105115.fb2
…Ему полагалось отдельное купе, он оставил там чемодан и вышел в коридор. Капитан Лабешников почтительно целился в него объективом. Литвиненко хотел извиниться перед Соболевским. Какая же глупость все эти препирательства и интриги; оператор, пропуская его, расплющился на стене, и Литвиненко побрел по проходу, заглядывая в отсеки. Соболевский нашелся в третьем: он обстоятельно разбирал вещи.
— Обустраиваетесь? — бессмысленно спросил полковник.
Майор, словно и не было между ними трений, воодушевленно ответил:
— Так точно, товарищ полковник. Налаживаю быт, готов соответствовать нравами.
Литвиненко, чуть морщась, присел на койку, посмотрел в окно. Мимо медленно проплывали промышленные строения, сплошь безжизненные; только в одном он приметил непонятную жизнь: распахнутые ворота, горит небольшой костер, людей — ни души. На оконном стекле косо расписывался дождь.
Соболевский чутко уловил настроение полковника.
— Товарищ полковник, — он понизил голос и стал предельно серьезным. — Как вы считаете, откуда все это? Зачем, почему? Что происходит?
Голос подрагивал от волнения, майор переигрывал. Литвиненко сидел нахохленной птицей.
— Я по роду деятельности часто сталкивался с депрессией, — проговорил он после паузы. — И понял, что она… как бы это? — Полковник попытался щелкнуть пальцами, но артрит не позволил. — Она возникает от сложности жить. Не то чтобы охота помереть, а просто не тянешь жизнь…
Соболевский вежливо кивал каждому слову.
— Вот и страна, — Литвиненко направил в окошко очередной взгляд. — Не тянет она уже, все… Сколько лет мучилась, пыталась, хорохорилась… хотела гореть в ночи маяком, а дров давно нету… и не было толком. Покойничками топили, веками, кончились и покойнички… сколько можно выезжать на идее, на долге? без каркаса-то. Расползлось бельишко, не заштопаешь… и ветер засвистел в прорехах… и гонит этим ветром то, чего прежде не знали… догнало и рвет в лоскуты, не называясь….
Теперь Соболевский посерьезнел по-настоящему.
— Товарищ полковник. Прошу извинить, но на вашем месте я не стал бы делиться этими мыслями с личным составом. Мне сказать можно, на то я и приставлен, а дальше — не следует. Ей-богу, товарищ полковник…
— Да не буду я, — Литвиненко скривил лицо.
Поезд шел неуверенно, за окнами тянулось грязное рыжее.
Литвиненко сидел истуканом. Не так давно он боялся, что будет нервничать, в любую секунду ожидая бомбардировки; теперь видел, что напрасно. Он даже поймал себя на равнодушной фантазии: налет оживил бы пейзаж, все худо-бедно пришло бы в движение. Нет, ничего такого ему не хотелось; будущее ужасно, но когда оно становится прошлым, то оба они, прошлое и будущее, отливаются в общую ностальгию по недоступному, хотя бы и кровь твоя растекалась не по сосудам, а по траншеям. Никто не жалуется, если, конечно, ничто не сломалось, потому что нетерпеливое будущее, наскакивая и уподобляясь разгоряченному переростку, не знает меры в удали и не смягчает ударов.
Так прошел час; может быть — два или три.
Литвиненко очнулся и посмотрел на Соболевского, вдруг вспомнив, что уже давно не слышит его реплик. Соболевский сидел, откинувшись на стенку; его челюсть отвалилась, гимнастерка была мокрая от слюны. Глаза закрыты, шинель расстегнута. От него отчетливо тянуло тленом; всем своим видом майор просился в первый вагон, на холод: разложение с фантастической скоростью пластало ему лицо.
Стараясь не задеть его за полные, вытянутые ноги, Литвиненко подкрался к двери, высунул вдруг ставшую черепашьей голову. Капитан Лабешников лежал на полу и подрагивал в такт колесному перестуку. Кисти его рук были изжелта-белые и пухлые, как тесто.
До чего же быстро, стоило только отъехать.
Полковник приступил к инспекции, смутно сравнивая ее с недавней ревизией. Нечто общее по части недостачи. Стараясь почему-то держаться на цыпочках, Литвиненко проведал офицерство и духовенство. Затем уже шаркающе-семенящей походкой полковник проследовал в тамбур, перешел в солдатский вагон. Дальше ходить не стал, все и так было очевидно. Поезд еле плелся, и опытный Литвиненко, нарезавший за войну не одну тысячу верст, мгновенно задался вопросом насчет машиниста и кочегара.
Чтобы пробраться в будку, ему придется показать чудеса ловкости. Слишком старый и слабый для акробатики, полковник, однако, отмел колебания. Можно дернуть стоп-кран — какой он здесь, кстати спросить? Которой конструкции? Литвиненко решил, что не будет этого делать. Будущее обогнало его окончательно, лично к нему по какой-то причине равнодушное; оставаться в прошлом, не ожидая ничего нового с тыла, представлялось невыносимым. Он не надеялся догнать наступившее грядущее, обходившее его по всем направлениям, он лишь рассчитывал не упустить его из виду вовсе; готов был удовольствоваться тем, что вечно, продолжая движение, будет видеть это будущее со спины, как фигурку, спешащую за горизонт. Это зрелище из тех, каких хватает на всю оставшуюся жизнь.
Экономя силы, не торопясь, с полуминутными паузами-привалами, он миновал вагоны с девятого по первый; восьмой прошел беспрепятственно: кодовые замки пришли в негодность, а лазеры и пулеметы, вероятно, приняли его за своего. Затем сосредоточился, готовясь продемонстрировать обезьянью ловкость. Отворил дверь, выглянул наружу, вдохнул осеннюю сырость пополам с гарью. Рельсы бежали вперед, уводя не то в марево, не то в зарево; поезд выставился платформой, подающей тела — вроде той, что была оборудована в ритуальном вагоне. Литвиненко чуть смежил веки и сделал первый шаг.
Он не вспомнил, как очутился в будке — шел ли побоку, полз ли поверху. Он туда попал, и это было главное. Но, конечно, неважное и напрасное, как все на свете.
Трупы машиниста и кочегара мешали ему поворачиваться, и он, напрягшись что было мочи, выбросил их под откос. Глянул, сколько осталось угля: в обрез, но это если загадывать дальнее следование, а Литвиненко не загадывал. Пламя гудело ровно и бессмысленно, полковник добавил ему пару лопат.
Он разбирался в анатомии паровоза, когда-то нужда заставила. Без кочегара, в одиночку, придется туго, но он никуда не спешил.
Можно было бы дать триумфальный гудок, возвещая победу воли над слепотой стихии; полковник воздержался. Ему показалось нелепым и глупым издавать звуки. Он принял управление, закаменел за штурвалом и видел себя летящим сквозь бурю; тесемки хирургического халата за спиной трепались и рвались, колпак грозило сорвать. Со стороны же прохожий, будь там прохожий, мог бы увидеть, как старенький поезд, едва осиливая двадцать верст в час, ползет по заброшенной детской железной дороге, куда его вынесло, может быть, час тому назад, а может быть — два или три.
Критон: По ты уже видишь, Сократ, что необходимо также заботиться и о мнении большинства…
Сократ: Стало быть, уже не так-то должны мы заботиться о том, что скажет о нас большинство, мой милый, а должны заботиться о том, что скажет о нас тот, кто понимает, что справедливо И что несправедливо, — он один да еще сама истина.
— Копьетрясов, ну что это такое? А? Я тебя спрашиваю?
— Статья.
— Вижу, что не повесть. Я же с тобой в пятницу беседу провел. Целый час на тебя угрохал, Копьетрясов. А ты ничегошеньки не понял.
— Я понял.
— Оно и видно. Ну почему ты так хочешь выделяться, Сократ? Ну что это за мания величия? Я тебя уволю к чертям собачьим, клянусь Вейсманом и Морганом!
Сократ Копьетрясов, молодой человек двадцати лет от роду, стоял в кабинете главного редактора малотиражной газеты «Вечная правда» и пялился на пальму.
Пальма была явно генномодифицированная, потому что выглядела уж чересчур бодро и рекламно, хотя главред ее не поливал, постоянно травил дымом кайфопалочек, а от злости иногда и пинал.
— И вот псевдоним этот твой. Ну что это такое? Копьетрясов. Паскудство одно.
— Это…
— Ну посмотри на людей. У всех же приличные псевдонимы, с уважением к профессии, к истории нашего дела. Трудов. Правдин. Спортэкспрессов. Вокругсветова. Комсомольцев-Московский, наконец. А у тебя что?
— Это же дословный перевод фамилии великого поэта и драматурга Шек…
— Какого, в баню, поэта? У нас тут газета, а не кружок чувствительной поэзии. Когда же ты это поймешь, Сократ? Еще и имя у тебя какое-то… нерусское.
— Мой отец философ. И он…
— Ну уж мы не на облаке живем. Про отца твоего знаем. Философ…
— Да, он назвал меня в честь…
— Вот вся трагедия вашего семейства тут и зарыта. Философия. Привыкли думать бесконтрольно. Не бережете мысль. Расточаете. Беда с вами. А ведь уже сколько лет в нашей стране всякий — даже малый ребенок — знает: мысль — величайшая ценность, дарованная человеку. Ее нельзя попусту расходовать. Ты в школе в единомыслятах состоял?
— Нет, меня не приняли. Сказали, не умею управлять своим сознанием. Даже зарядка не помогала.
— Н-да. И как тебя только на журфак взяли?
— Условно.
Главред обреченно вздохнул и отпил лимон-чая. Сократ подумал, что, наверное, хорошо быть генномодифцированной пальмой. Тебя пинают — а тебе хоть бы что. Зеленеешь себе своими гладенькими одинаковыми листьями и плюешь на все.