10501.fb2
– Огонь! – послышалась команда.
Музафаров и Баулин открыли огонь по окнам, их поддержали остальные из карабинов, взводный строчил из своего трофейного автомата. Несколько секунд стоял разрывающий воздух, раздирающий нервы, сознание слитный треск пулеметов, карабинных хлопков, и трассирующие струи пуль били по открытым окнам дома. Сейчас встану и побегу, но ведь нужна граната, а она лежит там, слева от Баулина. Решив, что Баулин положил туда гранату по ошибке, в растерянности (после встречи с женой он вообще изменился), я приподнялся и через Баулина потянулся к гранате. Но тут вдруг Баулин прекратил стрельбу, схватил гранату и, мгновенно взглянув на меня какими-то странными, нездешними глазами, крикнул:
– Лежи, Толя!
Я не успел понять, как он вскочил на ноги и, выдернув чеку, бросился вперед. Рослый, даже не пригибаясь, он пробежал половину расстояния и уже откинул руку с гранатой для броска; Музафаров и остальные продолжали стрелять, а я так растерялся, что не сразу сообразил, чтобы тут же ударить из пулемета Баулина; еще рывок – и примерно с пяти-шести метров от дома Баулин бросил в окно гранату и тут же упал ничком. В доме грохнуло, мы поднялись и, крича кто во что горазд, ошалевшие, как всегда во время атаки, побежали к дому. Кто-то еще швырнул гранату в окно, потом все кинулись во двор, к дверям. Слева поднялся четвертый взвод, из-за сарая и из-за дома справа выбежали второй и третий взводы. Так уж всегда: сначала на пулемет идет первый взвод, потом за ним отрываются от земли Сорокин, Хоменко и Алимжанов – «Следи за мной!».
Ребята, постреливая, ворвались в дом, а я, вспомнив о Баулине, побежал на полянку перед домом. Он как упал, так и лежал. Ранило, что ли, подумалось мне. Подошел, наклонился над ним, толкнул – не шевелится.
– Петрович! – я впервые звал его Петровичем. – Петрович!
Он не шелохнулся. Лежал ничком, прижавшись правой щекой к земле; пригнувшись ниже, я заглянул ему в лицо: глаза его были открыты, но мертвы. Значит, все-таки успел выстрелить в него фриц; наверное, стрелял из правого окна. Зачем он побежал? Ведь я меньше ростом, легче, я пробежал бы быстрее и, наверное, остался бы жив. Может, после встречи с Зиной ему было все равно – что жить, что умереть, может, после того боя на шоссе, где он побоялся стрелять, за что лишили его ордена, ему хотелось как-то искупить, что ли, свою вину, как-то доказать, что он не трус, ведь теперь, после встречи с женой, он не боялся за свою жизнь. Или, может, он боялся за меня, хотел, чтобы я, мальчишка; остался жив, и заслонил меня собой… Ведь он всегда говорил, что я хороший парень и, наверное, любил меня…
Постояв над ним убито, отупело, не в силах даже горевать, я сообразил все же, что надо взять пулемет и диски. Пошел в сосны, надел на себя сумку, поднял пулемет и побрел к усадьбе. Там, на дворе, окружив пленных фрицев в желто-зеленых защитных куртках, у крыльца толпились наши бойцы. Фрицев было, кажется, около десяти. Стоял и они понуро, избегая наших взглядов. Один, светловолосый, без кепи, с окровавленным лицом, еле держался на ногах. Ребята, повеселевшие после пережитой опасности, оглядывали фрицев с насмешливым презрением, смешанным с любопытством (мы эсэсовцев в плен брали впервые) и, все еще возбужденные, переживая победу, громко переговаривались и радостно поругивались.
– Баулина убило! – сказал я.
Никто не обратил на меня внимания, наверное, никто не расслышал.
– Баулина убило! – повторил я громко, почти в крик.
Продолжали колготиться и оглядывать фрицев, как будто смерть Баулина никого не касалась, как будто его вовсе не было в эскадроне. Тут еще подошел комэска с Костиком и своим ординарцем Барсуковым, оглядел фрицев, побагровев лицом, и вместе с Ковригиным, прибегая к помощи Воловика, стал их допрашивать.
В это время с крыльца спустился наш кормилец Худяков. Он нес полную корзину яиц. Голубовато-беленьких свежих куриных яиц. Его вечно голодное лицо сияло довольством.
– Баулина убило! – сказал я ему.
Он тоже меня не понял. Показывая мне корзину с яйцами, он радостно закричал:
– Пожрем, ребята!
Вдруг, ощутив к этим яйцам тошнотное отвращение, я поднял пулемет и выпустил очередь по корзине, разбив и смешав яйца в желто-белую кашу. Худяков обалдело выпучил на меня глаза и проговорил отчаянным голосом:
– Чего ты продукты портишь, дурак?!
Наш эскадрон стоял в имении какого-то сбежавшего помещика или барона. Красивый трехэтажный дом высился посреди парка с прудами, в сторонке на ровном поле стоял двукрылый, вроде нашего кукурузника, самолетик, не поднявшийся, наверное, оттого, что не было горючего. Голубицкий сказал, что дом этот – замок. Но замки, кажется, бывают с башнями, а этот был без башен, с обыкновенной островерхой крышей. В замке вещи почти совсем не были тронуты. На стенах висели ковры, картины, портреты и пейзажи, даже перины на широких кроватях остались; на первом этаже на длинном столе в тарелках кисли остатки какой-то еды вроде клёцек.
Теперь мы, как всегда на отдыхе, перешли в распоряжение помкомвзвода Морозова. Драили коней, чинили амуницию, чистили оружие и приводили в порядок свой подзапущенный внешний вид. Вся эта хозяйственная возня после маршей и боев всегда нагоняла на меня скуку и казалась ненужной. Хотелось просто свалиться где-нибудь на прохладную траву и поспать всласть или бродить по парку, по полю, ни о чем не думая, ничего не вспоминая. Но солдату нет покоя ни днем, ни ночью. Он спит на ходу, ест на ходу, поле ему дом, а земля постель. Шилом бреется, дымом греется.
Улучив минуту во время перекура, я пошел по замку. Наши ребята уже успели кое-что переворошить, ничего там нужного для солдата не нашлось, конечно. Ковров, картин, книг рядовой «копытник» в переметной суме не унесет. Меня интересовали картины. Я ведь до войны мечтал стать художником и на картины, написанные масляными красками, на пейзажи или портреты смотрел с раскрытым ртом. И удивлялся: как можно так нарисовать?! В замке в тяжелых золоченых рамах волновались, зыбились, сверкали под солнцем или под луной моря, плыли корабли с парусами, из рам, как из распахнутых окон, смотрели на меня спокойно, внимательно и горделиво давно умершие, наверное, люди. Военные в мундирах с эполетами; важные мужчины, в основном, пожилые, в старинных одеждах, на которых сверкали кресты, звезды: женщины в шелках, бархате и кружевах, румянощекие дети. В сумраке больших комнат мне чудилось, будто люди на портретах моргают ресницами, водят глазами, и в глазах их порой как будто оживало любопытство ко мне – откуда, кто такой? – но, приглядевшись, я видел те же застывшие внимательные, спокойные и гордые взгляды. Особенно мне нравились пейзажи: деревья, луга с дорогой, вода с отражением деревьев и облака в небе.
Я долго стоял перед одной поразившей меня картиной. На картине была война. Не эта, а та первая русско-германская, в которой участвовал еще мой дед. Бородатые казаки в мохнатых папахах, в брюках с алыми лампасами, с обнаженными клинками в руках мчались на конях из пыльной глубины картины на немецкие окопы. А немцы в серо-зеленых шинелях, в касках с острым рогом на макушке, расстреливали казаков из станковых пулеметов «Максим», точно таких же, как и наши станкачи. Передний конь встал на дыбы, за ним через голову сраженного пулей коня летел на землю казак с черной бородой. Один конь шарахнулся в сторону и поволок на стремене убитого казака, поодаль, в пыли, казак с выпученными глазами испуганно поворачивал своего коня назад. Немцы стояли в окопах ко мне спиной, я видел их стриженые рыжие затылки и уши. Сошлись в бою русская степная удаль и германское железное хладнокровие и германское оружие. Германцы побеждали. С появлением пулеметов конные атаки, наверное, присмирели и часто кончались свалкой и бегством. Мы в эту войну не ходили на пулеметы в конном строю, я не ходил, но слышал, что в начале войны, случалось, ходили в конном строю и на пулеметы, и даже на танки.
Что-то в этой картине было не так. Я испытывал какое-то неудобное, смутное ощущение, как будто меня обманывали. Я не сразу понял, в чем дело. А дело было в том, что картину художник нарисовал для немцев, для глаз немецких; она, картина, наверное, должна была возбудить в немецких душах чувство победного торжества и гордости за немецкое воинство, а я был душой на стороне гибнущих казаков и мои ощущения, мое видение были трагические. Я был вместе с казаками, в их рядах, погибал вместе с ними, но в то же время разглядывал их гибель со стороны немецких окопов, из-за спины противника. И видел гибнущих казаков, так, как видели их немцы. Бой на картине для меня, как в страшном сне, был перевернут…
Постояв перед этой странной и страшной картиной, я пошел дальше и очутился в комнате, заставленной застекленными шкафами. Шкафы эти от пола до потолка были набиты книгами. Большие, толстые книги с золотыми буквами на корешках. Я стал их вытаскивать и листать. Некоторые книги были очень старые, в кожаных переплетах, бумага пожелтела и сладковато пахло древностью. Книги, конечно, были на немецком или еще на каком-то языке, на их страницах, в темных узорах букв, застыли мысли, мудрость или, может, даже глупость, чувства, страхи, тоска, надежды, радости написавших эти книги людей. Возможно, в них описывались войны, лилась кровь, может, там люди, герои этих книг, любили, страдали, ненавидели. Но все это мне было недоступно. Я не знал языка, хотя буквы мог читать. Я только разглядывал картинки, в книгах много было интересных картинок…
Вдруг на улице началась пальба. Из карабинов и автоматов. Не зная что и подумать, я кинулся вниз, выскочил из двери и услышал, как люди кричат «ура» и стреляют. Побежал в парк. Стреляли в воздух, некоторые подбрасывали вверх пилотки. Я догадался: война кончилась! И действительно, когда я подошел к ребятам, мне сказали, что только что передали из штаба полка: война кончилась!
Никакой бурной радости, от которой стреляют в воздух, кидают вверх пилотки и кричат «ура», я не испытывал. Может, еще не дошло до меня, до моих чувств? Или моя душа, после гибели Баулина, не была готова к радости. То, что я почувствовал, не было ни радостью, ни ликованием, ни безразличием. Я стоял оглушенный, ошеломленный от непривычной мысли, что ни сегодня, ни завтра, никогда больше не буду подниматься в атаку и ходить на пулеметы… Было тревожно от огромности и, может, непосильности подаренной мне судьбой жизни.
Победу надо было отпраздновать. Старшина Дударев раздобыл муку и немного спирта. Двух молодых немок, живущих по соседству с замком, пригласили помогать стряпать Андрюше. Только немки сказали, что у повара грязь под ногтями, у повара руки должны быть чистые, так что Андрей-Марусе пришлось стричь ногти. Из замка вынесли столы и поставили под старым, развесистым дубом, а разной посуды, тарелок, рюмок, ложек, вилок – этого добра было навалом в замке. Андрей-Маруся и немки напекли блинов на весь эскадрон. Правда, блины получились не тонкие, как, к примеру, блины моей бабушки, это скорее были оладьи. Расселись за столами, комэска Овсянников, чисто выбритый, при всех своих орденах, сел на почетное место, в конце составленного из нескольких столов длинного праздничного стола. Разлили по рюмкам спирт. Комэска встал с рюмкой, встали и мы, эскадрон.
– Ну вот, дорогие мои, – начал капитан Овсянников со своей хрипотцой. – Кончилась она, проклятая! Дожили мы до победы! Сломали мы шею фашистской гадине! Давайте же, дорогие мои, прежде чем выпить за победу, помянем тех, кто отдал свои жизни за эту победу и не дожил до этого радостного часа!
Мы молча постояли, держа рюмки, затем выпили, сели и принялись за блины. Я быстро опьянел. Я думал о Баулине. Сидел бы он сейчас вместе с нами, рядом со мной, выпивал бы, блинами закусывал бы. А он лежит там, в земле, на опушке леса возле домика, где мы тогда похоронили его, завернув в плащ-палатку. Вдруг что-то горячее, сладостно-жгучее, невыносимое колыхнулось у меня в груди, хлынуло к горлу, к лицу, к глазам – и я заплакал. Впервые за всю войну я плакал, вернее, плакал я после войны.
– Ты чего, Толя, – сержант Андреев хлопнул меня по спине. – Война кончилась, надо радоваться, а ты плачешь.
– Баулина жалко!.. – проговорил я сквозь всхлипы…
Потом через несколько дней я слышал, что всех ребят, погибших в последних боях на подступах к Эльбе, перехоронили в городе Виттенберге, в братской могиле. В самом центре Европы, в чужом песке, навечно успокоились наш запевала Володька Куренной и брянский мужик Сергей Петрович Баулин.
Нам пошили кубанки. Черные каракулевые кубанки с синим верхом. Для всего полка. И выдали новое обмундирование – старые наши гимнастерки и брюки выгорели на солнце, поблекли от стирок, истлели от пота, были в дырах и с заплатками. Нас переодели во все новенькое, кое-кому и кирзачи заменили. Потом вручили награды, перед строем сам комполка полковник Шовкуненко вручил. И вот, прицепив на грудь ордена и медали, надев набекрень черные кубанки, взвихрив из-под кубанок отросшие кавалерийские чуприны, мы стали выглядеть героями, настоящими казаками. Даже долговязый, носатый, с печальными несолдатскими глазами Голубицкий и малорослый, расхлябанный Ковалъчук казались в этих кубанках лихими рубаками. Мы узнали, что обнову и кубанки нам выдали для встречи с союзниками, англичанами.
Сначала было взводное построение, потом эскадронное, сначала старший сержант Морозов, затем старшина Дударев осмотрели, ощупали и, можно сказать, обнюхали наше обмундирование, амуницию, проверяя каждую пуговку, каждую складку на гимнастерках, как будто мы женихаться собирались. И полдня репетировали встречу. «Садись!», «Смирно!», «Шашки наголо!», «Эскад-ро-о-н, звеньями, повод направо марш, маарш!». На другой день после завтрака, почистив сапоги до блеска, надраив шпоры, побритые, кто брился, в свежих подворотничках, на вычищенных и подкованных конях полк поехал на встречу с союзниками.
На широкой лесной поляне была наспех сколочена высокая дощатая трибуна, обитая спереди красным кумачом. Полк выстроился перед трибуной. Полк, конечно, не был в полном составе, потому что в каждом взводе осталось всего по десять, по пятнадцать человек, и вместе с пулеметными взводами и хозвзводом эскадрон насчитывал, наверное, чуть более ста сабельников. Спешились. Командир полка полковник Шовкуненко, в новом кителе, полна грудь орденов, прошел перед строем, придирчиво оглядывая людей и коней. Потом на машине приехали командир корпуса генерал-лейтенант Осликовский и командир дивизии генерал-майор Чурилин – в фуражках, при всех орденах. С ними были еще какие-то полковники. Командир корпуса и командир дивизии, выслушав доклад командира полка, поднялись на трибуну. Приземистый, чуть кривоногий, краснолицый, носатый генерал Осликовский, Герой Советского Союза, старый рубака, крикун и ругатель, был любимцем кавалеристов. Мы, молодежь, видели его впервые, но наслышаны были о нем немало.
Командир полка сел верхом, проехал перед строем, встал и скомандовал зычным голосом:
– По-о-о-лк, слушай мою команду! Сади-и-ись! Мы сели на коней, но тут же команда:
– Отставить!
Спешились. Оказывается, у какого-то горе-кавалериста, вернее, у его коня, ослабла подпруга и перевернулось седло. И это на глазах у командира корпуса, старого кавалериста.
– Какого хрена тебя в кавалерию взяли?! – кричал генерал с трибуны.
И снова команда:
– Сади-и-сь! Смирна-а-а! Шашки наголо! Шашки в ножны! Молодцы! Вольно. Слезай.
Генералы сошли с трибуны и, как бы забыв о нас, стояли, разговаривая с окружающими их офицерами.
Через какое-то время, тоже на машинах, подъехали командующий 2-м Белорусским фронтом маршал Рокоссовский и еще какие-то генералы. После доклада Осликовского маршал поздоровался с нами:
– Здравствуйте, гвардейцы-кавалеристы!
– Здравжлам!.. – гаркнули мы.
Маршал медленно прошел вдоль строя. Он был высок и прям. В фуражке, в ладном кителе с орденскими колодками и звездой Героя. Он внимательно, с улыбкой всматривался в наши лица и удивительно был похож на Баулина. Такое же лицо, такие же улыбчивые уголки мягких губ, только ростом гораздо выше. Маршал был похож на солдата.
И, наконец, на своих желто-зеленых пятнистых машинах подкатили англичане. Рокоссовский пошел им навстречу, козырнул и за руку поздоровался с невысоким человеком в синем мешковатом мундире и берете с какими-то значками.
– Фельдмаршал Монтгомери, – негромко объяснил старший лейтенант Ковригин.