105290.fb2
Упрямый шмель басовито гудел, стараясь пробить безмозглой головой слюду оконца. В солнечном луче лениво плавали искры пылинок. Было душно точно перед грозой, и от этого липкий пот проступал на лбу. Я потянулся до треска в костях и выпустил уставшего шмеля на волю. Тот сделал небольшой круг и снова уселся на подоконник.
— Ты чего, дурила? — поругался я на шмеля. — Отпускают, так лети.
И шмель точно услышал мои слова. Он оторвался от подоконника и скрылся в жарком весеннем мареве.
Житье мое в Ольговичах тянулось неторопливо и скучно. Деревенька была подарена в день свадьбы княгине Киевской, но та ее не любила и не жаловала. Один раз всего шумно здесь было, когда я со товарищи в Киев на сватовство приезжал. Ольга тогда седмицу целую со Святославом маленьким в деревеньке прожила. Сказала, дескать, обдумать ей наше предложение надобно, а сама тут Стегги-наемника с ватагой его принимала. Три года с того времени минуло, а в Ольговичах до сих пор помнят. А больше княгиня в деревеньке не появлялась и за все время моего пребывания здесь даже ни разу не наведалась.
И какой прок ей было сюда приезжать? Десять дворов на берегу извилистой сонной реки, обнесенных обветшалым тыном [45], да посредине теремок, поставленный Ингварем и сразу же им забытый. Рядом с теремком коровник, маленькая банька и полупустая конюшня. Вот и все хозяйство.
Население деревеньки состояло из трех ратников, которые давно женились на холопках, нарожали детей, успели состариться и теперь нянчили внуков. Рассказывали им сказки о том, как ходили с конунгом Хольгом в ромейские земли. Как пугали василиса [46] тамошнего.
Как ставили на колеса свои быстрые ладьи. Как воевали Царь-город. И в сказках этих каждый уверял других, что это именно он прибивал над воротами стольного града ромейского большой каганов щит.
Кроме стариков в Ольговичах жили двое молодых рядовичей, которые кое-как подновляли теремок, спасая его от полного разрушения. Да несколько закупов с семьями, которые возделывали общую ниву, пасли и доили коров, выращивали телят, квасили брагу и пили ее от непомерной тоски.
Особенно мне пастушки-близнецы нравились. Сыны одной из кухарок. И сама она баба неглупая, и муж у нее дельный, и дети смышлены. Ладно у них вдвоем все получалось. Со стадом ловко выходило. А начнут на рожках играть, так даже душа моя заледенелая оттаивала.
Подружилась с ними Малушка. Она с кем хочешь подружиться могла. Маленькая, а мудреная.
Ни ключника, ни посадника в Ольговичах не было. И все управление нехитрым хозяйством было на старом варяге Алваде. Варяг считался конюхом, жил в теремке бобылем, выдавал по нужде коней закупам и рядовичам, решал все споры и тяжбы, приглядывал за порядком, по осени отправлял в Киев ругу, а прошлой зимой, изрядно откушав браги, замерз до смерти под воротами коровника.
На его место меня и отправила княгиня Киевская. Подальше от города, от его смут и соблазнов. Видно, ей так спокойней было.
На всю деревеньку снедь готовили три дородные кухарки, а помогали им в этом четыре стряпухи и три посудомойки, как раз десять человек. В посудомойках сестренка моя ходила — Малуша, а с ней Владана и Загляда. Так варяжка Киевская захотела княжну Древлянскую унизить.
По привычке, местные обитатели стали считать меня за главного, и все деревенские хлопоты легли на мои плечи. И пошла жизнь тем же порядком, что был заведен еще Алвадом: с утра до вечера работа на коровнике и в поле, а ввечеру правеж. На нем мне приходилось разбирать все накопившиеся за день споры и разногласия, поощрять правых, наказывать виноватых и распределять работы на следующий день.
И чувствовал я себя тогда, словно на Родине. В Коростене. Вспоминалась наука отцова о том, как народом своим управлять, чтоб и ему хорошо было, и сам в достатке оставался. Грезилось порой, будто вновь ко мне княжение мое возвернулось. Только княжество мое было крошечным совсем, ну, так это, может, и к лучшему. С большим бы я и не справился.
Когда трудно становилось верное решение принимать, я с отцом советовался. И пускай был он далеко, в полоне любичском, но мне казалось, что слышит он просьбы мои. И за меня в своем далеке переживает.
Не знаю, так ли я споры деревенские рассуживал, только после правежа общая трапеза накрывалась в горнице теремка, на которой как правые, так и виноватые сидели за одним столом, довольные тем, что все по Прави.
Я, как понял, что в управляющих очутился, первым делом девок своих от грязного дела отстранил. Только старшая кухарка возразить попыталась. Она ожогом красным на щеке красовалась, это ее Владана, как бы ненароком, кипяточком пришпарила, чтоб сестренку мою не забижала, оттого и злилась, видать. Но старик ратник ее быстро приструнил.
— Добрый нам в управу хозяйкой прислан, — изругался на пришкваренную дед Веремуд, — так что слово его в Ольговичах словом хозяйским считать должно.
— А кто посуду мыть да котлы драить будет? Ты, что ли? — не унималась баба.
— У тебя еще стряпухам делать неча, — возразил ей Веремуд. — Масла в кашу не докладывают. Сами трескают. Ишь отожрались, как коровы.
— Тебе, дед, не о каше, а о дороге в горы Репейские помышлять надобно, — голос подала одна из стряпух.
— Да я тебя, дурынду, еще переживу! — взбеленился дед. — А ну! Цыц, мокрощелка! Моду взяли на мужиков хайло отворять! Распустил вас Алвад, так Добрын махом окоротит! Ведь так, Добрый?
— Окорачивать я особо никого не собираюсь, но только слово мое крайнее. И раз сказано, что Загляда с Владаной в сенных походят, а Малуша при мне останется, значит, так тому и быть. Пойдем, сестренка, — обнял я Малу и в теремок ее повел, а за спиной услышал голос Загляды:
— Что, бабоньки? Поизмывались вы над нами всласть? Теперь наш черед пришел…
И жизнь в деревеньке покатилась дальше. Загляда в Ольговичах коростеньские порядки навела. Хорошо знала дела хозяйские дочь Домовита-ключника. Народ пороптал чуток, а как понял, что от древлянского управления им лучше стало, так и притих.
Владана княжну бывшую уму-разуму учила да всяким бабским премудростям. Я конями занимался да бражников от хмельного отваживал. Лук со стрелами себе собрал, на охоту похаживал — с дичиной трапезы наши ежевечерние веселей стали. Даже Веремуд своим беззубым ртом с радостью косточки утиные да заячьи обсасывал и порядки новые нахваливал.
Спокойной была жизнь в Ольговичах, размеренной и неимоверно скучной. Ну, да мне эта скука на руку. Хорошо в тиши думается. А подумать было о чем.
Пару раз Кветан наведывался, один раз по лету за маслом коровьим приезжал, другой раз по ледоставу — ругу забирал. Про дела киевские рассказывал.
Неспокойно было в стольном граде. Видно, натирало полянскую шею варяжское ярмо, потому и старались киевляне из-под пяты находников выбраться. Возмущений много было. И хотя бунтом они не вспыхивали, однако и мирной жизнь на Руси назвать было нельзя. То люди лихие обоз варяжский перехватят, то ратника в реке с горлом перерезанным выловят. А в конце прошлого лета северяне с вятичами ругу отказались в Киев отдавать, мол, нам с хазарами сподручней, Каганат с нас не так много дерет, да еще и пути в страны полуденные для нас открыл.
Пришлось Свенельду снова Чернигов боем брать, словно не русским город был, а свободным.
Может, поэтому, а может, по другой причине, только Ольга со Святославом в своем стольном городе не показывались. В Вышгороде, за стенами крепкими, сидели. Боялись оттуда нос высунуть.
Я Кветана слушал, а сам на ус его рассказы наматывал. А когда он уехал, долго размышлял над услышанным. Понятно же было, что княгиня Киевская меня подале упрятала, чтоб волнения в настоящую свару не переросли. Не зря же Путята меня хотел умыкнуть, когда отца из Любича высвободить не вышло. Человек приметный нужен был, словно пастух стаду. Даже если за собой он повести не сможет, так вместо свято [47] сгодится. Чтобы трясти его, словно дерьмо на лопате, да всем показывать. Только не чуял я в себе силы пастухом стать, а чучей [48] безмозглой быть не хотелось. Оттого и сидел я пока в Ольговичах. Выжидал. Все рядил, как же сделать так, чтоб и волки сытыми были, и овцы не перевелись. Искал ответы на вопросы, которые сам себе задавал, и не находил. Пока не находил.
Пока.
И катился недовольный шум по Руси, но до Ольговичей не докатывался. Тишь в деревеньке была и блажь.
Полтора года пролетели, словно во сне. В мороке затянувшемся, беспробудном, полном надежд и мечтаний.
И вот в деревеньку пришла весна. Яркая, буйная, жадная до новизны. Но не радовали меня ни разнотравье, ни красок буйство. Вдруг понял я, что в мыслях своих тонуть начал. Закис, как квашня в опаре. Завяз, словно муха в меде. Оттого и шмелю вольному завидую.
Совсем мне тягостно вдруг сделалось. Взглянул на небо. Нет, не будет грозы. На небе ни облачка. Отчего же тогда сердце щемит?
Рванул я ворот рубахи, достал из калиты колту заветную, ту, что Любава мне укором оставила. Взглянул на нее, волосок любимой, узлом завязанный, пальцем тронул. Вздохнул тягостно:
— Неужто только это мне на память останется?
Но отвлекли меня от дум тяжелых. Смотрю — девчонки с Малушкой от реки бегут, кричат, руками размахивают. Видать, случилось что-то. Спускаться из горницы надобно, разбираться, а неохота. Совсем разморился в этой глуши.
И тут меня точно ледяной водой окатило. Словно гром ударил среди ясного небушка. Молния перед глазами сверкнула. И пропало наваждение. Отхлынуло.
Все просто стало.
Понятно и прозрачно.
Осознал я в миг единый, что ежели хочу снова любимую мою повидать, вновь вдохнуть пьянящий запах ее волос, вкус губ ее медвяных на своих губах ощутить, то должен сердце свое в кулак сжать. Пусть болит оно. Пусть ноет. Пусть рвется из груди птицей крылатой. Нельзя его теперь на волю выпускать. Изо всех сил держать его надобно. Иначе не стерплю. Не выдержу боли. Разорвется душа моя на мелкие кусочки. И кончится все. Мраком беспросветным для меня Явь светлая обернется.
Прижал я на мгновение колту к губам и обратно за пазуху спрятал.
— Непременно верну тебе ее… — прошептал. Развернулся я от окна и, уверенный в том, что обещание свое исполню, вон из горницы вышел.
Спустился во двор, а девчонки уже ко мне со всех ног бегут.
— Чего шум поднимаешь? — спросил я у сестренки строго.
— Там, — махнула она рукой, — за излучиной… они по реке еще долго сюда идти будут… а мы напрямки побежали. — А сама отдышаться не может.
— Что там?
— Мы купаться на дальний плес ходили, Добрынюшка. Жара стоит летняя, а вода-то, как парное молоко. Уж возвращаться собрались, вдруг видим: лодка большая по реке плывет, — она тараторит, аж захлебывается. — Так мы подумали, что в лодке той люди недобрые, и сюда скорей.
— Ты не егози, — я ей тихонечко. — С чего решила, что на лодке злой люд? Может, это из Киева к нам кто наведаться решил?
— Нет, — замотала головой. — Не киевские это. Девки говорят, что к ним сюда такие страшенные лодки отродясь не заходили, — кивнула она на подруг.
— Что ж в ней страшного?
— Как чего? — удивилась одна из девчушек. — Огромадная она, не меньше терема, на носу зверь неведомый вырезан…
— А еще они в нас из лука стреляли, — вставила словцо третья девчушка.
— Это они в меня стреляли, — гордо сказала Малуша. — Стрела в березу прямо перед носом моим воткнулась,
— А они нам вслед кричали, — шмыгнула носом самая маленькая, — обещали на косах повесить. А один порты спустил и местом срамным нас стращал.
— Ты цела? — спросил я сестренку.
— А чего мне сделается, — пожала она плечами. — Мы же быстро сбежали.
— Понятно, — кивнул я. — Давайте всех сюда зовите. А ты, — сказал Малуше, — беги на лесное пастбище, близнецов зови. Пусть подпаска со стадом оставят, а сами в деревню спешат. Да пускай поторапливаются! — крикнул ей уже вслед.
— Ну, что? — сказал я себе, оставшись один. — Скучно тебе было в покое сидеть? Теперь повеселишься.
— Что стряслось, Добрый? — смотрю, ко мне старик Веремуд ковыляет.
— Гости у нас непрошеные, — отвечаю.
— Кто такие?
— А я почем знаю?
— Может…
— Не может, — перебил я его. — Не стали бы ни Ольга, ни Свенельд по своим стрелять. А Малуша сказала, что они едва живыми с плеса ушли.
— Ясно, — кивнул старик.
— Может, лучше в лес, пока не поздно? — спросил я. — Пограбят деревню да дальше пойдут.
— А что мы потом хозяйке скажем? Она же с нас добро свое требовать начнет.
— Так что ж нам теперь? За чужое добро головы класть? Или совсем в ней разумения нет?
— В ней, может, и есть, — вздохнул старик, — только Свенельд нас точно не пожалует. Весь он в отца. Асмуд, бывало, за драную дерюгу до смерти лупцевал. И сынок его не лучше.
— Да и стары мы, чтоб по лесам бегать, — это еще один старик к нам подошел. — Что за люди идут, знаешь?
— Нет, — покачал я головой.
— А сколько их?
— Тоже не знаю.
— Так чего же ты тогда в бега собрался? — усмехнулся он. — Может, все не так и страшно, как на первый взгляд кажется? Всполошились детишки, померещилось им с перепугу, а у тебя уже поджилки затряслись.
— Зря ты так, Заруб, — вступился за меня Веремуд. — Мальчишка не за себя боится, а за нас, немощных, за детей и за внуков наших. И негоже тебе его в трусости обвинять.
— Верно говорит, — третий старик уже облачился в старенькую, давно не чищенную кольчугу, опоясался мечом и теперь спешил к нам. — Нечего на Добрына поклепы наводить.
— Ты, Кислица, я смотрю, и ополчиться успел? — усмехнулся Заруб.
— А чего тянуть? — подошел к нам старый ратник. — Ясно же, что лучше с мечом в руках умереть, чем, как ты, на лежаке.
— Рано ты его хоронишь, — Веремуд расправил сивые усы, — он еще покоптит белый свет. Ведь так, Заруб?
— Да ну вас, — отмахнулся старик и во двор свой поспешил.
— Сейчас топор свой ржавый из подклети достанет, — усмехнулся Веремуд. — Тогда нам точно никакие лихие люди не страшны.
— Это у тебя, старика, по подклетям оружие ржа ест, — на ходу огрызнулся Заруб, — а у меня оно всегда наготове.
— Это ты бабке своей расскажи! — крикнул ему вслед Кислица. — А то она дочке моей жалилась, что забыла, когда от тебя ласку в последний раз видела. Да оружие твое… точила. — И хохотнул в кулачок.
Препирались старые вой, а я все думал: «Может, прав Заруб? Мало ли что девчонкам с перепугу пригрезится могло. Увидали драккар и обмерли. Однако насчет стрел Малуша врать не будет…»
— Ну? Чего пригорюнился? — вырвал меня из дум Кислица.
— А чего мне горевать? — сказал я ему. — Коли пожалуют гостечки, так и встретим их, как подобает.
— Вот это другой разговор, — притопнул Веремуд, — сразу видно: порода боевая. Весь в деда пошел.
— А ты что, деда моего знавал? — удивился я.
— Нискиню-то? — сказал Кислица. — Как не знать? Рубака был отчаянный. Жалко, что ты его не застал. Храбро он с нами вместе под Цареградом бился…
— А потом против нас на Ирпене сражался, — добавил Веремуд. — Приятно было с ним мечи скрестить. — Он немного помолчал и выложил: — Это же мой клинок его кровью напился. А потом уж меня батюшка твой приголубил. Вот и памятка от него, — оттянул он ворот рубахи, шею заголил, а на ней шрам. — Думал уж, что рядом с дедом твоим за один стол в Вальхалле сядем да попируем всласть. Не вышло, — вздохнул старик, — Заруб меня из боя вынес…
— Опять мне кости моете? — вышел со своего двора Заруб-ратник.
Кольчуга на ратнике впрямь, как новая, наплечники блестят, за поясом топор точеный, на плече телепень [49] повис, усы по-боевому в косички заплетены, только оселок не прикрыт.
— Шелом-то где? — Кислица ему.
— А-а, — махнул рукой Заруб. — Не углядел я. Бабка моя его вместо корца приспособила. Говорит, удобно свиньям месиво им накладывать — по три шлема на рыло.
— А доспех чем смазывал? — прищурился на него Веремуд.
— Чем-чем? Маслом коровьим. Всему вас, варягов, учить надо. Привыкли все нахрапом брать, оттого и бережения не знаете. Ты чего здесь, старый хрен, сказками забавляешься? Мы уж ополчились, а ты, я вижу, решил лихоимцев голыми руками давить да до смерти язычиной своей забалтывать?
— Ох, и верно! — всплеснул руками Веремуд. — Сейчас я. — И на свой двор поспешил.
Помню, что удивился я тогда. На себя удивился. И пока в теремок за луком бегал, все в толк взять не мог: почему я так спокойно отнесся к признанию старого ратника в том, что это он в смерти деда моего повинен? Еще совсем недавно я бы ему спуску не дал. Вцепился бы в глотку не хуже того волка, что меня в детстве напугал. Мстил бы за кровь древлянскую, Beремудом пролитую, за род свой, за деда Нискиню. А теперь смолчал.
Может, потому, что деда не помню? Матушка мною тяжелая ходила, когда он на бранном поле лег. А может, потому, что уже полтора года мы со стариком Веремудом в ладу живем, и он мне стал первым советчиком? И тот давний бой меж дедом и варягом по Прави был. Честно в поединке они мечи свели, и сам Веремуд кровью своей расплатился. А теперь вот со мной против неизвестно кого встанет и спину мне прикроет.
Вот ведь какие странности жизнь с нами порой вытворяет. Всего три года назад мы друг другу врагами смертными были, а ныне плечом к плечу биться собрались. Я древлянин, Кислица с Зарубом поляне, а Веремуд и вовсе варяг.
Потешаются Пряхи, кудели свои завивают, загадки подкидывают, на которые отгадок век не сыскать. А может, потому я таким спокойным оказался, что опасность надо мной и над ними одинаково нависла? Или посчитал, что старые споры на потом отложить можно? Или вдруг осознал, что сам русеть начал?
Почти все собрались, только Малуши с близнецами-пастухами все не было. Я уже беспокоиться начал, как бы чего не случилось. Но вскоре из леса раздался собачий лай, на опушку выскочили два здоровенных волкодава, а вслед за ними показались двое мальчишек и сестренка моя… а с ними еще один человек. Незнакомый.
Насторожило меня это появление. Еще больше насторожило, что незнакомец в отдалении, на опушке, задержался, когда пастушки к нам поспешили.
— Это кто таков? — спросил я Малу.
— Приблудный он, — за сестренку ответил один из пастушков, толи Твердош, то ли Твердята, никто близнецов в Ольговичах различить не мог, даже мать родная.
— С утра раннего к нам прибился, — сказал второй, — хлебушка с молоком попросил. Мы его и накормили. А что? Нельзя, что ли?
— И собаки его приняли, — поддакнул первый, — лаять не стали. Мы его и приветили.
— Не знали они, — заступилась за пастушков Мала, — что сейчас чужих опасаться надобно. Он же с самого утра пришел, а эти, на лодке, уже к обеду появились.
— Вот тебе раз! — Веремуд шишак свой рогатый на голове поправил. — То не докричишься ни до кого, а то прут, как мухи на дерьмо. Ну и денек.
— А чего же он сюда не пошел, а на опушке пупырем торчит? — спросил Заруб и телепень с плеча спустил.
Глухо ударился шипастый кистень о землю, и цепочка звякнула.
— Боится, что вы его за лазутчика примете, — утер пот со лба пастушонок. — Малушка же на весь бор гай подняла. Коров перепугала. Рассказала, что по речке к деревне недруги идут. Он и остерегается. Говорит: вы сначала узнайте, как меня ваши примут, а если что не так, я в лес убегу. Вот мы и узнаем, — потом помолчал и мне прямо в глаза взглянул: — Убивать его будете?
— Жалко, если будете, — сказал второй. — Дед хороший. Сказки нам с Твердятой рассказывал.
— Ладно, — сказал я. — Зовите его. Посмотрим, что за человек.
— Дед Андрей! — замахал рукой Твердош. — Иди сюда! Никто не тронет тебя!
— Христианин, — поморщился Кислица.
— А они что? Не люди, что ли? — удивленно взглянула на него Мала.
— Люди, — кивнул ей Заруб. — И сейчас нам еще один мужик не помешает.
— Слушайте все, — распорядился я, пока христианин не подошел, — судя по всему, ладья вот-вот появится. Мы не знаем, кто в той ладье, сколько их и чего хотят. А потому сильно стращаться не стоит, однако настороже быть не помешает. А посему: Зарубу с Кислицей возле ворот стоять. Веремуд со мной будет.
— Как скажешь, Добрый, — кивнул варяг.
— Остальным мужикам вилы и косы взять да за тыном хорониться. Чтоб не знали находники, сколько нас и как вооружены. Вы, — повернулся я к близнецам, — я видел, кнутами знатно владеете.
— Ага, — кивнули они одновременно.
— Вот и хорошо. Это теперь ваше оружие. Бейте, если что, по ногам.
— Так я и глаз выстегнуть кому хошь могу, — пустил Твердята волной кнутовище.
— А Волчка с Жучком, — кивнул второй близнец на волкодавов, — я на потраву натаскал. Они у меня на «ату» приучены.
— Это хорошо. Пусть с тобой будут. Тебе, Владана, за стрелами следить, чтоб колчан у меня не опустел. Я зимой целую снизку наделал. В горнице они, будешь подносить.
— Хорошо.
— Да побереги себя.
— Ладно.
— Загляда, собирай баб в теремке. Ножи и серпы при себе держите, если что… защити вас Даждьбоже. Да за Малушей присмотри.
— Я с тобой, Добрынюшка!
— Нет, сестренка, — погладил я ее по голове. — Мне спокойней будет, если ты в схороне посидишь. Всем все ясно?
— А когда нам в бой вступать? — спросил кто-то из парней-рядовичей.
— Ишь, — усмехнулся Веремуд, — прыткий какой.
— Постараемся без крови обойтись, — ответил я. — Ну а если не сладится, как на тын полезут, так и бейте. По местам!
— Мир вам, люди добрые! — раздалось, и я понял, что совсем про христианина забыл.
— Да уж, — вздохнул Веремуд. — Мир нам сейчас не помешает.
— И тебе здоровья, — ответил я на поклон христианина и вдруг почуял что-то знакомое в этом невысоком человеке.
— А ты, Гридислав, опять в переполох попал? — взглянул он на меня хитро. — Или тебя теперь Добрыном кличут?
И вспыхнул в памяти стылый берег Вислой реки. Костерок, возле которого божий человек у горячего огня нас с Яромиром и Хлодвигом ушицей приветил, и отлегла тревога от сердца. Понял я, что не лазутчик христианин.
Свой он.
Наш.
— Жив, значит, — улыбнулся я ему. — А я уж думал, что больше не свидимся.
— Все в руце Божьей, — улыбнулся и он мне щербатым ртом и перекрестился. — Во имя Отца, Сына и Духа Святого.
— Рад тебя видеть, рыбак, — обнялись мы.
— Так вы знакомцы? — спросил Веремуд.
— А то как же. Это же Разбей-рыбак. Ой, — смутился я, — обозвался. Андреем же ты теперь прозываешься. И много ты душ человеческих наловил, Андрей-рыбак?
— Ты прости меня, Добрыня, что не смог вас тогда предупредить…
— Да будет тебе, — махнул я рукой. — Хлодвига только жалко, а так все обошлось.
— Добрыня! — Кислица от ворот крикнул. — Вон они!
— А я все надеялся, что они вспять повернут, — снял я лук с плеча и к воротам направился.
— Зря надеялся, — Веремуд не отставал от меня, — эти, видать, из волчьей породы, увидели девок, почуяли, что поселение рядом. А кто ж от добычи отказывается?
Между тем из-за излучины реки медленно выползала ладья. Она грузно шла против течения, громко шлепали по воде длинные весла. По низко посаженным бортам было видно, что ладья тяжело загружена. На носу ее красовался неведомый зверь. Не похож он был на змея варяжского. Скорее котом его можно было назвать, а не драконом. Правы были девчонки — чужие люди сидели в ладье. Совсем чужие.
Радостные крики гребцов отразились от водной глади и долетели до нас. Видно, на ладье нашу деревушку заметили.
— Плохи дела, Добрый, — тихо сказал Веремуд. — Дулебы [50] это. Злой народ. Дикий. Говорят, они с матерями своими спят, а покойников не хоронят, а едят.
— Враки это, — возразил ему Андрей. — Про варягов и не такое придумывают, однако ж не всему верить нужно.
— Может, и враки, — вдруг обиделся старик, — только ухо с ними востро держать надобно.
— Ты смотри, что творят! — воскликнул Кислица. Несмотря на то что ладья была и впрямь тяжела, она прибавила ходу, а на корме ее заухал большой барабан, задавая ритм гребцам.
— Что делать будем? — подошел к нам Заруб.
— Ожидать, когда к берегу пристанут, — ответил я.
— Ожидать так ожидать, — согласился Заруб и вернулся на место.
Но ждать нам пришлось недолго. Вскоре ладья подошла совсем близко к берегу, и в воду с нее посыпались обернутые в шкуры люди. Они шумели, плюхались в реку, поднимали брызги, барахтались в волнах, выбираясь на сушу.
— Один, два, три… — считал я, — двадцать пять, двадцать шесть…
— Тридцать два, тридцать три… — вторил мне Кислица.
— Тридцать семь, — подытожил я.
— И трое на ладье остались, — добавил Андрей.
— А нас восемнадцать вместе с мальчишками и этим приблудным, — Веремуд кивнул на Андрея и ударил ногтем по бородке топора [51].
— И два волкодава, — добавил я, услышав, как собаки зашлись в злобном лае.
А пришлые, радостно хохоча, уже выбирались на берег. Вода стекала с их отяжелевшей чудной одежи, но казалось, что они этого не замечают. Уверены были в легкой добыче, оттого и веселились, словно дети. Спешили к деревеньке, на ходу поигрывая копьями и утыканными гвоздями палицами.
Из ватаги выделялся один. И хотя на нем, как и на остальных его соратниках, не было ни кольчуги, ни шишака, а только волчья накидка да высокий рысий колпак, в руках он сжимал большой топор с широким закругленным лезвием и длинным клевцом на обухе. И по тому, как легко он управлялся с этим грозным оружием, как по-звериному настороженно выбрался на прибрежную отмель, можно было понять, что это и был предводитель дулебов.
— Вон тот, с мадьярской секирой, главный у них, — подтверждая мою догадку, сказал Андрей.
— Ого! — удивился Веремуд. — Да христианин, как я погляжу, в оружии разбирается. Откуда знаешь, что это секира?
— Погулял я по свету белому, — ответил христианин, — оттого и разбираюсь во многом.
— Страшная штука, — кивнул старый ратник. — Вот помню, когда…
— Зато у остальных снаряжение дрянь, — перебил его Кислица и вынул из ножен меч.
— А не все равно, чем тебе кровь пускать будут — мечом, секирой или дубинкой шипованной? — покосился на него варяг.
— Это мы еще посмотрим, кто кому руду отворит! — огрызнулся старик и кончиком пальцев проверил остроту клинка.
— Ну и что скажешь, Добрын, сын Мала? — спросил меня Андрей.
— Скажу, что для начала у них надо прыти поубавить. — Я наложил стрелу на лук, прицелился и спустил тетиву.
Потом быстро выстрелил еще раз и еще. Одна за другой, три мои стрелы впились в берег перед ногами их предводителя.
— Всем стоять! — громко крикнул он и поднял вверх секиру.
Его послушались. Остановились. Затихли.
Предводитель вынул мою стрелу из земли, повертел ее в руке, на наконечник взглянул и вдруг улыбнулся.
— Хорошие стрелы делают в этом захолустье и хорошо их кладут! — крикнул он в нашу сторону. — Кто же меня пугнуть решил? Покажись и назовись!
— Негоже хозяевам прежде гостей называться! — крикнул я ему в ответ.
— И то верно, — кивнул он, силясь понять, откуда раздался мой голос, и все пытался высмотреть меня за частоколом тына.
Не высмотрел.
— Гойко меня зовут, Сдебут мне отец, и эти люди, — повел Гойко левой рукой в сторону своих соратников, — выбрали меня вожаком, — дотронулся он кончиками пальцев до своего колпака. — А ты кто? — Он пристроил секиру на плечо, подбоченился и гордо приподнял подбородок.
— Я Добрый, сын Мала, — поднялся я на ворота, верхом на перекладину сел.
— О! — воскликнул он. — Я-то думал, что разговариваю с мужчиной, а тут мальчишка! — захохотал громко, и его хохот подхватила ватага.
— Зачем ты пришел в эту землю и что тебе нужно? — постарался я сохранить спокойствие.
— Мне нужно все, что сможет унести моя ладья, — ответил он сквозь смех.
— Борта твоей ладьи и так вот-вот начнут воду из реки черпать. Может, пора остановиться? Неужто не хватит добычи и тебе, и твоим воинам?
Гойко оборвал смех и зло взглянул на меня:
— Ненавижу, когда кто-то учит меня. А тем более не тебе, незрелому чаду, решать, когда и где мне остановиться. Если хочешь жить, ты откроешь ворота и позволишь мне взять то, что я захочу.
— Да! — крикнул кто-то с ладьи. — Особенно тех девчушек с плеса! А то путь домой не близкий…
— А я бы и от мальчонки не отказался, ишь, шустрый какой, — сказал пузатый дулеб с длинными волосатыми руками и чмокнул толстыми губами.
И снова хохотом зашлась ватага.
— Иди ко мне, миленький, я тебя погрею, — гоготал пузан.
Не стерпел я.
Моя стрела вонзилась ему в пах. Он подавился гоготом, заверещал по-бабьи, выронил копье, ухватился своими волосатыми руками за древко стрелы, завертелся на месте и рухнул на прибрежную молодую траву.
Рев возмущения сменил дулебское веселье.
Пожалел я о содеянном, изругал себя за несдержанность. Только стрелу обратно в колчан уже не вернешь. А значит, будь что будет!
— Круши! — взмахнул секирой Гойко, отбил своей волчьей накидкой мою вторую стрелу и ринулся вперед.
Вслед за вожаком ватага пошла на приступ.
Дважды я успел отпустить тетиву, прежде чем обозленные дулебы добежали до тына. В Гойко метился, да только увернулся он, но и стрелы зря не пропали. Первой стрелой сбил с него колпак, а второй положил врага, бегущего рядом.
А неприятели уже лезли на земляной вал. Стряли в кольях, карабкались вверх, цеплялись за частокол, срывались и снова лезли.
Вожак и четверо с ним с разбега врезались в створ ворот. От удара затрещало подгнившее дерево притвора. Ворота поддались, зашатались. Свалился я сверху прямо под ноги Веремуду. От удара лук трещину дал, тетива ослабла, а стрелы из колчана просыпались.
— Эх, Добрый! — вздохнул он, меня коря, а потом вдруг вспыхнул в его глазах огонек веселой ярости. — Посторонись! — крикнул варяг, перешагнул через меня, топор изготовил.
Разлетелись створки по сторонам, ворвались враги в Ольговичи. Тут их старики мои встретили. Не ждали дулебы, что за хлипкими воротами их будут ждать ратники в полном вооружении.
Опешили вначале. Остановились.
Но недолгой заминка оказалась.
— Ха! — крикнул Гойко, подбадривая своих. — Малый со старыми против нас! Нам ли страшиться? Круши! — Но сам приотстал, вперед воинов своих пропуская.
Первым на варяга наскочил крепкий паренек, немногим старше меня. Он взмахнул своей палицей, намереваясь размозжить Веремуду голову, только не на того напал. Старик уклонился от сильного размашистого удара, крутнулся, поднырнул под палицу, и, с хрустом круша ребра, лезвие его топора врубилось в грудь паренька. Тот отлетел назад, снес бегущего за ним дулеба, упал навзничь, всхрапнул, пытаясь вдохнуть выбитый топорищем воздух, булькнул пробитыми легкими, растерянно стер ладонью кровавый пузырь с губ, испуганно всхлипнул и затих, изумленно уставившись в небеса.
Второго принял на себя Кислица. Дулеб неловко ткнул в него копьем с длинным плоским наконечником, но старый воин рубанул мечом по древку. От удара на отполированном дереве осталась глубокая зарубка, но противник сумел удержать копье в руках.
— Круши! — взревел он и, описав копьем широкую дугу, словно дубинкой, огрел Кислицу по спине.
Старик только крякнул и выбросил вперед руку, сжимавшую меч. Будь на дулебе хотя бы кольчуга, этот выпад не причинил бы ему никакого вреда, но, видно, кольчуги были у дулебов не в почете. Овчинный поддевок [52], в который был одет копьеносец, спасал от холода, но супротив меча оказался слабоват. Кожа треснула от удара, и я увидел, как Кислицын клинок стал погружаться в живот чужака.
Дальше мне стало некогда следить за тем, как сражаются другие. Нужно было оборонять собственную жизнь. Я вскочил на ноги, бросил в набегавшего на меня врага ненужный уже лук и выхватил из-за голенища засапожный нож.
Палица просвистела рядом с головой, разодрала рубаху, царапнула гвоздем плечо, но не причинила серьезного вреда. И это было все, что успел сделать недруг. Через мгновение он валялся в пыли, старался зажать липкими от крови пальцами располосованное горло и мычал, силясь меня проклясть. Я не дал ему такой радости. Вторым ударом пробил его сердце, выпуская душу на волю.
Тут же получил хорошего пинка под ребра от подлетевшего на выручку товарищу дулеба. Резко выдохнул боль. Перекатился через мертвяка, смягчая новый удар, сам ударил ножом в ответ. Понял, что попал в ляжку врагу.
Слабо.
Лезвие прошло вскользь, вспороло порты, прорвало кожу. И враг мой лишь отскочил, убирая ужаленную ногу.
Я отдернул руку назад. Начал подниматься. Оскользнулся. Чтобы не упасть, неловко перепрыгнул на другую ногу и понял, что не успеваю уйти от удара копья еще одного вражины. Наконечник не достал до моего глаза всего чуть-чуть. Тень мелькнула слева от меня. Жало копья ушло вверх замысловатой дугой. Через миг я увидел, что это за странная тень спасла меня от неминуемой гибели — мой неудачный убийца катался по земле, вопил, стараясь укрыться изорванными руками от желтых клыков волкодава.
Подрезанный мной дулеб, подволакивая раненую ногу, подскочил к собаке и с резким выдохом обрушил свою палицу ей на хребет. Не попал. Волкодав отпрыгнул в сторону. Чудовищной силы удар пришелся на затылок лежащему. Гвозди палицы застряли в черепе копейщика. Тот дернулся, выгнулся коромыслом в судороге и задышал часто-часто, втягивая носом пыль, но уже не замечая этого.
И тут мой враг, осознав содеянное, упал на колени и заплакал навзрыд. Вокруг продолжалась резня, а он сидел перед убитым и причитал:
— Прости, брат… прости, не хотел я…
Его страдания прекратил Кислица. Махнул мечом, и причитания стихли.
— Ты ранен? — крикнул он мне.
— Нет, — ответил я.
— Так какого же ты расселся?!
Собачий скулеж вывел меня из оцепенения. Моего спасителя добивали трое дулебов, а рядом с псом лежал четвертый. Волкодав сжимал его горло смертельной хваткой, и только дерганье обутых в сношенные лапти ног говорило о том, что человек еще жив. Пес в последний раз взвизгнул и застыл, так и не выпустив добычу из пасти, а эти трое кинулись ко мне.
Я ушел от первого, но второй меня достал. Страшный удар в скулу отшвырнул меня в сторону. В глазах вспыхнуло.
И померкло всего на мгновение.
Новая вспышка.
Вокруг все плыло. Я размахивал зажатым в кулаке ножом, с трудом пытался понять, где враги. Новый удар, как ни странно, привел меня в чувства. Увидел прямо перед собой лохматую накидку, сунул в нее ножом. Кажется, попал. Мой враг вскрикнул. Точно попал.
— Добрыня!!! — душераздирающий крик заставил оглянуться.
Владана с пучком давно не нужных стрел растерянно стояла на пороге теремка. — Беги! — хотел крикнуть я, но не успел. Дулебское копье коротко свистнуло на излете, пронзило девичью грудь и пригвоздило Владану к стене. Словно высохшие кости, застучали выпавшие из ее рук стрелы по деревянному порогу. Я взревел. Бросился навстречу очередному врагу, швырнул в него нож, промахнулся и от этого разозлился еще сильнее. Вцепился в чью-то руку, рванул на себя… получил удар поддых… задохнулся от боли… пнул кого-то в живот… почувствовал удар по шее… укусил кого-то за щетинистую щеку… едва успел увернуться от чьей-то ноги… не успел отскочить…
В голове что-то лопнуло, рассыпалось искрами и…
Я умер.
Говорят, что нельзя научиться чему бы то ни было, не совершив ошибок и просчетов. Правильно говорят. Только худо, если ошибки оборачиваются смертями, а просчеты — кровью. Не сдержался я. Пошел у гордыни на поводу. А в итоге резней моя гордыня обернулась. Стерпеть надо было. Зубы сжать и стерпеть. Простить дулебу его зубоскальство злое, и, может быть, все по-другому бы пошло. Сумели бы откупиться. Ушли бы вороги, а мы бы остались. Живыми.
Но только все случилось так, как случилось. Страшным уроком мне тот весенний день в Ольговичах стал. Такое всю жизнь помнится. О таком всю жизнь плачется. Но нельзя все вспять вернуть. А значит, жить надо дальше. Кровь чужую, словно камень неподъемный, на себе нести, не по семь, как Правью положено, а по семью семь раз отмерять, прежде чем отрез делать. Ну а коли отрезалось, то уже не виниться, а вперед идти.
Приходить в себя не хотелось. Не хотелось, и все.
Мертвым быть лучше — ни боли тебе, ни стыда. Вообще ничего.
— Семаргл! — имя Сварогова пса вспыхивает острой молнией, словно первый удар сердца. Безжалостный кат. Вершитель великого приговора сжимает меня в своих зубах. Решает — чего достойна моя израненная душа?
Пламени Пекла?
Прохладной тени Сварги с ее вечно цветущими деревами?
Холодных вершин гор Репейских и светлого радостного Ирия, где ждут меня сотоварищи — два белобрысых мальчишки?
Один из них строг, не по годам рассудителен и спокоен. Другой — горяч, драчлив и заносчив. И первый кутается в свой зеленый плащ, то появляется, то исчезает, строго поглядывает из-под насупленных бровей. Будто силится угадать — осталась ли во мне хотя бы малая частичка от того прежнего Добри, которым он видел меня в последний раз? Второй кривит по привычке губу и только и ждет удобного момента, чтобы поспорить, подначить, разыграть, рассмешить. А сам тайком плачет и боится, что у него вот-вот вырастет хвост.
— Туда! Туда! — кричу я Семарглу, а сам тяну руки к мальчишкам.
Я хочу к ним! Я хочу в детство! Я хочу туда, где все живы!
Хочу зарыться лицом в матушкины колени, чтобы она расчесала мне волосы своим резным гребнем. Хочу, чтобы бабуля снова назвала меня унучком, рассказала сказку, накормила духмяными бобышками с вкусным парным молоком…
— Туда…
А страшный пес все хлещет чешуйчатым хвостом по перепончатым крылам. Злится на что-то, точно никак не может сделать выбор. Рычит от злости, и кажется, что еще чуть-чуть, и он сожмет свои клыкастые челюсти. А потом замирает на мгновение, точно прислушиваясь к чему-то, и вдруг выплевывает меня.
Обратно.
В Явь.
Побратимы мои, Славдя с Гридей, растворяются в беспросветном мороке, а матушка скрючивается, сжимается, превращаясь в белое пятно, в яркую точку на ночном небосводе. И только бабуля улыбается и машет мне рукой…
Явь набрасывается на меня безжалостным коршуном. Рвет когтями изломанное тело, бьет тяжелыми крыльями по щекам. Гудит в голове кровавыми приливами, сводит судорогой, жжет невыносимой болью.
— Семаргл! — умоляю я ката забрать меня с собой. Но холодная вода плещет мне в лицо, горит на разбитых губах и быстро вырывает из небытия.
— Смотри, Гойко, змееныш-то очухался. Живучий, — голос врывается в сознание откуда-то издалека и буравит мозг нестерпимо.
— А ну, поддай ему еще водички, — второй голос смутно знаком.
Вроде слышал я уже его однажды. Только где? Когда?
Забыл.
И снова ледяной поток, от которого светлеет в голове. И чувства возвращаются. Точнее, одно чувство заполняет собой все мое естество — боль. То резкая, то тупая, но одинаково бесконечная. Словно я стал ежом, у которого иголки почему-то растут внутрь.
Еж.
Зверек такой. Маленький и колючий.
И я вдруг понимаю, что это слово. И я знаю еще много-много разных слов. Знаю, но не могу вспомнить. Или не хочу?
И тут же, словно прорвавшись сквозь ветхую запруду, слова заполняют меня, кружатся водоворотами, бегут стремнинами, дрожат холодной рябью. Льются. Льются неудержимым потоком.
А одно старается особенно. И силюсь отмахнуться от него, убежать, спрятаться, но понимаю, что не в силах совладать с ним, а значит, должен принять и смириться. Пусть когда-то оно было радостным, пусть считалось добрым, но теперь оно представляется чужим и опасным. И это слово — ЖИВОЙ.
И вдруг стало тревожно и страшно. Это новое слово полыхнуло зарницей — МАЛУША.
И я рванулся, осознав, что в гордыне своей совсем забыл о сестре.
— Смотри-смотри! Ш-шевелится! — это опять извне, со стороны, из той самой Яви, в которую меня выплюнул Семаргл.
Словно не смог справиться с омерзением Сварогов пес. Будто кровавый комок, в который превратилась моя душа, стал ему хуже горькой редьки.
— Малуша, — выдохнул я и понял, что могу дышать.
— Стонет чего-то, — вот ведь болтун этот дулеб, вот язык у него без костей. — Гойко, может, добить его, чтоб не маялся?
— Да! Да! — хочется мне закричать, но я понимаю, что не смогу теперь уйти, так и не узнав, что с сестренкой стало.
— Это для него слишком просто будет, — отвечает Гойко, и я вспомнил его — вожака дулебов в смешном рысьем колпаке. — Сколько сопляк наших положил?
— Четверых.
— А по виду и не скажешь. И бой…
Бой, который я начал по глупости и так же глупо проиграл, вновь становится частью меня.
— Давай еще на него ведерко плесни.
— Захлебнется.
— Нет. Этот не захлебнется. Настырный, по всему видать. Если после того, как вы его затоптали, он живым остался, значит, и в этот раз выживет. Давай!
Новый водопад.
Схлынуло.
Чую — в луже лежу.
Мокро.
— Эй, вожак! — еще один голос. — Там христосика нашли! Что делать с ним будем?
— Сюда его волоките!
И вонь мне в нос ударила. Гарь, кровь и еще что-то едва различимое. Так поросенок вонял, когда его на капище соломой палили. От запаха сгоревшей плоти судорога пробежала по телу.
— Малуша! — обожгла мысль. — Они же в теремке хоронились!
Я сумел приоткрыть веки и сквозь слипшиеся ресницы взглянул на белый Свет.
Догорала вокруг деревенька. Пламя дожирало дома. Чадила банька. Вместо коровника только головешки торчали. Языки огня плясали над Ольговичами. Горел теремок. Оттого совсем не белым был этот Свет, а кроваво-красным.
И в этом зареве надо мной высился вражий предводитель. Сапоги, рваные на колене порты, широкий пояс с большой пряжкой, волчья накидка — все это было изгваздано и измазано. Его слипшиеся от пота, грязи и крови длинные волосы прядями свисали со лба. В шуйце он держал сбитый мной рысий колпак, а десницей [53] крепко сжимал свое страшное оружие. Отсветы огня играли на широком лезвии секиры. Он смотрел на пожарище и довольно улыбался.
— И чего вы там мешкаете?! — крикнул он кому-то.
— Упирается сучий выблядок! — крикнули ему в ответ.
— Что же вы? С одним христосиком справиться не можете? — разозлился Гойко. — Или мне и тут вам подсоблять надобно?
А я медленно приходил в себя. Осознал, что лежу в холодной луже, привалившись головой к земляному валу тына. Вспомнил недавний бой. Понял, что мы проиграли. Что на душу мою тяжелым камнем легла гибель деревеньки. И нахлынула тревога за судьбу сестренки.
Осторожно, чтобы не привлекать внимание врагов и борясь с нестерпимой болью, я повернул голову налево и огляделся.
Бой закончился совсем недавно. Враги еще собирали разбросанное оружие, убирали своих. Делили добычу — небогатый скарб холопский да одежу, что из подклетей теремка вынесли.
Повсюду валялись изломанные тела. В пяти шагах от меня лежал Веремуд. Я увидел, как к нему подошел дулеб, хмыкнул, наступил ногой старику на голову и с трудом вырвал копье из груди варяга. Чуть дальше — Заруб. Я узнал его только по начищенным наплечникам. Лицо воина превратилось в кровавое месиво. А недалеко от Заруба ничком лежал Кислица. Рука его все еще сжимала поломанный меч. Втроем старики по жизни шли и умерли вместе. Говорил же Кислица, что им будет лучше на бранном поле пасть, так оно и случилось. Пусть им весело будет в Светлом Ирии. Пусть будет радостно.
А по правую руку от меня, связанный, с кляпом во рту, с округлившимися от ужаса глазами, сидел один из близнецов. Может, Твердята, а может, Твердош. Он был жив и побит не сильно, но очень напуган. Сопел, шумно втягивал носом воздух и тихонько стонал на выдохе. Увидев, что я пришел в себя, он замычал, словно стараясь мне что-то сказать.
— А ну, тише, сопля зеленая! — не оборачиваясь, прикрикнул на него Гойко, и пастушок замолчал.
Между тем дулебы подтащили и швырнули к ногам предводителя рыбака Андрея.
— Что, христосик, попался, голубок? — рассмеялся Гойко.
Андрей попытался встать с земли, но дулеб придавил его ногой.
— Не егози, — произнес он. — Твой Бог тебе терпеть велел — так и терпи.
— Не больно-то он терпелив, — сказал один из дулебов. — Троих наших, ранил, а одного убил.
— Что ж ты заповедь Бога своего нарушил? — Гойко зло пнул христианина ногой. — Он же велел людей щадить.
— Так то людей, — подал голос Андрей. — Про зверей он ничего не говорил.
— Выходит, мы звери?
— Выходит, — тихо ответил рыбак.
— А как же твоих единоверцев назвать, которые в край наш пришли, дома наши разорили, жен наших обесчестили, детей в огне пожгли? — в сердцах плюнул дулеб на Андрея. — Или ваш Христос только на словах такой добрый?
— Разве Христос твоих детей жег? — снизу вверх рыбак на предводителя глянул, плевок с лица вытер.
— Так ведь именем его эти нелюди свое непотребство вершили!
— Тогда чего же ты сюда пришел? Разве здесь твои обидчики?
— И здесь тоже. Тебя вот повстречали. Ты мне за обидчиков и ответишь, — ухмыльнулся Гойко. — А потом и до остальных христосиков дело дойдет. Эй, — повернулся он к своим, — вяжите его да готовьте ему подарочек.
Стянули вервьем рыбаку локти. Между мной и близнецом бросили.
Тут до нас донесся шум и ругань. Возле пожарища два дулеба за тулуп старый подрались. Никак не могли решить, кому он достаться должен. В поножовщину у них уже переросло.
— А ну-ка стой! — крикнул Гойко и к спорщикам поспешил. — А ты, голубок, пока здесь полежи. — К Андрею на ходу обернулся.
Вслед за предводителем остальные поспешили. Оставили нас одних.
— Как ты, Добрый? — повернулся ко мне Андрей.
— Малуша! — простонал я.
— Ты за нее не горься. Как заваруха началась, Загляда всех баб из теремка в лес увела через калитку дальнюю. Малуша с ней.
— Почему Владана не ушла? — Я старался не тревожить разбитые губы.
— Ты же ей сам велел остаться да стрелы тебе подносить, — вздохнул Андрей и добавил: — Царствие ей Божие.
Защипало мне глаза. Утереться бы, чтоб мальчишка-пастушок моих слез не видел, да не до этого сейчас. С бедой бы справиться да с обидчиками поквитаться, а все остальное потом.
— Андрей, — позвал я рыбака.
— Что? — он мне тихонько.
— Они меня за мертвяка посчитали, оттого и связывать не стали. Поворачивайся ко мне спиной, я тебя развяжу, — говорю я, а сам понимаю, что вместо слов из моего рта разбитого только мычание да бульканье вылетают.
Понял меня рыбак. На другой бок перевалился, вервье подставил. Я из последних сил узел распутывать начал. Не слушаются руки. Пальцы от боли крючатся. Узел тугой, сложный, мне неведомый. Был бы нож, а то только ногтями по веревке скребу.
А Гойко спорщиков разнимает, в нашу сторону не смотрит. На одного наорал, другому ладошкой по лбу заехал. Тот на задницу упал, изругался, за палицу схватился. А предводитель тулупчик скисший схватил, пополам его разодрал, половину одному швырнул, другую — второму. Вот и спору конец.
Я узел развязываю, веревку на себя тяну, а сам за дулебами приглядываю.
— Я тебе руки развяжу, — шепчу я рыбаку, — а ты за тын сигай. Беги в лес, на ту поляну, где с пастухами повстречался. Там бабы наши хорониться должны. Дулебы, на ночь глядя, в лес не сунутся. А ты время не теряй, уводи баб дальше…
— Погоди, — он мне, — а ты как же?
— Здесь останусь, попробую мальца развязать. Сам я не ходок — нутро отбили и нога ранена. Не дойду…
Вроде поддаваться узел начал. Прослаб. Только не суждено мне было Андрея освободить. Гляжу — Гойко возвращается. А за ним воины его крестовину из досок сбитую тащат. Я сразу от рыбака отвалился и мертвым прикинулся, а сам сквозь ресницы смотрю, что вороги затеяли.
— Эй, христосик, — позвал Гойко. — Вот тебе и подарочек обещанный.
— Господи, спаси и сохрани, — прошептал рыбак. Уронили разбойники крестовину на землю недалеко от нас, к рыбаку подбежали. Схватили его. Он отбрыкиваться начал, только они с ним цацкаться не стали. Огрели пару раз дубьем, он и угас. Подволокли его к кресту, развязали.
— Не делайте этого, — взмолился Андрей, — грех на душу не берите. Господом Иисусом заклинаю вас. Богами вашими.
— Во! — пожал плечами Гойко. — О Богах наших вспомнил. Значит, жить хочешь? Может, и от веры своей откажешься?
— Господи, молю Тебя, дай силы мне страданья снести, — прошептал рыбак. — Укрепи мя, Господи.
— Это тебе, может, грех, — рассмеялся один из дулебов, — а нам отмщение за жен и детей наших. Давай-ка руку сюда.
Перекрестился Андрей, вздохнул, а потом сам руку им подал. Они ее к крестовине приложили и к запястью ему гвоздь кованый приставили. Такими гвоздями доски на ладьях крепят. Подошел Гойко да по шляпке топорищем ударил. Вошло жало в мягкую плоть.
Закричал рыбак. Сжалось во мне все. Замычал в страхе пастушонок пуще прежнего. А дулебы уже другую руку прилаживают.
— Господи! — кричит Андрей. — Укрепи мя, Господи! А-а-а! — Второй гвоздь пробил доску.
— Ноги. Ноги ему держи, — Гойко делово распоряжается. — Да в стороны разводите. Мы его сейчас крест-накрест присобачим. Так сподручней ему висеть будет. Пущай покорячится.
Пришили рыбака, как предводитель велел, к крестовине наискосок. Подняли верхний край, подпорку сзади приставили. Повис рыбак, распяленный, точно заяц на расчалке. Воет жутко, слезами исходит. А у меня сердце кровью обливается. Вот ведь чего натворили вражины по злобе своей! Эх, были бы у меня сейчас силушки, я бы этих гадов ползучих — ящуровых недокормышей голыми руками бы давить начал. Только нету силы. Вся вышла. Что же я натворил?! Как же допустил такое?!
— Что, христосик? — Гойко над рыбаком куражится. — Так ваш Бог подыхал? Радуйся, что, как и он, сдохнешь. Это тебе за боль, за обиду нашу. За то, что единоверцы твои с народом нашим содеяли. Эй, браты, — кричит своим, — глядите, как христосик у нас извивается!
Спешат дулебы с разных концов деревушки. Забыли про грабеж свой. Хотят на забаву посмотреть. Окружили нас. Шумят. Об заклад друг с дружкой бьются. Интересно им, сколько христианин на крестовине продержится?
— Гойко! — кричит кто-то. — Ты гвозди-то хорошо прибил? Не пробредут через руки, а то свалится христосик.
— Не пробредут, — отвечает предводитель. — Я ему гвоздочки как раз меж костей пропустил.
А рыбак вдруг выть перестал, на мучителя посмотрел внимательно, точно впервые увидел, а потом глаза к небу звездному поднял.
— Отче наш, — сказал спокойно, — сущий на небесах. Да святится имя Твое…
— Гляди, мужики, у него ум за разум забегать начал!
— Да будет воля Твоя…
— Ишь, буробит. Точно колдует да заговоры плетет.
— Да придет Царствие Твое, как на небо, так и на землю…
— Слышь, Гойко? Ты пасть ему заткни, а то порчу на нас нашлет.
— Хлеб наш насущный дай нам ныне…
— Ты смотри. Жрать просит. Точно совсем рехнулся.
— И прости нам долги наши, как мы прощаем должникам нашим…
— Слышь, вожак, чего это он?
— Прощения, что ли, выпрашивает?
— Так ведь Богу своему он кощуны поет. Хочет, чтоб тот покарал нас, — ответил Гойко, сам глазами в небо уставился. — Где же Бог-то твой? Где?
— Прости их, Господи, — продолжал Андрей слезами заливаться. — Прости их, ибо не ведают они, что творят…
Лежал я на земле, кулаки сжимал, пастушок рядом со мной мычал затравленно, Андрей на крестовине висел, а вокруг дулебы со смеху покатывались. Грозили (кулаками небу, свистели и улюлюкали. И показалось вдруг мне, что сама Марена на Ольгови-чи спустилась. Распахнула свои черные крылья смерть и вместе с дулебами смехом исходит. Жутко стало. И ни с того ни с сего мне шмель давешний припомнился. Лишь сегодня утром я от скуки маялся, а теперь валяюсь в грязи изломанный, и не верится даже, что все это со мной происходит.
|Вот в какую Явь меня Семаргл выплюнул — злую, грязную и беспощадную. Пожарищем эта Явь полыхает, ранами кровоточит, болью жилы рвет. И нет этой боли ни конца ни края. Марена победой своей кичится, гремит костями, плотью истлевшей красуется. И люди здесь, словно звери лютые, пьянеют от чужих страданий, жадностью ненасытность свою напитать хотят. А посреди этого непотребства, среди огня и безобразия, висит человек, гвоздями к крестовине прибитый, и перед Богом своим за мучителей прощения просит.
И понял я, что не Явь это вовсе, а Пекло уродливое. Вот куда меня Сварогов пес определил. Вот как я ошибку свою искупаю.
— Гойко! Вожак! — истошный крик от реки раздался, меня из грез ужасных вырвал.
— Что стряслось?! — ответил на крик предводитель.
— Беда! Варя… — так и не докончил кричавший. Поперхнулся, вскрикнул и замолчал.
Один из дулебов, тот, что к тыну ближе всех был, взмахнул руками и повалился. И заметил я, что из глаза его торчит древко стрелы. И тишина повисла над деревенькой.
Лишь мгновение она длилась, а потом взорвалась яростными криками.
— Варяги! — завопил Гойко и секиру свою к бою изготовил.
Помню, как напугался я, когда всадник осадил своего взмыленного коня на берегу Припяти-реки. Как выкрикнул он это слово страшное, нас о напасти предупреждая. Как взволновался отец — полки расставлять принялся. Как мы, огольцы-несмышленыши, всполошились, о болячках своих походных позабыв. Я нагрудник воловий на себя прилаживал, да все никак не мог ремешком в степенек попасть. Руки от жути неведомой дрожали, а я все боялся, что дрожь мою побратимы заметят. Помню, как старый болярин наши луки изгибал, тетиву натягивал, а сам все приговаривал:
— Боязнь дело понятное, только ее задавить надобно. Побороть один раз, а в другой она от вас сама бегать начнет. Первый бой в жизни главное. Выдюжить его надобно. В живых остаться. Да так выжить, чтоб потом за себя стыдно не было. Иначе стыд этот всю жизнь вас грызть будет, пока до косточек не обглодает.
Слушал я Побора, а у самого поджилки тряслись, и слово это жуткое, вестником брошенное, в голове вертелось. Огромным оно казалось, неведомым и оттого пугающим.
Помню берсерка, который, Одина в помощники призывая, сквозь ратников древлянских ко мне прорубался. Валил людей, словно дерева в сыром бору. И с ним слово это было. Сам он был для меня этим словом и смерти моей хотел.
Помню, как скакали мы с чехом и фряжским риттером, сквозь лес проламывались. Ручейки и речушки перемахивали, зверями затравленными таились в чаще буреломной. Бежали словно зайцы перепуганные, а слово это за нами гналось.
А тогда, в Ольговичах, слово это слаще меда духмяного показалось. Избавление оно принесло, в истинную Явь вернуло. Протрезвило от морока страшного. Понял я, что не демоны Маренины вокруг меня пляску устроили, а люди судьбой обиженные, потому и злые. Слово это мне сил придало и разум на место вернуло. Надежда в душе буйным цветом распахнулась, когда Гойко, сын Сдебуда, секиру свою поднял и закричал пронзительно:
— Варяги!
А мне это слово прекрасной музыкой показалось.
Тихо плещется река за бортом ладьи. Поскрипывают весла в выймицах, [54] песню свою замысловатую поют. Убаюкивают. Все, что накануне приключилось, сном глупым кажется. Лютым дурным сном.
И уже не такой жутью видится вчерашнее. Словно сквозь туман смотришь, и расплывается все…
Русь вдарила дружно. Это вам не дулебы, которые числом нас одолели. Эти умением взяли. Благо, что вражины все в кучу сгрудились, над страданиями рыбака потешаясь. За то и поплатились. Сшибли их ратники. Смяли, как жито ветер июльский сминает. Подрезали, что колосья налитые серп острый.
Отчаянно находники сопротивлялись, бились яростно — знали, что пощады не будет. Только куда им, дубинщикам, против мечей вострых? Как Гойко тулупчик спорный рвал, так и их рвать стали. Без лишнего шума и торопливости. Щиты сомкнули и к тыну придавили, а потом на части рассекли и поодиночке добивали.
Я сначала даже в толк взять не мог — откуда такая подмога подвалила. Только когда голос знакомый услышал, тогда понял, что это свои. И от сердца отлегло, и боль будто бы поутихла.
— Мама, смотри! Наша берет! Я их всех победю! — Святослав из затынной тьмы кричал. — Бей их, ребятушки!
И ребятушки били.
Не стесняясь.
От души.
Рубили со знанием дела, пока всех не вырубили. Только Гойко остался.
Он своей секирой искусно орудовал, даже ранить троих сумел. Одного тяжело — чуть голову ратнику не сшиб. Тот только ногами сверкнул, навзничь падая. Подхватили его свои, в сторонку ошеломленного отнесли и снова на дулеба накинулись, но уже с осторожной опаской.
А тот не поддавался. Медведем-подранком ревел, легкой рысью меж ратников скакал, волчком вертелся, наскоки отбивая.
— Мордуй разбойников! — каган Киевский на свет выскочил.
Взглянул я на Святослава и подивился. Подрос он за то время, что мы не виделись. Вытянулся вверх, как молодой дубок кряжистый. Кольчужка на нем наборная, корзно алое с соколом родовым за спиной вьется. Оселок отрос над непокрытой головой. Еще немного, и совсем отроком станет.
Горячится он. Сам бы в драку полез, да только мамка заругаться может. Здесь она. Рядом. Как увидела Андрея, так и кинулась к нему.
— Что же они, нелюди, с человеком сотворили?!
— Эй, Претич! — Святослав кричит. — Живьем бугая берите! Правило ему устроим!
А как брать, коли не дается? Вот-вот прорубится дулеб к реке, а там — в воду сиганет, и ищи его в ночи. — Плотней щиты сомкнуть! — сотник своим ратникам велит. — Отжимай к пожарищу! Да не подставляться! С него, дурака, станется!
Стеной на дулеба щиты червленые надвигаться начали. Тот рыпнуться попытался, да об мертвого споткнулся. Опрокинулся на спину, тут на него гурьбой навалились. Вязать начали.
— Гы-и-и! Твари! — рычал Гойко. — Лучше добейте сразу!
— Ты тут особо не ерепенься, — сказал ему Претич. — Коли каган велит, так добьем с радостью.
Еще дулеба не довязали, а уже Андрея высвобождать от мук начали.
— Осторожней с ним! — Ольга распоряжается.
С бережением ратники крестовину на землю опустили. Гвозди из рук и ног вынули. Закричал рыбак от боли. А Ольга его по волосам гладит.
— Потерпи, — говорит, — сейчас легче станет. Кто-нибудь, — обернулась к воинам, — бегом на ладью. Зовите Соломона.
Значит, и лекарь здесь.
А рыбак через силу шепчет:
— Там Добрый с мальчонкой возле тына… живые… — и рукой израненной в нашу сторону махнул.
— Добрый?! — встрепенулась княгиня. — Где?
— Там…
Оставила она рыбака и ко мне бросилась.
— Живой? — в грязь на колени передо мной упала.
— Что мне сделается? — попытался улыбнуться я, только у меня не получилось. — Вели, княгиня, пастушка развязать. Задохнулся он совсем. Кляп у него во рту. Совсем задушили мальца. В беспамятстве он.
— Его уже развязывают, — говорит, а у самой слезинка по щеке катится.
И тут, словно устыдившись своей слабости, смахнула она слезу со щеки, с колен поднялась, отряхнулась и говорит:
— Рада я, что живой ты, Добрый. Еще кто в деревеньке остался?
— Нет, — отвечаю. — Только бабы в лесу попрятались, да мы втроем. Ты прости меня, княгиня, что валяюсь тут перед тобой, и не гневайся, что добро твое сберечь не сумел.
Ничего она мне на это не ответила. А дулеба уже к крестовине волокут. Пинают так же, как недавно он сам рыбака пинал.
— Вот сейчас, душегуб, на себе спробуешь, как по живому гвоздями пришиваться! — радостно кричит Святослав.
Заверещал тут Гойко испуганно, заскулил собакой побитой, глазищами зло на ратников зыркает, да руки пытается из веревок вырвать.
— Нет! — орет. — Не надо на крест! Лучше жилы из меня тяните. Шкуру с живого спустите! Только не на крест!
И куда прежний вожак дулебский подевался? Куда воин смелый пропал? Еще недавно он бился отчаянно, и вдруг нету его. Весь вышел. Испугался креста. Обмочился со страху. Ногами дрыгает. Пена изо рта пошла. Точно понял он, что пришла та кара, которую он сам выпросил, когда небу звездному кулаком грозил.
А Андрей вдруг на карачки встал, на локтях и коленках к кагановым ногам пополз. След кровавый за ним по земле потянулся. Стонет он от боли, но упирается. Точно что-то важное кагану сказать хочет. Дополз до Святослава, сапог ему поцеловал.
— Не казни его, Пресветлый, — прошептал, а сам от боли морщится. — Этот человек более моего настрадался. Пощади его, Господом Иисусом тебя молю. Отпусти ты его. Пусть домой возвращается. У меня на него обиды нет, и ты его прости. Не людям грехи людские судить, а только Господу… — И на бок повалился, чувства от боли и слабости телесной потерял.
Опешил мальчишка, растерялся. На мать посмотрел испуганно. А та вдруг навзрыд заплакала. Словно и не княгиня вовсе, а баба простая.
— Христианин он по вере, — сказал я ей. — Андреем его зовут. Рыбак он.
— Что же это за вера такая, — сквозь слезы шепчет, — что силу людям дает за истязателей своих прощения просить?
И тихо вдруг стало. Даже дулеб замолчал. Лишь пожарище головнями потрескивает.
— Эй, Претич, — Святослав тишину нарушил. — Развяжи его. Пусть идет куда хочет. Виру он свою сполна отдал.
Утро нового дня порушенная деревенька встретила бабьим воем. Причитаниями по погибшим мужьям, сыновьям и дедам. Хоронили своих и чужих. Для дулебов отдельную яму в лесу вырыли, там их и сложили. Своим два кургана на берегу реки насыпали. Один для холопов, другой для ратников. Рядом Заруб, Веремуд и Кислица легли. Друзьями жили, друзьями в Репейские горы ушли. Меж курганов живые по мертвым тризну справили. Все, как полагается.
Только Владану отдельно похоронили, так Загляда с Малушей захотели. По древлянским обычаям, положили ее под березой белой. Ногами на восток, головой на закат. Чтобы ей видно было, как солнышко встает. Поплакали над ней, песню поминальную спели. И оставили Даждьбогову внучку.
А ранеными лекарь занялся. Попервости к Андрею он подошел. Осмотрел раны, головой покачал.
— Что? — спросил рыбак. — Не жилец я?
— Не жилец, — ответил Соломон. — Крови много потеряно, да и гвозди ржавые свое дело сделали. Гнить теперь раны начнут.
— Ясно, — вздохнул Андрей и добавил: — На все воля Божия, и все в руце Его.
Потом старый иудей ко мне подошел.
— Я смотрю, спокойно ты жить не можешь. Все на задницу свою бед ищешь?
— Я их не ищу, — попытался улыбнуться ему в ответ. — Они меня сами находят.
— Оно и видно, — вздохнул Соломон. — Рожа-то синяком сплошным. Красавец писаный.
— Рожа ничего. Поболит, да не отвалится. Главное, яйца на месте, а остальное мелочи.
Засмеялся Соломон. Говорит:
— Ну, коли шутишь, так, значит, скоро поправишься.
— Куда я денусь? — улыбнулся я.
— А все равно, — лекарь мне, — рожа у тебя жуткая.
— И с ногой беда. Ляжку над коленом копьем распороли. И на ребрах ссадины.
— Промыть надобно, — разодрал мне лекарь порты. Не сдержал я стона, когда он ткань, припекшуюся, от раны отдирал.
— Потерпи, — говорит. — Не так уж и страшно тут. Ну, одним шрамом больше будет, эка невидаль. А на груди и вовсе безделица. Царапины скоро затянутся. Главное, что кости целы. Везучий ты, Добрый. Из мясорубки такой живым выбрался. Все тебе, как с гуся вода, а портами с исподним с тобой кто-нибудь из ратников поделится… — зубы мне лекарь заговаривает, а сам над ранами колдует.
— А у Андрея, я слышал, дела плохи? — спросил, когда Соломон мне рану промыл да края у нее стянул, и я снова говорить смог.
Кивнул головой лекарь.
— Эх, — вздохнул я, — Берисаву бы с Любавой сюда. Ведьмы бы его выходили.
— Это что ж? — обиделся Соломон. — Ты мне не доверяешь? Думаешь, что если он христианин, то старый иудей его в беде бросит? Рад я был бы ему помочь, да только не в моих это силах.
— Знаю, — ответил я. — И верю тебе, просто соскучился по ведьмам сильно. Особенно по младшей. Давно уж не виделись.
— Хорошей мне Любава помощницей была, — согласился лекарь. — Жаль, что ушла тогда.
— И мне жаль.
— Добрынюшка. — Я даже вздрогнул, словно это Любава меня позвала.
— Добрынюшка, ты как тут без нас? — Малуша с Заглядой к нам подошли.
— Хорошо, сестренка, — ответил я ей. — Лекарь говорит, что уже на поправку пошел.
— Дня через три на ноги встанет, — подтвердил иудей.
— Дядя Соломон, ты за него не беспокойся. Мы с Заглядой за ним присмотрим.
— И за остальными тоже. — Древлянка поближе придвинулась, точно маленького, меня по голове погладила. — Не оставим мы тебя, княжич, — шепнула.
— Вы лучше за рыбаком приглядите. Ему хуже, чем мне, — приподнял я голову.
Смотрю, а его воины подняли и понесли куда-то.
— За ним Ольга сама присмотрит, — сказал Соломон. — Велела его на ладье своей разместить.
— А она ничего, — вздохнула Малуша. — Я думала, она сука зубастая, а она добрая. Мне вот гребень свой подарила. Красивый.
— Это хорошо, — кивнул я.
— Пить, — это один из раненых ратников голос подал.
— Сейчас, миленький. — Загляда меня оставила и к нему поспешила.
— Да, — сказал лекарь. — Помощь мне сейчас пригодится.
— Дядя Соломон, а как же вы к нам подоспели? — спросила Малуша. — Мы же не чаяли, что подмога придет.
— Святослава за то благодарите, — ответил лекарь. — Это он мать надоумил в Ольговичи заглянуть. Надоело ему в Вышгороде сидеть, на волю запросился. Княгиня про деревеньку свою вспомнила. Так он ей все уши прожужжал. Посмотреть на нее захотел. А заодно с Добрыном и с тобой, Мала, повидаться.
— Чего это он со мной повидаться захотел? — удивилась сестренка.
— Не знаю, — сказал Соломон. — Ты у него сама спроси.
— Вот еще, — передернула плечиками Малушка. — Нужен он мне больно.
— Кто кому нужен, вы меж собой решайте, — продолжил лекарь. — Только мы сотню Претича взяли да на двух ладьях к вам направились. Засветло не успели. Пришлось к берегу на ночевку пристать. Тут видим — зарево. Поняли, что неладное в деревеньке стряслось, да пока на ладьи грузились, вон сколько дикари-дулебы натворить успели.
— Соломон, — подбежал к нам каган.
Иногда мне казалось, что он ходить не умеет, только бегает.
— Давай раненых на вторую ладью. Чего они у тебя на земле лежат?
— Так ведь не на себе же мне их перетаскивать, — ответил Соломон.
— Сейчас подмога будет, — кивнул мальчишка. — А ты что разлегся, Добрый?
— Да вот, отдохнуть решил, — ответил я.
— Чего ты? Не видишь, побитый он. — Малушка перед ним встала, словно меня собой закрыла.
— Да чтоб Добрына побили? — рассмеялся мальчишка. — Ни в жисть не поверю! Ну-ка, посторонись, — подвинул он девчонку.
— Еще чего! — возмутилась Малушка и вновь перед ним встала.
— Это ты мне? — опешил от такого Святослав.
— А то кому же?
— Да как ты смеешь?! Я каган Киевский! И Руси господин! — возмутился мальчишка.
— А я княжна Древлянская! — насупилась Малушка да кулачки в бока уперла.
— Какая ты княжна? — рассмеялся Святослав. — Холопка ты! Мне мамка сказала, что в посудомойках ты у нас ходишь!
— Ну и что? — Малушка упрямо выпятила нижнюю губу да лапотком притопнула. — Судьба штука хитрая — сейчас посудомойка, а завтра снова княжной стану.
— Это кто тебе такое наплел?
— Девки мои сенные.
— Ой, насмешила, у посудомойки свои сенные есть…
— Ты не очень-то ерепенься, — сказала сестренка серьезно, — а то не посмотрю, что ты каган. Так врежу, что ты у меня полетишь!
— Только попробуй!
— И попробую!
— Нет, ты только попробуй!
— Ну, коли, просишь… — И со всего маху лапотком ему на ногу наступила.
— Ты чего?! Дура! Больно же! — Святослав на одной ноге заскакал.
— Сам же просил.
— Да не просил я.
— Нет, просил.
— Добрый, чего она?
— Вот и повидались, — рассмеялся лекарь.
Все это было вчера. А сегодня шумит речная водица, пенясь под ударами весел.
Из Ольговичей мы вышли ранним утром. На пепелище остались бабы и Твердята-пастушок. Не захотели они покидать своих мужиков, которые навеки легли в сырую землю, обороняя чужое добро. Ольга над ними Загляду поставила, назначила Домовитову дочь ключницей. Не хотела она оставаться, но уж больно кухарка пришкваренная за нее просила, да и все ее поддержали. Святослав им в подмогу десяток ратников дал пепелище разгребать. Велел он воинам, чтобы к осени снова деревенька на месте пала встала.
Простилась Малуша со своей наставницей. Всплакнули они, только ничего не поделать, кто же в силах хозяйке перечить.
— Береги ее, княжич, — сказала Загляда, глаза платочком утирая.
— Как смогу, так тебя заберу, — ответил я ей.
— Помогай вам Даждьбоже, — махнула она рукой и за тын пошла.
— Прощай, Загляда! — Малуша ей вслед крикнула. Остановилась ключница, до земли нам поклонилась:
— И ты меня прости, княжна.
А ратники ладью дулебскую от зла очистили. Срубили с ее носа зверя неведомого — то ли кота, то ли пардуса, — отпустили ладейный дух вдогон за Гойко, сыном Сдебуда. Петлю крепкую на обрубленный клюв накинули и к нам привязали. Погрузились и отчалили.
Три ладьи по реке пошли. Одна за другой. На передней ладье Ольга с Соломоном-лекарем, Андрей калеченный, на второй — ратники, в стычке раненные, мы с Малушей и Святослав с нами. А на дулебской ладье Претич за главного, кормчий с ним и гребцов всего два десятка.
Взглянул я напоследок на курганы свежие, простился с дедами, с деревенькой, с бабами. Кто знает, доведется ли еще свидеться?
Шли медленно. Тяжело груженная скарбом награбленным дулебская ладья ход сдерживала, но не пропадать же добру. Да и не сильно спешили мы.
Мимо нас проплывали зеленые берега, а мне все гарь от пожарища чудилась. По ночам рыбак на крестовине грезился, и смех его истязателей слышался. Просыпался я от этих снов в холодном поту. Кости избитые ныли, а в голове шумело, словно в бору в ветреный день. И все же дурное было позади. И вспоминалась присказка: что было, видели, а что будет — посмотрим еще.
Днем я на корме лежал, с гребцами и другими ранеными переговаривался. По привычке, их все варягами считали, но большинство из них полукровками были, свейского языка не знали, о Вальхалле не думали и требы свои с малолетства не Торрину с Одином, а Перуну Полянскому со Сварогом возносили. Себя же они называли русичами — потомками той руси, что вместе с Олегом и Асмудом из Нова-города в Киев пришла. И слова их, и дела, и мысли русскими были. И подумалось мне: «Может, зря их так не любят? Ведь такие же люди — две руки, две ноги и голова одна».
До Вышгорода совсем немного оставалось, когда мы на дневку к берегу пристали. Как и обещал Соломон, я подниматься начал. Рана на ноге затягивалась, на ребрах ссадины поджили, синяки на лице пожелтели, сходить стали. Высадился я с воды на твердую землю, качало меня от слабости, чтоб не упасть, на берегу присел. Солнышко припекает, птицы в бору поют. Хорошо. Только вдохнуть полной грудью не могу — больно. Весь ливер мне дулебы отбили. Как до града доберемся, надо будет в бане пропариться. А пока и потерпеть можно.
Сижу, за верхоплавками наблюдаю. А рыбешки за водомерками гоняются. Ни дать ни взять — чада в догонялки играют. Чакан [55] высокий на ветру шуршит, будет из чего русалкам косы заплетать.
А ветерок теплый, ласковый. Болячки из меня выдувает, силы телу избитому придает.
Ратники возле костерка собрались, ждут, когда кошевар уху [56] до ума доведет. От котла дух валит, ноздри щекочет. Есть захотел, в животе заурчало, значит, на поправку у меня дело пошло. Я даже ложку из-за голенища достал. С черпала тряпицу снял. Вот ведь странность какая: нож свой засапожный я в бою потерял, промахнулся в дулеба — он и улетел незнамо куда, потом топтали меня немилосердно так, что живого места на мне, считай, не осталось, а ложка цела оказалась.
— Слышь, Добрый? Никак проголодался? — Соломон ко мне подошел. — Смотри, что я набрал. — И пучок травы протягивает.
Смешная трава, листочки, словно хвоя еловая, и рыбой соленой пахнет.
— Видать, старица [57] недалеко? — прищурился я против солнышка, на лекаря посмотрел. — Хвощом [58] нас, болезных, вымывать будешь?
— Я смотрю, голову тебе не до конца отшибли, — засмеялся Соломон.
— Кое-что из науки, Белоревом даденной, оставили мне вороги. Да и чего ей, голове, сделается? Она же костяная.
— Все шуткуешь? Ну-ну. Давай-ка ложку тебе всполосну, самому-то, небось, тяжко? — Руку лекарь протянул.
Я ему траву отдал, а ложку оставил.
— Сам помою, — сказал упрямо, — не маленький.
— Как знаешь, — кивнул Соломон. — Тогда пойду отвар поставлю, пока костер не прогорел.
— Слушай, лекарь, — остановил я его, — ты же отцу помогал. Хотел, чтоб Древлянский дом на Руси власть взял. Дарена рассказывала, что ты Любояра со товарищи на бунт подбил и саму девку от погибели спас. А теперь от варяжки ни на шаг не отходишь. Уж не задумал ли чего?
Сразу серьезным лекарь стал, огляделся воровато — не слышал ли кто?
— Нет, Добрый, — головой покачал. — Коли задумал бы, уж давно сотворил бы. Только не время ныне на Руси власть менять. Не выгодно это.
— Кому не выгодно?
— Всем не выгодно, — сказал он и, помолчав мгновение, добавил: — Пока не выгодно. — Развернулся и пошел к костерку.
А я ему вслед смотрел и все понять пытался: что у человека этого на уме?
Звонкий смех меня от дум оторвал. Это Малушка со Святославом из леска выскочили. В пятнашки они играли, не хуже тех рыбешек. Задрала сестренка подол у сарафана, чтоб бегать не мешал, и только коленки изодранные сверкали. Убегала она от кагана, а тот ее все никак запятнать не мог.
— Да тебе только курей гонять! — дразнила она его.
— Все равно догоню! — злился каган, но ничего поделать не мог, уж больно ловко Малуша от него уворачивалась.
Я улыбнулся, за игрищами детскими наблюдая. Пускай порезвятся чада. Всю дорогу они за ранеными приглядывали. Повязки меняли, мазями и примочками раны нам исцеляли, снедь разносили, а то и песни пели, чтоб болезным легче поправляться было. Замаялись совсем. Пусть теперь от забот отдохнут. Привольно им на просторе. И то славно.
Наконец поймал он ее, в охапку сграбастал, в траву повалил, закричал победно:
— Ага! Попалась!
А она вырываться стала.
— Пусти, — вдруг сказала серьезно, — чего лапаешь? Пусти, говорю.
Растерялся Святослав, объятья ослабил. Вскочила она, сарафан оправила, взглянула на Святослава строго. Каган так и остался сидеть. Глазами на нее лупырит, а что такого плохого сделал, понять не может.
А она на несколько шагов отошла, улыбнулась, крикнула:
— Обхитрили дурачка, словно старого сморчка! — язык показала и побежала вдоль берега.
— Эй! — вдогонку ей каган. — Не по Прави так! Твоя очередь меня пятнать! — поднялся и вслед заспешил.
«Растет сестренка», — подумалось мне.
— Добрый, — смотрю, от ладьи Ольгиной мне ратник машет, — тебя княгиня зовет. Дойдешь сам, или подсобить тебе?
— Справлюсь, — сказал я, вздохнул, ложку обратно за голенище спрятал. — И чего ей понадобилось? Вот-вот уха поспеет.
На ладье палатка была приспособлена. Шатерчик небольшой. В шатре этом и обитала княгиня Ольга. Я полог откинул, и в нос мне ударила отвратительная вонь. Словно мясо на солнце положили да и забыли про него. Я подивился — Соломон-то лекарь, ему такое не в диковинку, а как же Ольга такую вонь выносить может?
На постели княжеской лежал Андрей-рыбак. Был он раздет, только чресла его прикрывала беленая поволока. Заостренные скулы, покрытый крупными каплями испарины лоб, всклоченная бороденка, слипшиеся космы волос, изможденное тело и непомерно распухшие, почерневшие руки и ноги, горячечный блеск в глазах — таким стал за эти дни мой давний знакомец. Мухи роем вились над ним. Жужжали тревожно. И показалось мне на миг, словно это Кощей из Пекла на Свет белый вылез, но прогнал я от себя виденье. Жалко мне старика стало. До слез жалко.
Ольга сидела рядом, отгоняла веточкой от Андрея мух и, казалось, вони тошнотворной не замечала.
— …ближнего своего, аки самого себя полюбить надобно, так Господь нас учил, — словно в бреду шептал рыбак. — Только прежде, чем ближнего, себя полюбить нужно, иначе как же ты любовь-то познать сможешь?
— Учитель, — прогоняя особенно назойливую муху, сказала Ольга, — а это не гордыня, себя любить?
— Гордыня грех, — ответил Андрей. — А разве же любовь грехом быть может? Ведь Иисус и есть любовь.
— Звала, княгиня? — спросил я.
Вздрогнула Ольга, взглянула на меня испуганно, точно я ее за непотребством каким застал.
— Это я тебя прийти просил, — сказал рыбак. — Иди, дочка, об услышанном подумай, — шепнул он княгине. — Нам с Добрыном потолковать надобно.
— Хорошо, — кивнула она, прошла мимо меня, глаза потупив, и из шатра вышла.
— Поправляешься, княжич? — спросил Андрей, когда Ольга закрыла за собой полог.
— Поправляюсь, — кивнул я.
— А я вот гнию потихоньку, — вздохнул тяжело рыбак. — Сильно воняет-то?
— Терпимо, — сказал я.
— Не лукавь, знаю, что вонища от меня страшная. Но ты потерпи. Недолго уж мне воздух портить. Я вон Ольгу от себя гоню, только не хочет она уходить. Все про веру Христову расспрашивает. И как только сносит меня — ума не приложу? Добрая она, заботливая и ласковая.
— Значит, рыбак, еще одну душу ты поймать напоследок смог? — спросил я.
— Поймал или не поймал, это только Господу ведомо, — ответил он. — Никто ее неволить не собирается. Захочет, сама путь к Иисусу отыщет. Он для всех сердце свое открытым держит. И для тебя тоже.
— Звал-то ты меня зачем?
— Проститься хотел.
— Не за что тебе у меня прощенья просить, — сказал я, а потом добавил: — Это ты меня прости за то, что тебя на муки и смерть страшную глупостью своею обрек. — И поклонился рыбаку низко.
Поплыло у меня все перед глазами, когда я спину разогнул. Невольно руками за покров шатра уцепился. Потянул на себя, чуть не завалил, но с дурнотой справился.
— Я смотрю, тебе плохо совсем, княжич, — тихо сказал Андрей. — Присядь. Так тебе легче будет.
Присел я на стул, на котором недавно Ольга сидела, отмахнулся от мух надоедливых.
— Винишь себя? — спросил он.
— Виню, — ответил я.
— Зря себя коришь. — Андрей внимательно мне в глаза посмотрел. — Коли так все вышло, значит, воля на то Господня была. Значит, нужно ему было, чтоб случилось все так, как случилось. И вины в том твоей нет. Если тебе от этого легче станет, так знай, что я зла на тебя не держу, а прощенье… Господь тебя простит.
— И на том спасибо.
Он помолчал немного, собираясь с силами, а потом сказал:
— Просьба у меня к тебе.
— Какая? — насторожился я.
— Ольгу не бросай. Трудно ей сейчас.
— С чего ты это взял?
— Ночи и дни у нас по пути длинными были. Много мы с ней разговоров переговорили. Понял я, что всяк ее на свою сторону перетянуть хочет. Душу ее на куски рвут, словно волки голодные. Брат Свенельд про кровь варяжскую напоминает, хазары, через Соломона, к себе повернуть стараются, Звенемир ей твердит о том, чтоб она о корнях своих позабыла да Перуну Полянскому больше добра подносила. Жаден ведун, дерьмо из-под себя поест. Остальная Русь смерти ей хочет. Клянет ее со Святославом, словно это он земли захватывал. Вот-вот ромеи из Цареграда навалятся. Этим только повод дай. Отец Серафим из церкви Ильи Пророка базилевсу византийскому каждый месяц из Киева вести шлет. Только и ждут в Цареграде случая удобного…
— Что же это ты на своих, на христиан, поклепы наводишь? — усмехнулся я.
— Христиане тоже разными бывают, — не сдержал он тихого стона, помолчал немного, отдышался и продолжил, боль превозмогая: — Слаб человек, и кто-то ради веры Христовой на жертвы идет, душу свою спасая, а кто-то Именем Его злодейства и алчность свою прикрыть норовит. Отделять зерна от плевел надобно, как Иисус нас учил. А отделивши, поймешь, кто агнец, а кто волк в шкуре овечьей. Вон Гойко-дулеб. Ты думаешь, что истинный христианин пошел бы дома разорять да детей жечь? Любви верующий жаждет, а не крови, не богатства, не благ земных. А эти… так разве же христиане они? Только Гойко по темноте своей теперь всех одним гребнем чешет. Запутался. Так и с Ольгой случиться может. Со всех сторон у нее враги, и идет она меж ними, словно по острию меча. Не дай Бог оступиться, и все. Накинутся волки. Жалко ее.
— А древлян тебе не жалко? — вдруг разозлился я.
— И древлян жалко, и славен, и кривичей, — спокойно сказал рыбак. — Только молод ты еще. Видно, не понял пока, что Русью единой и тем, и другим, и третьим сподручней жить будет. Насмотрелся я, по земле гуляя, как всякий пупырь под себя жар загрести норовит. Чуть выше других его голова поднялась, так он себя чуть ли не божком мнить начинает. Оттого и давили нас все кому не лень… поодиночке-то давить легче. Отец-то твой тоже мечтал не только древлянами, но и всеми народами окрестными править. Или я не прав? — промолчал я, только зубы стиснул. — Вижу, что сейчас не по нраву тебе мои слова. Только пройдет это, — тяжело вздохнул христианин. — Годы пролетят, повзрослеешь… и поймешь… — Силы покидали рыбака. — А пока прошу: пригляди ты за ней. В обиду не дай. Уж больно она на Храню мою похожа. — И сам вздохнул тяжко.
— Ладно, — наконец сказал я.
— Вот и славно… — через силу и боль улыбнулся он. — А теперь ступай. Устал я.
Встал я со стула, еще раз поклонился рыбаку. Уже когда был я у выхода из шатра, он окликнул меня:
— Погоди.
— Что?
— Коли окажешься в Муроме, найди там Григория-пустынника. Ученик это мой. Человек чистый и душой светлый. Скажи ему, что я с Господом нашим Иисусом Христом повидаться отправился.
— Если свидеться доведется, передам, — сказал я, и вдруг защемило сердце. — Прощай, Андрей.
— И ты прощай, Добрый, сын Мала.
Андрей умер к вечеру. Хорс за окоем зашел, небо синее в алое окрасил, лучами последними с облаками поиграл и угас. Вместе с Солнцем жизнь рыбака ушла. Вскрикнула Ольга в шатре своем и затихла. Поняли все, что заставило княгиню заголосить, только промолчали. Прикипела княгиня за недолгий путь к рыбаку измученному, ну так это дело ее.
Только Малуша украдкой слезу смахнула да ко мне поплотнее прижалась.
— Добрым был дед, — мне тихонько шепнула.
А Святослав посерьезнел вдруг. Притих. О чем-то своем подумал.
Утром похоронили рыбака и дальше пошли. Был человек — и нет человека. Так мне тогда подумалось. Да видно, ошибся я. Прав был Андрей, когда говорил, что с возрастом понимание настоящее приходит. Ой как прав. И еще не раз я его в думах своих поминал. Не раз долгими ночами советовался. Только все это потом было.
Потом…
Тын — укрепление в виде земляного вала с невысоким частоколом и врытыми заостренными кольями, направленными наружу. Тыном обычно обносили небольшие поселения — веси и деревни.
Василис — базилевс, титул Византийского императора. Имеется в виду поход Олега на Константинополь, датированный Повестью временных лет 6415 (907) г.
Свято — священное изображение, символ, икона.
Чуча — тряпичная или деревянная кукла, подобие человека. Отсюда — чучело.
Телепень — кистень на длинной цепи.
Дулебы — славянские племена, населявшие север Прикарпатья на границах с Византийской империей.
В X в. были популярны боевые топоры с небольшой, оттянутой вниз бородкой и коротким молотком на обухе, именно такие топоры чаще всего встречаются в воинских захоронениях того времени.
Поддевок — безрукавка.
Шуйца — левая рука, десница — правая рука.
Выймица — мочка, обойма, для укрепления весла к уключине.
Чакан — высокое трубчатое водное растение. Существует поверие, что русалки вплетают чакан в волосы.
Ухой на Руси называли всякое жидкое варево, суп, похлебку.
Старица — старое высохшее русло реки.
Хвощ — лекарственная трава. Применяется как мочегонное средство при болезнях и травмах внутренних органов. Выводит из организма шлаки. Помогает при проблемах с печенью, почками, поджелудочной железой, селезенкой.