южа Ивановской области, а оставить себе адресок не догадался. На карте сколько раз этот город находил, хотел съездить, поискать жену, детей старшего лейтенанта, но как это сделать, если имя и отчество его не знал, а фамилию забыл? Вспоминаю разные, но ни в одной не уверен. Из-за меня он, наверно, до сих пор числится в списках пропавших без вести...
— В декабре, — продолжал сосед после короткой паузы, — наши разбомбили элеватор, а зерно горит долго, оно, думаю, и спасло тех, кому было суждено в этом аду выжить. Хлеб из зерна пекли, похлебку варили... «Больница. В больницу, в палату», — говорю так, потому что лежали мы в здании больницы, а там была настоящая душегубка. Помните, какие морозы стояли в ноябре и декабре сорок первого? Думаете, наше здание хоть как-то отапливалось? Ни дня! В комнате «дядьков» буржуйка, конечно, была. В нашей — куржак на стенах, он же и с потолка в глаза сыпался.
Меня как принесли в палату, свалили на солому, так я больше и не поднимался. А что на мне? Курточка, родителями Сережи подаренная, да какое-то тряпье, принесенное теми женщинами, которые привезли меня в больницу. До сих пор помню свои почему-то толстые и громадные коленки. Мы дошли до того, что игру на выживание придумали... Может, и не надо об этом, но из песни слова не выкинешь, и уж если начал, так надо до конца. Я уже упоминал, что умирали чаще всего ночью, поэтому пари мы заключали вечером: кто до утра дотянет, тому пайка умершего. Его кончину еще день-два скрывали от «дядьков». Сейчас сытые люди нашу игру могут посчитать и безнравственной, но у нас все по-честному было: никто не мог знать, проснется ли он утром, право на лишнюю пайку у спорящих было абсолютно одинаковым, и, если уж совсем честно, заключая пари, мы желали себе тихой смерти в эту ночь — она прекращала бесплодные мучения, — а мизерная пайка не избавляла ни от голода, ни от холода, ни от смерти на следующий день.
— Хоть какая-то, пусть самая маленькая, надежда у вас все-таки была? — не удержался я.
— Никакой, — не задумываясь, ответил сосед. — И как ей быть, если бои отодвинулись к черту на кулички, в больнице — ни лекарств, ни перевязочных материалов, а о том, что немцам не удалось взять Москву, мы не знали. В декабре дошли слухи о нашем наступлении, но как оно пойдет, на каком направлении разовьется успех, тоже было неизвестно.
И еще мы понимали, что даже при скором освобождении, при настоящем уходе и хорошем питании и то нас поздно поднимать.
Он посмотрел в окно:
— Алушта скоро. Придется сокращаться, поэтому о других наших бедах рассказывать не буду. Послушайте, что произошло дальше. Теперь, наверно, никто не объяснит, как оставшиеся жить в такой антисанитарии, в голоде и холоде продержались до конца декабря. В это время ожил фронт, стал приближаться.
Настал день, и больницу посетила какая-то комиссия. Человек пятнадцать. Прошлись по палатам, покрутили носами и ушли. И сразу слух — больницу будут взрывать. Вместе с нами.
В ночь на тридцатое декабря начался сильный обстрел — у нас стекла повылетали, потом стала слышна пулеметная стрельба. Мы ждали взрыва, но немцам, видимо, было не до нас. Не взорвали, а утром в палату ворвались наши, в шапках со звездочками, в полушубках, с автоматами на груди. Ворвались и застыли, увидев нас. И мы ни встать, ни слова сказать не в силах. Я своих автоматчиков только на какой-то миг увидел, что-то крикнул, скорее всего, хотел крикнуть, а на самом деле только простонал. Вот тут надежда на жизнь появилась, я поверил, что и Клаву свою увижу, и сына, и второго ребенка, который должен был уже родиться... Этот день — на всю жизнь, да он и может быть всего один, потому что второго не выдержать — разорвется сердце.
Через несколько часов появились врачи, сестры, санитарки. Выбитые окна застеклили, в палатах навели чистоту, нас стали мыть, скоблить, раны осматривать и перевязывать. Какой-то фронтовой госпиталь занял больницу, и за несколько дней в ней воцарился такой порядок, что мы будто в раю оказались. Чуть отошли, нами занялся особый отдел. По одному уносили в отдельную комнату: в какой части служил, как попал в плен, кто лежал из командиров, где они, как относился к раненым персонал, фамилии предателей и полицаев, где они? Кормили осторожно, с ложечки, можно сказать, но, думаю, опыта по восстановлению дистрофиков не было, и начался понос. С ним — в изолятор, и больше этот человек не возвращался. Меня как-то и эта участь миновала. К концу января прошли пролежни, стал подниматься, даже ходить. Выздоравливающих погрузили в санитарный поезд и повезли в тыл. Но судьба приготовила нам еще одно испытание — бомбежку эшелона. Он сгорел. Я успел выбраться из вагона, отбежать, укрыться в канаве. Оставшихся живыми собрали в ближайшей деревне, отогрели и повезли в Москву, оттуда в Сарапул, — сосед на минуту умолк, его глаза неожиданно заблестели, лицо озарила улыбка: — Знаете, что я там творил? Сейчас сам себе не верю, но было же такое, было! Махорку на спор у двуруких выигрывал! Тут так дело происходило. Садимся за стол друг против друга. За спинами устраиваются болельщики и судьи. Бумажки нарезаны, махорка в кучках лежит. Крутили цигарки-то? Двурукие как ее свертывают? Одной рукой бумажку берут, другой насыпают махорку, разравнивают, двумя руками ко рту подносят, чтобы заклеить. Сколько на все эти операции времени уходит? А я сыпану, одним движением пальца выровняю, одним же движением, сейчас ни в жизнь так не сделать, крутану — такой приемчик у меня был отработан — и ко рту. Иногда, конечно, не получалось, табак просыпался. Не очень часто, поэтому спорить со мной боялись, однако и азарт брал — как однорукого в таком простом деле не обогнать? Всех своей махоркой обеспечивал. Пустяшное в общем-то дело, а для меня оно большое значение имело — поверил, что с одной рукой проживу не хуже, чем с двумя, человеком просто себя почувствовал, по-другому о жизни стал думать.
А в середине апреля выписался я из госпиталя и отправился домой. Вот, собственно, и все.
Впереди показался Гурзуф. Сосед встал, пожал мне руку и сказал:
— Стрельников я, Анатолий Аркадьевич, сразу мы как-то не представились... Запишите мой адрес и телефон. Устроитесь в санатории, обоснуетесь, и приезжайте — буду рад!
Я попытался подать Анатолию Аркадьевичу сумку.
— Что вы! Я сам, — удивился он. Легко подхватил свой багаж, спрыгнул на землю и помахал на прощанье своей единственной левой.