105290.fb2
— Ой, да. Ой, да за горо-о-ой… — на весь заиндевевший бор горлопанил Никифор. — За горой высоко-о-ой…
Пар валил из луженой глотки жердяя. От его густого баса мурашки бежали по телу, но где-то в груди становилось теплее, и казалось, что не так уж и холодно в замороженном лесу. Я даже тулупчик на груди распахнул.
— И откуда ты такой голосяко себе приобрел? — спросил я послуха.
Никифор прервал песню и на меня взглянул. Гордо.
— Таким уж Господь меня уродил, — ответил.
— Выходит, ты самим Господом рожден? — строго спросил ученика Григорий.
И вся гордость жердяя улетучилась вмиг. Он подвигал своим большим кадыком, словно пытаясь что-то сказать, но не нашелся и скромно опустил глаза долу.
— Чего молчишь-то? — наседал на него христианин. — Или Иисус тебя разом не только разума, но и языка лишил?
Совсем растерялся послух, сдвинул треух на глаза и затылок косматый почесал.
— Я в батюшку своего пошел, — пробурчал он. — Ты же сам говорил, что все мы…
— Отцом Небесным созданы… — подсказал ему Григорий.
— По образу и подобию Его, — жердяй, словно дитятя, обрадовался, вспомнив наконец наставления учителя.
— Это что же выходит? — я придержал Буланого. — Все люди на самом-то деле Боги?
— Как это? — Никифор поправил треух и изумленно на меня уставился.
— А так, — сказал я. — Если что-то создать по образу и подобию… скажем… коня, — я похлопал Буланого по шее и уселся в седле поудобней, — получится конь. Так?
— Так, — кивнул жердяй.
— Вот и выходит, что созданный по образу и подобию Бога сам получается Богом.
Никифор опешил. Взглянул на учителя, но тот отвернулся нарочито. Дескать, давай-ка сам мысли.
И жердяй мыслить начал. Изо всех сил старался. Брови хмурил, к небу глаза подымал, точно среди голых ветвей задремавших до весны деревьев мог отыскать какой-то знак. То ли вправду что-то рассмотреть смог, то ли мысль ему ни с того ни с сего в голову буйную пришла, только улыбнулся он и на меня хитро сощурился.
— Так ведь душа наша подобие Божие имеет, — радостно изрек Никифор. — А тело — тьфу! Тело есть прах и тлен. Из земли Адама Господь создавал да дух в него вдувал. Значит, тулово нам лишь одежей для души служит. А одежа и износиться может. Вот! — закончил он свою речь и победно взглянул на Григория.
Тот кивнул одобрительно и сказал:
— Ну, пора где-нибудь на ночлег привалиться, а то уж темнеть стало, как бы не заплутать впотьмах.
— Привал так привал, — согласился я. — Вот и местечко неплохое подвернулось.
На небольшой, едва припорошенной снегом поляне, у подножия березы белой, мы решили становище разбить.
Спешился я. От седла котел отвязал, мешок с пшеном отчалил.
— Давай-ка, Никифор, за хворостом, — велел ученику Григорий. — А мы пока шалашом займемся…
Веселым у меня получилось на Русь возвращение. Говорят, что любую дорогу хороший собеседник может короче сделать. Убедился я в этом. У меня же не один, а два собеседника было. А разговоров мы за дорогу нашу много переговорили. О том и об этом судачили. Про жизнь и про смерть, про любовь небесную и земную, про Мир и про то, как люди в разных землях живут.
Я-то на своем недолгом веку многое успел повидать. До самой Исландии меня Доля закидывала, но Григорий поболе моего по Свету побродил. И хоть не сильно он меня был годами старше, однако побросала его судьба и покорежила изрядно. Сиротой неприкаянной скитался он по Земле-матушке, сам не зная, зачем ему такая жизнь выпала. Даже имени у него тогда не было. Может, и звала его как-то мамка от рождения, только померла она, когда он еще совсем маленьким был. Имя сына, видать, с собой забрала. Его Андрей случайно подобрал. В Нове-городе, на торжище, хлеба краюху сирота с голодухи спер, а за такое карали нещадно. И били мальчонку и свои купцы, и гости заморские, не столько из жадности, сколько от скуки. Только Андрей за сиротинушку вступился. Сперва и проповедника побить хотели, но на того как сядешь, так и слезешь. Купцы на него с кулаками, а рыбак им сказки рассказывать. И такие забавные, что забыл торговый люд про татя, про кулаки, которые чесались нещадно. Уж больно сказки интересные. Даже сам сирота заслушался. Ему бы в бега кинуться, а он сидит и от удивления рот раззявил.
И что особенно поразило тогда Григория, так это то, что даже с немчурой заезжей Андрей общий язык нашел. Бойко рыбак по-иноземному лопотал. Гости от смеха за живот хватались. Отпустили сироту. И хлеб отбирать не стали.
За четыре дня он тогда в первый раз поел. А насытившись, за чудным мужичком увязался. Не стал его Андрей от себя гнать. Видно, созрел проповедник для учительства, а тут и ученик подвернулся. Так что дальше по Миру они вместе пошли.
А сирота безродная оказалась тварью благодарной. Тем самым полем, про которое Андрей часто поминал. Брошенное зерно веры христианской в его душе проросло и заколосилось. И однажды голь безымянная имя наконец обрела. Крестил его рыбак в лесном ручейке. Григорием нарек.
И почитал Григорий учителя своего пуще отца родного. И помнил всегда, что, если бы не рыбак, забили бы его на новгородском торжище.
Небольшой костерок давал приятное тепло и освещал наше убежище. Шалаш мы сделали небольшим, чтоб быстрее нагрелся. Посредине огонь развели, каши наварили. Поели немного и теперь сидели вокруг костра и старательно ложками соскребали остатки каши со стенок закопченного котла. Больше всех старался Никифор. Оно и понятно: попробуй-ка насыть такую дубину стоеросовую. Мы с Григорием и так впол-ложки ели, чтобы жердяю поболе досталось.
— Эх, — вздохнул послух и ложку свою облизал, — сейчас бы мясца, да поскоромнее…
— Да ты, никак, не наелся? — посмотрел на него учитель. — Или забыл, что не хлебом единым…
— А хлебца бы тоже не помешало, — мечтательно поднял глаза Никифор и громко рыгнул. — Почитай уже две седмицы мы только лишь пшеном да просом давимся. Сейчас бы молочка или холодцу с хреном. Я бы не отказался.
— Я бы тоже, — кивнул я. — Потерпи чуток. Вот в Киев скоро придем, там разносолами да кулебяками вас Ольга откормит.
— А его с нами, — подал голос Григорий, — никто не звал. Сам напросился, а теперь ноет, что зуб болючий. Сидел бы в Карачарове. Сытно бы было, тепло. Как там Иоанн с делами общинными справляется? — вздохнул христианин.
— Ты бы лучше не его, а Параскеву за главную в Карачарах оставил.
— Я бы лучше тебя оставил, — ответил послуху Григорий. — Ты бы там быстро порядок навел.
— Не-е, — помотал головой жердяй. — Не остался бы я там. Надоело на месте сидеть. Ты-то вон Мир поглядел, а мне тоже хочется, — сказал он Григорию, повернулся ко мне и пояснил: — Я же малым был совсем, когда мы к муромам пришли. Дорогу и вовсе не помню.
Все лес да лес. И потом безвылазно в деревеньке рос. Да все сказки слушал, как учитель по странам дальним и близким со своим наставником шатались. И мечталось мне, как я вырасту и на Мир взглянуть пойду. Вырос вот. И в путь с вами напросился. А толку что? Сколь уж дней идем, а я ничего, кроме елок да берез, не видел.
— Ну, это поправимо, — рассмеялся я. — Скоро леса сосновые пойдут. Потом в тех лесах веси охотничьи встречаться станут. Потом деревеньки небольшие. Вот до Девяти Дубов доберемся, я вас с Соловьем сведу. В баньке попаримся. Груздей моченых у хоробра отведаем. Хороши у него грузди. Во-о-от такие, — показал я руками, какими грибищами нас витязь угощать будет. — Вкусные…
— Погоди, Добрын, чадо несмышленое чревоугодием совращать, — настороженно проговорил Григорий. — Как бы нам самим на ужин кому-нибудь не попасть.
— С чего это вдруг? — удивленно взглянул на учителя Никифор.
— А ты разве не слышал?
— Нет…
— Тише! — еще больше насторожился Григорий. — Вот опять!
Притихли мы. Прислушались. Где-то далеко, едва различимо, я услышал странный, с детства раннего ненавистный звук.
— Никак волк, — прошептал послух и перекрестился.
— И не один, — тихо сказал Григорий.
— А может, это волкулак давешний? — Никифор даже плечами передернул.
— Сколько раз говорить тебе, что Баян человек обычный…
— Тихо! — Григорий рукой махнул. — Вроде ближе завыл.
— Точно, — послух поежился и снова перекрестился.
И словно в подтверждение наших опасений испуганно заржал мой конь.
— И Буланый их почуял. — Я невольно положил руку на навершие кривого булгарского меча.
— Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас, — пробасил Никифор. — А может, почудилось? — с надеждой взглянул он на учителя.
— Спаси и сохрани нас, Иисусе Христе, — сказал Григорий.
Выбрались мы из шалаша. Вслушались в лесную морозную тишину. Нет, не померещилось нам. Точно волки воют.
Я, как смог, успокоил Буланого. По храпу его погладил.
— Тише, миленький. Не бойся.
Но не послушал меня конь. Мотнул головой, из рук моих вырываться стал. Заржал громче прежнего на нашу беду. И тут новый вой раздался. С другой стороны.
— Все, — сказал Григорий. — Обкладывают они нас. Видно, конягу твою на нюх поймали.
— Так ведь рано еще волкам голодовать, — Никифор все пытался беду стороной пустить. — Они же обычно ближе к весне шалить начинают. К жилью людскому с голодухи прут.
— Так-то оно так, однако же на этот раз не они к нам, а мы к ним приперлись, — сказал я. — Лес — это их вотчина, а тут мы, словно снедь на блюде.
— Что делать-то будем? — совсем Никифор застращался.
— Ты же хотел Мир поглядеть? — попытался пошутить Григорий. — Теперь знать будешь, что сказки иногда злом оборачиваются.
Теперь вой раздался справа от нас. Совсем близко. Кругом нас стая обходить начала.
— Ты смотри, что творят, — сказал Григорий. — Никифор! — крикнул он строго. — Раздирай шалаш да костер поярче разводи. Может, они огня-то поостерегутся.
— Может, и пронесет, — ответил я, едва смиряя коня.
— Ты его к березе вяжи! — крикнул Никифор. — Руками-то не сдержишь.
— Нельзя, — отмахнулся я от послуха. — Они его тогда точно порвут.
А Буланый все старается вырваться и унестись подальше от навалившейся напасти. От ужаса нежданного. Глаз у него бешеный; конь хрипит, все на дыбы подняться пытается, узду из рук моих рвет и не понимает, дурачина, что волкам только того и надобно. В лесу они его быстро на потраву пустят.
— Добрый, — это уже Григорий. — Парень прав. Не удержишь ты коня в руках. Он тебя за собой уволочет. Привязывай давай. А мы уж постараемся до горла конского волков не допустить.
Перекинул я ошлепок [95] через сук. Накрепко узел затянул.
— Потерпи, коник, — шепнул Буланому. — Ты только не рвись сильно.
И вдруг поймал себя на том, что, не задумываясь, исполнил повеление христианина. Видно, и вправду было в нем что-то, что заставляло людей верить в него в самые тяжелые минуты. Но больше об этом раздумывать уже было некогда.
— Вот они! — взвизгнул Никифор.
И мне почудилось, что неясная тень мелькнула на краю полянки. Вспыхнул огонек волчьих глаз и пропал. И неясно, то ли вправду волки к поляне подошли, то ли это морок от огня распаленного.
— Вон еще один! — Григорий спокойно вытащил из-за пояса нож.
— И ты держи! — крикнул я жердяю.
Свой кинжал, Претичем в Вышгороде подаренный, послуху протянул.
— А ты как же?
— Дурила, — невольно улыбнулся я. — У меня же меч.
— О Господи! — жердяй уже забыл про меня.
Он таращился в темень бора, стараясь разглядеть опасность.
— Я трех насчитал, — услышал я голос Григория. — Нет! Четырех!
— Да где же они?! Где?!
— Успокойся, Никифор, — сказал Григорий. — На все воля Божья.
— Господи, спаси! Господи, спаси!
— Ты же ножом крестишься!
— О Господи!
Они вышли на поляну…
Шесть волков…
По двое на каждого…
И холодным ужасом вернулся почти забытый детский страх. Точно ждал он своего, таился где-то в глубине естества, чтобы теперь выползти наружу. Склизкой змеей прополз по хребту. Липким комком к горлу подкатил. Пауком мерзким сети свои на меня накинул. Замер в ожидании того, что жертва трепыхаться вот-вот начнет. Вот тогда он и распотешится. Ядом бессилия и немощи меня напитает. Вновь ручейком горячим по ноге пробежит…
И все.
Был человек и кончился.
Превратился в жертву безропотную.
Жутью придавленный, сам под волчьи зубы шею подставил.
Тут колено предательски дрогнуло. Из оцепенения меня выдернуло. И вдруг промелькнуло в памяти, словно видение: подвис я между землей и небушком, а внизу на Конь-камне тело мое распластанное, вокруг ведьма простоволосая через костры скачет, а за ней страхи мои увиваются. Лишь один страх из меня выходить не хочет. И у напасти этой глаза желтые. Волчьи глаза. Недобрые.
— Придется тебе, княжич, самому со своим страхом бороться, — сказала мне тогда Берисава.
Вот и пришел тот день, когда либо я его, либо он меня. А на кошт — жизнь…
— Добрын. Слышь, Добрын, — шепнул Григорий. — К костру отходи. Только тихонечко. На огонь они вряд ли полезут.
— Погоди отходить, — я ему в ответ, а сам от волчьих глаз взгляд отвести не могу. — Они наш отход за слабину примут.
Стоят волки.
Затаились.
Ждут.
И мы стоим.
А вокруг тишина звенящая. Замерло все. Даже Буланый мой притих. Только слышно, как ветки в костре шипят. Паром исходят.
Тут они разом ощерились. Зубы свои вострые показали. Рычат, а сами хвосты жмут. Видно, понимают, что мы так просто сдаваться не собираемся. На холках у них шерсть дыбом поднялась, но напасть все решиться не могут.
А я чую, как у меня все жилы струной натянулись. Хоть играй на них и песню пой. Только грустной больно эта песня получится. Ведь у Марены веселых песен не бывает.
Ветки в костре шипеть перестали. Просохли, видать, нам на горе. Громко треснула одна. И тотчас же Буланый заржал да с привязи своей рванулся. И в единый миг лопнула струна. Жажда крови горячей в волках сильнее страха оказалась. Кинулись они. И завертелось все.
Их жажда крови, моя жажда жизни. И бояться стало некогда.
Я по первому мечом рубанул. По хребту целился. Не попал. Извернулся он, прыгнул, лапами мне в грудь ударил. Только зубы клацнули. Я и понять не успел: у него или у меня? Отлетел я назад. На спину упал, кутырнулся через плечо, встать хотел, но какое там. Вцепился серый в меня, на руке повис. Завопил я от боли, когда его клыки мне кожу вспороли. Спасибо Параскеве. Она меня в дорогу снаряжала. Тулупчик овчинный толстый. Если бы не он, лопнули бы кости и остался бы я без руки.
Крутнулся я, волка от земли оторвал, по дуге он пролетел, задом тощим собрата своего сбил. Сорвались его зубы с толстой кожи рукава, кубарем он в порошу ухнулся. Взвизгнул жалостно и снова на меня кинулся. В горло метил, только ученый я. В сторону отшагнул да наотмашь его мечом полоснул. Перебил ему лапу. Заскулил он, словно ребенок обиженный. Отползать начал. Только не было во мне жалости. Добить его хотел…
Не вышло.
Второй волчара не позволил. Быстро он в себя пришел, бросился на меня, за локоть цапнул. До тела не достал, хвала Даждьбогу. Рванул меня вниз, к земле пригнул. Меч мой в сторону отлетел. А волк, будто почуяв, что его берет, сразу выпустил рукав и за плечо перехватился. Понял я, чего ему надобно: шею мне перекусить хочет.
Не дам!
Я на него упал. Придавить к земле думал. Вертким он оказался — вырвался. Рыкнул коротко и опять внаскок попер. Даже не знаю, как я его за морду руками схватить успел. Тянется он ко мне, слюной брызжет. Язычака лопатой вывалился. Дышит в лицо, лапами по животу скребет. Трещит под когтями овчина, но пока держится.
Кое-как извернулся я, на спину его опрокинул, под себя подмял да всей тяжестью навалился. Он отбрыкивается, скинуть меня с себя хочет. Морду воротить начал, силится на ноги встать. Ухо мне подвернулось, так я в него зубами вцепился. Рот шерстью вперемешку с волчьей кровью забило. Соплю я носом, но ухо его не выпускаю. Аж зубы от натуги заломило.
Он выкручивается — я держу. Он хрипит — и я хриплю. Упираюсь изо всех сил. Сильный он, а я тяжелый. Давлю его, а у самого мысль: «Только бы выдюжить… только бы удержать…»
Вот ведь как порой жить-то хочется.
— Добрый, — слышу, зовет меня кто-то. — Добрын, — угадал я голос.
Значит, жив Григорий. Значит, подеремся еще…
— Все, Добрый. Все. Ушли они.
Чую — волк подо мной затих. Не дышит больше. Не трепыхается.
Отпустил я его. На сторону отвалился. Отплевался от шерсти волчьей. И засмеялся сипло. Над собой засмеялся. Над страхом своим. И понял, что осилил я его. Нет его больше. Отступил. А то, что трясет меня мелкой дрожью, так это с устатку великого. Это пройдет.
— Ты как? — Григорий ко мне на четвереньках подполз, в крови весь, на лбу царапина вздулась, одежа изодрана, но сам целый вроде.
— А т-т-то не в-в-видишь. — И я снова засмеялся, пуще прежнего.
— Чего ржешь-то? — еще один голос. Знакомый как будто, а не помню чей. Подняться пытаюсь. Разглядеть хочу, кто там, а не могу. Сил нет.
— Ты его сейчас не тормоши, -это опять Григорий. — С испугу это.
А меня смех раздирает. До икоты. До коликов. Смеюсь и остановиться не могу.
— Бу-бу-буланый как? наконец смог я из себя выдавить.
— Цел твой Буланый, — словно маленького, погладил меня Григорий по волосам. — Никифор его огнем отбил. Напуган только конь не меньше твоего.
— Н-н-не испуг это, — я ему. — Эт-т-то я от радости. А сам-то Никифор?
— Плохи с ним дела, — тяжело вздохнул Григорий. — Порвали его сильно.
— Жив он? — И не до смеха мне сразу стало.
— Живой, — снова тот же смутно знакомый голос. — Только если ты разлеживаться станешь, долго ему не протянуть.
— Кто это? — взглянул я на христианина.
— Или не признал?
— Я это. — Заскрипел снег, и в неверном свете разворошенного костра увидел я, как кто-то склонился надо мной.
— Баян?!
— Угу, — кивнул подгудошник. — А ты, небось, думал, что это сам Сварог с тобой разговоры ведет?
— Если бы не Баян, — сказал Григорий, — догрызали бы нас уже серые.
Поднялся он кое-как. Зашатало его, но на ногах устоять сумел.
— Пойду, — говорит, — за Никифором пригляжу. В беспамятстве он. Так и лег возле твоего коня.
И поковылял к послуху. Я ему вслед посмотрел: под березой костер догорает, рядом коник мой стоит, с ноги на ногу переминается, а подле коника на земле что-то темнеется. Сразу и не поймешь, то ли человек, то ли груда листвы опавшей в кучу сбилась. Досталось жердяю. Лежит, не шевелится, только постанывает тихо.
— Давай, — протянул мне руку подгудошник, — и ты вставай полегонечку.
Ухватился я за руку протянутую, приподнялся было, но лишь сесть смог. Ноги не держат. Дух бы перевести.
— Посижу немного, — вздохнул я, — в чувства прийти мне надобно.
— Как знаешь, — понимающе кивнул он.
— Откуда ты? — спросил я Баяна.
— С небушка свалился, — улыбнулся подгудошник.
— А если без шуток?
— Я все это время недалече был, — подгудошник волка убитого уцепил, отволок в сторонку. — Здоров серый, — достал он нож и хвост ему отчекрыжил.
Только клинок по позвонкам скрежетнул, да кровушка на землю брызнула.
— Лихо ты его, — удивленно он на меня взглянул.
— Со страху это великого, — ответил я. — А может, просто жить очень хотелось…
Баян, словно опахалом, хвостом волчьим обмахнулся.
— От всех страстей, от всех напастей оборони мя, лесной хозяин, — проговорил и мне обрубок кинул. — Держи, Добрый. Оберег тебе от жити и нежити лесной.
Поймал я хвост, а сам смотрю: у меня из рукава красный ручеек бежит. Прихватил меня волчара.
— Так все же, — поморщился я от пришедшей внезапно боли и на подгудошника взглянул, — с какого перепугу ты здесь очутился?
Откинул зло хвост волчий в сторону, полыхнуло в руке калечной, стоном наружу вырвалось. Стерпеть не сумел, но и не слишком погорился. Пусть болит, сам-то живой ведь, хоть и потрепанный.
— А ты не рад мне? — вопросом на вопрос ответил подгудошник.
— Рад, — признался я.
— Мужики, — Григорий нас позвал, — худо Никифору. Господь вот-вот его к себе заберет.
— К людям его надобно, — ответил Баян. — Здесь недалече весь. Там знахарка сильная живет. Коли Иисус твой дозволит, так жердяя на ноги поднимет. Или снова скажешь, что все в руках Божьих?
— Не скажу, — отозвался христианин. — Выручать парня надобно.
— Ну вот, — Баян ладонь о ладонь ударил. — Совсем другое дело. А то развели тут…
— Подсоби, — Григорий попробовал поднять жердяя, но не смог. — У меня сил не хватит его на коня взвалить.
— Ты хвостом не расшвыривайся, — тихонько мне калика сказал. — К поясу привесь и носи с гордостью. Не всякий голыми руками хозяина лесного задавить сможет. Я бы не смог, — повернулся он и пошел христианину помогать.
Подивился я тому, как Доля с Недолей на этот раз нитки свои свили. Кажется, что недавно совсем калика христианина хотел жизни лишить, а теперь вон, на выручку пришел. Вместе Никифора на коня подсаживают, и не скажешь даже, что враги…
Понимал я, что неспроста калика вдруг на поляне оказался. Ох, неспроста. И не сознался сразу, почему он вдруг нам на выручку пришел. Не прост Баян, хоть простым и казаться старается. Только все тайное рано или поздно явным становится. Как там бабуля приговаривала? Что было, видели, а что будет — посмотрим…
Застонал Никифор. Растормошили-таки они жердяя. Веки послух приподнял, взглядом на подгудошника наткнулся. Глаза в страхе вытаращил.
— Волкулак!!! — громогласно проревел и снова в беспамятство впал.
— Надо знахарке сказать, чтоб она из него еще и страх вылила, — сказал Баян спокойно.
— Прости, Господи, — перекрестился Григорий.
— Простит, — рассмеялся подгудошник, — куда он денется? Он у вас всех прощает. Точно все вокруг виноватые.
Промолчал христианин.
А я хвост подобрал, за кушак заткнул, на ноги поднялся. Вздохнул глубоко. Головой помотал, чтобы слабость с себя стряхнуть.
— Слава тебе, Даждьбоже, за то, что от смерти меня уберег, — сказал тихо и на небо взглянул.
Красивое оно. Наволочь низкая его от мороза прикрыла, а в прорехи звезды проглядывают. Яркие. Веселые, как глаза любимой моей.
— Ничего, Любавушка, — прошептал я. — Потерпи, милая. Еще чуток осталось, и увидимся мы.
И причудилось, словно я не в диком лесу, а на башне дозорной. На Детинце отеческом в Коростене. Только звезды Седуни для полного сходства не хватает. Да и я уже давно не послух, и даже не княжич, а так, не поймешь кто…
Вздохнул я снова.
— Слава тебе, Даждьбоже.
Вроде отходить от боя недавнего начал. И только тут почувствовал, что живой я. По-настоящему живой.
Всю ночь мы по лесу блукали. Я уже подумывать начал, что подгудошник нас в чащу завести решил да и бросить там. Понимал я, что такого быть не может, а все одно оторопь меня брала почему-то.
А тут еще Никифор стонет. Мы его к седлу привязали, чтоб по дороге не свалился ненароком. Раскачивает его на конской спине. Тревожит. Так и кажется, что вот-вот помрет послух.
И всю дорогу за нами волки шли. Чуял их Буланый. Фыркал и по сторонам косился испуганно. Видно, не хотели серые добычу отпускать, а может, за товарища своего погибшего отомстить желали. Так что мы все время нового нападения ждали.
Но вскоре опасения мои напраслиной обернулись. Вывел нас калика на весь. И волки отстали.
Знахарка, и верно, искусной была. Быстро нас поправила. У Никифора раны нетяжелыми оказались. Больше от страха, а не от зубов волчьих он пострадал. Поправила его бабка, и плату невеликую за помощь свою попросила. Хвост волчий, что на опояске моей болтался, себе захотела. Подгудошник меня отговаривать стал, мол, платеж работы не стоит. Ну а я не поскупился. Отдал.
Обрадовалась знахарка, хвост с бережением от меня приняла, обмахнулась им и вдруг по-волчьи ощерилась.
— Чую великий страх в нем сидит, — мне шепнула, а потом к христианам повернулась: — Ступайте-ка вы от меня подобру-поздорову, а то велик соблазн силу на вас испробовать. — И в глазах ее огонек злой блеснул.
— Чего это она? — спросил Никифор удивленно, когда мы от знахарки выбрались. — Лечила нас, а теперь выпроваживает.
— Тебе легче стало? — взглянул на него подгудошник.
— Легче, — кивнул жердяй.
— Тогда иди и помалкивай…
Прогнала нас знахарка, а охотный люд приветил. Накормили, напоили, одежей исправной поделились охотники. Так что уже через три дня мы смогли дальше отправиться.
И Баян с нами пошел. Они с Григорием о том, что тогда в землянке случилось, больше не вспоминали. Будто и не было ничего.
— Я же сказал, что Переплут его помиловал, — сказал мне как-то на привале Баян. — Четвертого раза не будет. Пусть христианин живет. Значит, судьба у него такая. И не мне ее вершить.
И мне от этого спокойней стало.
Лишь Никифор все время на подгудошника косился. Хоть ему знахарка страх и вылила, однако он с недоверием на калику поглядывал. Словно мог тот о землю удариться да волком безжалостным обернуться.
Потом и послух успокоился. Пообвыкся. Только крестился украдкой порой да Иисуса часто на помощь звал. За это его Григорий не жаловал.
— Говорил я тебе, чтоб Господа всуе не поминал? — строго наседал он на ученика.
— Говорил, — соглашался тот.
— Ну, тогда нагнись.
Сгибал жердяй свою спину, а Григорий ему подзатыльник звонкий отвешивал.
— Спасибо, учитель, за науку, — басил Никифор, и мы дальше двигались.
До самого Любича нас Баян провожал, а как к городу подошли, он прощаться стал. Обнялись они с Григорием.
— Ты прости меня, христианин, — сказал вдруг подгудошник. — Знать, не судьба тебе от моей руки пасть. Только знай, что не жалею о содеянном. Как не жалею о том, что в живых ты остался. Прощай, и пусть дорога твоя светлой будет.
— Господь простит, — ответил христианин. — А я на тебя зла не держу. Всяк свою работу знает и как может, так и делает.
— И ты прощай, — повернулся калика к послуху. — И помни, что не волкулаков да оборотней, а людей опасаться надобно. Они порой больше всякой нечисти нам бед принести могут.
— Господь простит, — повторил слова учителя Никифор.
А Баян подмигнул ему хитро, голову вверх запрокинул да как завоет.
— Святый Боже! — перекрестился Никифор и на всякий случай подале отступил.
Рассмеялся подгудошник, а вместе с ним и мы с Григорием.
— Ладно, — посерьезнел калика. — Ступайте, овцы Божий, а мне Добрыну слово сказать надо.
Поклонились подгудошнику христиане и к городу пошли.
— Ну и что за слово? — спросил я калику, когда со-путники наши за поворотом скрылись.
— Гостомысл тебе кланяться велел, — огорошил меня Баян. — Это же он мне наказ дал, чтоб я за тобой приглядывал.
— Гостомысл?! — мне сперва показалось, что я ослышался.
— Учитель твой старый, — кивнул калика.
— Ведун?!
— Нет, хрен с бугра. Что ты, как дурачок, по сто раз переспрашиваешь? — топнул ногой подгудошник.
— Где он? Что с ним? Я же думал…
— Кочет тоже думал, пока в ощип не попал, — усмехнулся Баян. — Только все, что я сказать должен был, сказал уже. Садись-ка на конька своего да христосиков догоняй. А мне по своим делам торопиться надобно.
Повернулся он и прочь приплясывая пошел.
— Эх, милка моя, шевелилка моя, шевелит, брыкается, в руки не давается…
А я стоял, держал Буланого под уздцы и понять никак не мог, правду мне сказал Переплутов пасынок или соврал опять…
Шумом и гамом нас встретил стольный город земли Русской. Мы в ворота Киевские вошли, а на майдане не протолкнуться. Народу набилось видимо-невидимо. И все горлопанят, орут, ругаются. Каждый норовит себе места побольше урвать да повыше забраться.
— Случилось-то что? — спросил я знакомого стражника.
— А ты не знаешь? — удивился он.
— Откуда мне знать, — пожал я плечами. — Я по княжескому поручению за тридевять земель ходил. Вот только вернулся.
— Ну, — улыбнулся стражник, — считай вовремя успел.
— Ты не темни, — я на него. — Говори, по какому случаю народ баламутится?
— Так ведь лекаря княжеского казнить собрались, — радостно сообщил мне стражник. — Попался жид на злом умысле.
— Соломон? — настал мой черед удивляться.
— Он самый, — кивнул ратник. — Ишь пакостник! Хотел кагана нашего, Святослава Игоревича, со свету сжить.
— А ты, случаем, ничего не путаешь?
— Чего тут путать? Вон уже и место для правежа соорудили, — махнул он рукой в сторону терема.
Взобрался я на Буланого, поверх голов взглянул. Вижу: помост деревянный, на помосте колода стоит, в колоду топор большой воткнут, а рядом кат сидит, с помоста ноги свесил, жует чего-то и с народом лениво переругивается, а вокруг ратники щитами люд киевский сдерживают.
— С самого рассвета посадские места занимать начали, — кричит мне стражник. — Давно в городе казней не было, соскучились киевляне по зрелищам.
— Слушай, — спешился я. — Как бы мне коня в конюшню определить, а потом с княгиней повидаться? Уж больно дело срочное у меня. Я к ней людей привел. Ждет она нас. Сильно ждет.
— Этих, что ли, людей? — подозрительно оглядел стражник моих сопутников.
— Этих, — сказал я. — От самых муромов мы пришли с вестью важной.
— Далече тебя занесло, — сказал стражник, помолчал немного, а потом кивнул: — Ладно. Сейчас что-нибудь придумаем.
— Что тут у вас творится? — шепнул мне Григорий.
— Сам не пойму, — пожал я плечами. — Хорошего человека казнить хотят. А за что?
— Не думал я, что на свете есть такие большие города, — это Никифор голос подал.
Вертит он головой, удивляется. Отродясь он такого не видывал. В диковинку жердяю все. Вот-вот снова перепугается и креститься начнет…
— Добрый! — стражник мне крикнул. — Сейчас тебе ребята дорожку расчистят.
Из сторожки четверо ратников вышли. Пятым знакомец старый, Алдан.
— Здорово, Добрый!
— И тебе здоровья, десятник!
— Давненько не виделись.
— А ты, небось, соскучился?
— Ну, скучать не скучал, но все одно рад тебя видеть. Давай за нами, да кучнее держитесь, не то затопчут ненароком.
Выстроил Алдан своих клином, щиты сомкнуть велел.
— Пошли, что ли, помаленечку!
Врезались ратники в толпу, а мы за ними следом. Расчистили нам дорогу вой. Кое-как мы до конюшни пробились.
— Погодите немного, — сказал я ратникам. — Нам бы еще к крыльцу княжескому подобраться.
— Давай быстрее, — махнул рукой Алдан. — А то скоро уж начнется, а мне поглядеть на потеху охота. Я на башне себе уж местечко пригрел, а тут ты.
— Я быстро.
Завел я коника в денник, расседлал, овсу в ясли сыпанул.
— Ешь, — говорю, — наголодался за дорогу-то. Послушался Буланый. Морду в ясли ткнул и захрумкал. Вот и славно.
— Здраве буде, Добрыня! — услышал я за своей спиной.
Обернулся, а это Кветан со мной здоровается. Обнялись мы.
— Ты где был-то? — конюший меня спросил.
— Потом все, старшой, — отмахнулся я. — Недосуг мне сейчас.
— Ну, ты смотри, — понимающе подмигнул Кветан. — После казни заглядывай. Мы с ребятами тебе встречу вечерком устроим.
— Хорошо, — сказал я и к выходу поспешил.
— К терему, говоришь? — Алдан уже своих выстроил.
— Да, к терему, — кивнул я.
— Давай! — скомандовал десятник.
Надавили ратники на толпу, дорогу нам расчистили. А народ огрызается. Кому понравится, когда его щитом в спину толкают?
— Расступись! — кричит Алдан.
Мы за ним следом спешим, а люди за нашими спинами снова, как вода, смыкаются. Я от криков чуть не оглох. На Никифора взглянул. Ничего. Держится послух. И Григорий от нас не отстает.
Добрались до крыльца. Отдышались.
— Благодар тебе от меня, десятник, — сказал я Алдану.
— Наливай! — расхохотался он.
— Вечером на конюшню заглядывай.
— Вот это дело! — сказал десятник и со своими ратниками обратно попер, к месту нагретому прорываться стал.
А мы в терем направились.
— Лепота-то какая! — не сдержался, перекрестился Никифор, когда мы в сени расписные вошли.
— Ты еще горницы не видел, — сказал я ему. — Вот где действительно красиво.
— Ну, веди, — сказал Григорий.
Поднялись мы по лестнице широкой в горницу. А тут у дверей стоит посадник козарский, Ицхак, и плачет. Увидел меня, слезы рукавом утер.
— Соломона, — говорит, — смертью казнить хотят. Обвиняют в том…
— Знаю, — сказал я. — Мне стражник у ворот сказал.
— Мы даже выкуп за него приготовили, — всхлипнул Ицхак. — Всем посадом виру собирали. Уперлась княгиня. Не хочет меня принимать. Жизнь ей Соломонова понадобилась. О, Адонай… — снова слезы полились из глаз иудея.
— Она-то здесь? — кивнул я на дверь.
— Здесь, — сказал посадник. — Стою жду, когда она меня принять сможет.
— А Святослав?
— Да все с ним в порядке. Он еще третьего дня со Свенельдом в Чернигов уехал.
— Подождите, — оставил я христиан с иудеем, а сам в горницу вошел.
Ольга у окошка стояла да на майдан смотрела. Приоткрыла она окно, чтоб лучше ей видно было, оттого и сквозило морозцем. Холодно на дворе, народ шумит. И в горнице холодно.
— Ты не застудишься? — сказал я ей. Вздрогнула она от моих слов, повернулась быстро.
Платочек любимый затеребила.
— Что же ты так долго? — спросила строго.
— И тебе здравия, княгиня, — отвесил я ей поклон.
— Год тебя целый не было, я уж думала, что не увижу тебя больше. — И вновь к оконцу отвернулась.
— Меня отец учил, чтоб слов я своих на ветер не разбрасывал, ну а если дал, то отпираться не след. А не было меня потому, что до Мурома путь не близкий. А ты неужто меня ждала?
— Ждала, — сказала княгиня. — Но не одного, а с Григорием. Или ты забыл, зачем я тебя посылала?
— Отчего же? Я человек памятный.
— Ну, и?..
— Выполнил я твою просьбу, княгиня.
— Не просила я тебя, — взглянула она на меня, — поручение давала.
— Поручение холопам дают, а я вольный теперь. Или ты от обещания своего откажешься?
Помолчала она. Платочек потеребила.
— Ну, тогда чего же ты один пришел? — наконец спросила.
— Так ведь неспокойно в Киеве. Заробел христианин. Непривычно ему, человеку божьему, когда народу столько. Что тут случилось у вас? Опять киевляне бунт подняли?
— Мы лекаря сегодня казнить собрались, — передернула она плечиком.
— И за что же Соломону честь такая?
— Он сына моего отравить хотел, — скривилась княгиня, словно сама отраву приняла.
— Что-то тут не так. Сколько лет ты ему доверяла…
— Выходит, и лекарям верить нельзя, — перебила она меня.
— Так и себе можно в вере отказать. Я слышал, что жив и здоров каган.
— Это сейчас. Ты не видел, как седмицу назад его выворачивало. Из нужника не вылезал. Опасалась я, что совсем хворобой изойдет. Исхудал, как блесточка, от ветра его шатало…
— А Соломон тут при чем?
— Так ведь он сам сознался, что его это рук дело.
— Ну, у ката киевского и мертвый на себя все беды людские примет.
Отмахнулась она платочком.
— Дозволь, княгиня, мне с иудеем переговорить. Сколько лет мы в знакомцах ходим. Проститься с ним хочу, — не отступился я.
— А мне прикажешь ждать тут, пока ты с лекарем лясы точить будешь?
— Отчего же ждать? — отворил я дверь. — Григорий, Никифор, проходите. Зовет вас Ольга, княгиня Киевская.
— Мир этому дому, — Григорий в горницу вошел.
— Пусть Господь будет к хозяевам милостив, — от баса послуха задребезжала слюда в оконцах.
— Ну, так я в поруб спущусь? — взглянул я на Ольгу.
— Ступай, — кивнула княгиня.
Притворил я дверь за собой, а тут уже Ицхак меня встретил.
— Ну? Что? — А в глазах у посадника надежда с тревогой вперемешку.
— Погоди, — я ему и бегом в поруб.
Прошел через подклеть. Гридни двери в поруб стерегут, а то вдруг кто вздумает иудея из полона выручать. Не стерпел я, рассмеялся от такого рвения.
Только они шутки моей не поняли, мечи вынули и на меня поперли. То ли со скуки у них ум за разум зашел, то ли впотьмах не разглядели, кто там смеется?
— Обалдели, что ли, совсем? — я им крикнул.
И вовремя. Не то бы до смертоубийства гридни дошли. С них станется.
— Это же я, Добрый, ключник княжеский.
— Тьфу, — сплюнул в сердцах один из гридней. — А мы тебя с потемок не признали.
— Кто за главного у вас? — спросил я, не мешкая.
— Что? Пора? — из клетушки, что рядом с дверью в поруб была, Претич выглянул.
Увидал меня, удивился, улыбнулся…
— Все после, сотник, — остановил я его. — Соломон здесь?
— А куда ему деться?
— Меня Ольга к нему послала. Вели, чтобы дверь отпирали.
И тут крик жуткий раздался. Словно из кого-то живьем кишки вынули.
— Это он? — спросил я тревожно.
— Да нет, — ответил Претич. — Это Дубынька-разбойник вопит. Его вчера привезли. Удумал, чудилка, купцов на черниговском тракте грабить, да на Свенельда со Святославом нарвался. Ну, его Душегуб наш сразу на правило и выставил. У ката рука нелегкая. Теперь Дубынька отойти от правежа не может. Всю ночь орал, словно резаный, спать не давал. Засовы отоприте, — велел он гридням.
Лязгнуло, заскрипело, отворилось. Вошел я в полумрак поруба. От мороза поежился, от вони поморщился.
— Соломон, — позвал.
— А? Что? — в углу зашевелилось. — Уже?
— Тише, Соломон, — к лекарю я на груду тряпья подсел. — Это я, Добрыня.
Смотрю на старика, а у самого чувство, словно это меня кат мучил. Не пожалел его Душегуб. Космы его седые подпалил, бороду выдернул, на руке двух ногтей не хватает. Из пальцев сукровица бежит, а про лицо и говорить нечего — синяком сплошным. Лишь по голосу лекаря и узнал.
— Как же ты так? — только и смог спросить.
— Вот ведь, Добрынюшка, что со мной сталось, — он мне тихонько. — Отплатила мне княгиня за все хорошее и плохого не забыла. Казнить меня ноне собралась…
— Ты погоди, — я ему. — Может, еще и обойдется все.
— Нет, — вздохнул лекарь тяжко. — Не обойдется. Кат мне нутро отбил. Не жилец я больше.
— Да брось, Соломон, ты не из таких передряг выкарабкивался.
— Когда это было… — закрыл старик глаза. — Я же тогда молодой был, а теперь…
Помолчал он, с силами собираясь, а потом на меня взглянул.
— Я же и вправду виноват, — прошептал он. — Память меня подвела. Простудился Святослав. Грудь ему заложило, горло гнойниками пошло. Ну, я ему отвар и приготовил. Только по забывчивости своей донника в четыре раза больше, чем следовало, положил…
— Он же в таких количествах доветренную лихоманку вызывает, — вспомнились вдруг наставления Белорева.
— Вот-вот, — вздохнул Соломон. — Чуть поносом кровавым каган не изошел.
— Так ведь от поноса…
— Ну, потом-то я исправился. И черемухой, и, как ты советовал, пупками куриными его отходил. Но ты же Ольгу не хуже моего знаешь. Она же над сыном, как клушка над цыпленком, трясется. Не простила она мне. Уже давно княгиня зло не знала на ком сорвать. Тут я ей под руку и подвернулся.
— Умысла же не было…
— А пойди докажи, — закашлялся лекарь, застонал сдавленно, искореженными руками за грудь схватился.
А я дурнем рядом сидел и не знал, чем ему муки облегчить. От этого погано было на душе. Очень погано.
— Не хочется под топором помирать, — сквозь кашель сказал Соломон. — Люди в смерть мою пальцами тыкать станут. Смеяться будут. Не хочу…
Тут за стенкой снова вой давешний раздался. Ужасный. Надрывный. Словно сам Кощей в поруб попал.
— Вон, — сказал Соломон, — разбойник воет. Сколько он жизней людских забрал. А я… — И кровавая капля пробежала по грязной щеке лекаря. — Обидно… — прошептал он чуть слышно.
— Ты потерпи, — сказал я ему, вставая. |
— Погоди, — схватил он меня за руку. — Ты вот что… если в каганат попадешь и нужда у тебя какая случится, Авраама бен Саула ищи. Он ребе при дворе кагана Иосифа. Божий человек, по-нашему. Среди людей хазарских Авраам почитаемый, а мне племянником доводится. Поклон ему передай… помнишь тот рубин, что ты мне в подарок дал?.. За печкой он в доме моем в тайнике укрыт. Половицу у стены приподнимешь, там и найдешь… отдашь его Аврааму. Если он помочь не сможет, то хотя бы совет мудрый даст…
— Будет тебе, Соломон…
— Иди, да мурым будь, а мне с Богом моим поговорить время пришло…
Я уже из поруба выбрался, когда снова Дубынька заголосил.
— Вот ведь змий подколодный! — выругался Претич. — И ведь не заткнешь, — сокрушался он, — Ольга не велела. Ну? Чего там, Добрый, скоро ли жида на казнь вести?
— Про то мне неведомо. Мне теперь обратно к княгине торопиться нужно.
— Спроси ты там у нее…
— Ладно…
Ицхака у горницы уже не было. Видно, ушел он, так и не дождавшись встречи с княгиней. Толкнул я дверь, слышу:
— …Иисус же говорил: Отче! Прости им, ибо не ведают, что творят. И делили одежды Его, бросая жребий… [96] — это Григорий читал книгу, Андреем завещанную.
А Никифор стоял рядом и, словно впервые, слушал внимательно, а Ольга слезы платочком утирала. И мне вдруг вспомнилось, где я слова эти однажды слышал. То же самое рыбак говорил, когда дулебы его на крестовине распяли. Не стерпел я, высказал:
— Над словом писаным плачешь, княгиня, а у самой прощения нет. Креститься хочешь, а в душе у тебя потемки! За что Соломона казнишь? За что?
— Так ведь он… — начала Ольга.
— Со снадобьем напутал, — перебил я ее. — Кроме поноса, с сыном твоим ничего бы не случилось!
— И верно, княгиня, — тихо сказал Григорий. — Господь нам прощение завещал…
Зыркнула на меня варяжка зло, к окну подскочила, настежь его распахнула,
— Слышишь, на майдане что делается? Человечины киевляне хотят. Если казни не будет, они терем мой крушить начнут.
Шум толпы ворвался вместе с ветром студеным в горницу. Разошелся народ. Истомился, зрелища ожидая. Волнуется.
— А ведь там, — кивнула она, — не только Перуновы почитатели. Там и христиане с Козар, и купцы заморские, и латиняне, и греки цареградские. Богато ныне в Киев гостей понаехало. Отчего ж они о прощении для лекаря не просят? Или завет Иисусов забыли?
— Что же это? — пробасил Никифор растерянно. — Выходит, в Киеве не люди, а звери лютые живут?
— Да люди они. Люди, — спокойно сказал Григорий. — Такие же, как те, что сначала Христу «Осанна» кричали, а потом от Пилата «Распни его» требовали.
— Так что же делать? — у Ольги вырвалось.
— У себя спроси. У сердца своего, — ответил Григорий. — Только Пилату не уподобляйся. Тот хоть руки и умыл, а только все одно, как палач Христов людям запомнился.
— Но ведь Соломон иудей.
— Человек он, — улыбнулся Григорий.
Криками изошла толпа на майдане, когда вышла княгиня на крыльцо. Киевлянам Ольга иоклонилась. Потом Претичу платочком махнула. Дескать, время пришло.
Еще пуще народ завопил. Это гридни Соломона на помост вывели. Под руки лекаря держали, чтобы не упал.
Оживился кат. Топор из колоды выпростал, на плечо топорище пристроил. В сторонку до поры отошел. Тут я ведуна Перунова увидел. Вскарабкался по лесенке Звенемир, рядом с колодой пристроился. Руки кверху вознес, к тишине народ призывая.
Долго на майдане угомониться не могли. Распалился народ. В предвкушении зрелища, словно квашня в опаре, разошелся. Но наконец угомонились. Тишина над Киевом повисла. Только старый ворон на коньке княжеского терема каркнул недовольно, но и он поперхнулся и замолчал. Интересно, видать, пернатому стало, что за напасть люди затеяли.
Звенемир шаг вперед сделал. Стукнул посохом своим по помосту и сказал громко:
— Дети Перуновы! Преступник сей, — ткнул он пальцем в лекаря, — по прозванию Соломонка, злое дело против кагана нашего, Святослава Игоревича, учинить задумал. Правь презрев, по пути Кривды пошел и хотел Русь хозяина лишить. Смерти жестокой от зелья черного кагана нашего и всей Руси господина придать решился. За то княгиня наша, Ольга Асмудовна, по праву опеки над сыном своим повелевает…
— Погоди, ведун, — остановила его Ольга. Обернулся Звенемир, на крыльцо взглянул. Глаза наши на мгновенье встретились. Но даже этого мгновения оказалось достаточно, чтоб успел я разглядеть в его глазах сначала растерянность, потом удивление, затем ненависть великую и, наконец, смирение кроткое. Притворное.
— Погоди, ведун, — повторила Ольга.
Зашумел народ и замер. Замолк, ожидая, что же княгиня скажет.
— Люди русские! — сказала Ольга. — Гости и купцы заморские! Много лет лекарь Соломон служил Киевскому столу. Сколько раз и меня, и сына моего, а вашего кагана, от лихоманки спасал. Многим из вас он помогал с напастями и болезнями справляться. Но содеял он зло. И решила я, что безнаказанным это зло оставаться не может. На казнь лютую лекаря осудила. Только теперь, разобравшись во всем, взвесив трезво все провинности и поступки этого человека, признаю, что вынесла приговор свой необдуманно. Во гневе и горячности великой. А посему велю миловать Соломона, сына Матфея, лекаря козарского, и прощения у него за все причиненные обиды у него прошу. — И с этими словами она поклонилась лекарю до земли.
— Охти… — выдохнул Соломон и повис без чувств на руках гридней.
На мгновение старому ворону показалось, что гнездовье людей, вечно шумящих, вечно гомонящих, вечно спешащих куда-то, вымерло. Такой тишины он не слышал никогда. От этого ему стало не по себе. Он расправил крылья, толкнулся своими сильными ногами и взлетел. Сделав круг над майданом, он удивленно рассматривал притихших людей и все никак не мог понять, что же такое случилось?
Наконец он привычно завалился на левое крыло. Собрался сесть на свою любимую тесовую крышу, но тут оглушительный рев накрыл его и заставил сильнее замахать крыльями.
Толпа взорвалась ликующими криками. Люди орали, вопили, улюлюкали, свистели и смеялись. На казнь пришли поглядеть жители стольного города и посадов его, а оно вон как вышло все…
— Слава княгине Ольге! — выкрикнул кто-то.
— Слава! — подхватил народ.
— Вот ведь странность какая, — шепнула мне Ольга. — Небось, так киевляне не радовались, когда Святослава каганом кликнули. Зарезать и его, и меня хотели. А теперь посмотри, словно дети мамку после разлуки долгой увидали…
— Ты на Звенемира взгляни, — шепнул я ей в ответ. Ведун растерянно стоял посреди помоста, не зная, то ли радоваться ему, то ли огорчаться. Да еще кат Душегуб досадливо сплюнул себе под ноги и с выдохом вонзил свой топор в пустую колоду.
А в окошке терема я увидел Григория с Никифором. Стояли учитель с послухом и улыбались.
— Добрыня! Добрыня! — понял, что зовет меня кто-то.
Присмотрелся — Глушила мне рукой машет.
— Я оставлю тебя ненадолго? — спросил я Ольгу. Кивнула она в ответ. Спустился я с крыльца, с молотобойцем обнялся.
— Бери, — сказал ему, — Соломона и домой волоки. А я вслед за тобой пойду.
Подхватил Глушила лекаря на руки, расступилась толпа, нас пропуская. И уже выходя с майдана, я услышал, как Ольга велела ключникам бочки с брагой для угощения выкатывать…
Соломон умер в тиши своего дома. Без посторонних глаз. Как и хотел. До последнего мгновения с ним были только близкие: я, посадник хозарский и Свенельдова жена.
Дарена переживала сильно все те дни, что лекаря на Старокиевской горе держали. На майдан не пошла. Сама ведь кода-то на правиле стояла. И боль от Душегубова топора раной незакрытой на сердце осталась. Зачем же душу снова тревожить, и так изнылась вся. Но как только узнала, что Соломона помиловали, так сразу и прибежала.
Я ее попервости не узнал. Раздобрела она, похорошела. Только культя напоминала о том, что передо мной та самая шальная Одноручка, которая пугалась вороньего грая и пряталась в шорне от своих страхов… Отерла она лекарю лицо от сукровицы, раны промыла, а сама приговаривала:
— Если бы не он, я бы не выжила, — и мне культю свою показывала. — Сгнила бы. А теперь это все, чем я его отблагодарить могу…
За забором Соломонова подворья шумел и балагурил пьяный народ. Славил справедливость княгини и пил хмельное за ее здоровье. А здесь, в доме лекаря, было тихо. Соломон чуть слышно стонал в забытьи, а мы сидели вокруг его постели и ждали, когда к лекарю пожалует долгожданный покой.
Ближе к полуночи он ненадолго пришел в себя, огляделся, улыбнулся, вздохнул в последний раз, да так и умер с улыбкой на избитом лице.
— Вы идите, пожалуй, — сказал Ицхак, извиняясь, когда мы простились с лекарем. — Вам тут теперь нельзя.
— Понимаю, — кивнула Дарена, вытерла глаза и вышла на улицу.
— Добрын, — сказал посадник, когда мы остались одни. — Соломон завещал этот дом тебе. Там, в подклети, травы у него, мази и снадобья всякие. Их он велел жене твоей отдать. Просил, чтобы я за подворьем присмотрел, пока ты в нем нужду не почуешь. Так что считай себя козарским жителем…
На похороны Соломона нас с Дареной не пустили. Оно и понятно. У каждого народа свой обычай покойников в последний путь провожать. Потому и обиды у нас не было. Мы уже ночью с лекарем простились, а потом еще и с конюхами как следует помянули.
Они-то мне встречу готовили, а получилась тризна. Хмельного было выпито немало. Десятник пришел, Глушила ненадолго заглянул. Мы молотобойца на конюшне оставить хотели, но он, сославшись на то, что жена его заругает, принял на грудь корчажечку да домой заспешил. Я тоже на питье не сильно налегал, знал, что скоро утро настанет и придет пора о живых подумать. Поэтому, как только рассвело, простился я с друзьями и в терем княжеский направился. Смотрю, у помоста Душегуб суетится. Веселый.
— Ты чего это с утра пораньше топор точишь? — спросил я ката.
— Как это чего? — ответил Душегуб. — Казнь у нас ныне.
Удивился я:
— Неужто Ольга свое слово отменила? Да и помер же лекарь без твоей помощи.
— Лекарь помер? — почесал кат затылок. — Выходит, верно говорят, что от судьбы не уйдешь. И коль срок настал, то сколько от Марены ни прячься, а она все одно найдет. Только я не для лекаря струмент готовлю. И кроме него найдется, кому башку отчекрыжить. Может, слышал, Дубыньку-разбойника поймали?
— Слышал, — вспомнил я страшный вой в порубе.
— Он же душ-то поболе моего загубил. Ну, так его тоже… того… — провел большим пальцем Душегуб себе по горлу. — Его-то уж княгиня точно не помилует, — улыбнулся он щербатым ртом.
— Понятно, — кивнул я и дальше пошел.
Несмотря на такую рань, Ольга была уже на ногах. Она вызвала в горницу двух старших ключников и теперь выясняла, сколько народ киевский попил и поел за прошедшую ночь. Сетовала, что ныне работный люд и холопы будут маяться после вчерашнего перепоя. А дел невпроворот…
Стояли мужики. Слушали хозяйку внимательно. Страдали. Они же вчера тоже за княгиню Киевскую приняли. Потому в горнице дух висел тяжелый. Мужики хмурились, переминались с ноги на ногу и в душе ругали свою нелегкую долю. Но виду не показывали. Тихо потом исходили, жаждой мучались, но терпели.
— Вы давайте людей будите, — говорила она ключникам.
— Так ведь, матушка, — сказал один из них, — они же вчера так угвоздились, что ноне к работе будут непригодны.
— Ну, так опохмелите их! — Ольга взглянула на ключника строго. — А то вы сами не знаете, что делать надобно? Вон рожи какие у вас кислые. Небось головы-то гудят?
Помялись мужики. Вздохнули.
— Да они же с опохмела могут вразнос пойти, — сказал другой ключник.
— А вы им больше чары не подносите. А ежели кто больше выпьет, моим словом его на правило ставьте. Пороть будем, пока хмель не выйдет.
Еще горше вздохнули ключники, но промолчали. Тут княгиня меня увидала, смутилась отчего-то.
— Или мне вас учить надо, как народ к работе понудить? Ступайте, — ключников она отослала.
— Так ведь и нам перепадет по чарке, — шепнул один мужик другому, мимо меня проходя. — Здорово, Добрый, — кивнул он.
— И вам… на здоровье, — подмигнул я ключникам.
— Ты чего это ни свет ни заря? — спросила Ольга, как только мы остались одни.
— Сестра моя где? — это было первое, что сказал я княгине.
Вчера впопыхах не до этого было, но беспокойство за Малушу мне всю ночь покоя не давало. Оттого с утра пораньше я в терем и пришел.
— Я ее в Вышгород отправила, — ответила она. — И Загляда с ней. Бабка Милана совсем стара стала, вот и будут они ей пока в помощницах. Так что не волнуйся ты за сестру. Не переживай. Я же сказала, что в обиду ее не дам. А с Соломоном-то что?
— Помер лекарь.
— Как?! — растерялась княгиня. — Что ж я натворила глупая?.. — запричитала.
— Ну, будет… — сказал я ей. — Будет тебе убиваться.
А она мне на грудь бросилась и разрыдалась.
— Что толку теперь слезы лить? — Мне сейчас не до ее рыданий было. — Что случилось, не воротишь уже. Вон, Душегуб сказал, что от Доли своей не убежать. Значит, так судьба распорядилась. Теперь важно в грядущем дров не наломать.
— Да что же я… — не унимается княгиня.
— А что ты? — я ей говорю.
Поплакала она и затихла. Чую — успокаиваться начала. А из объятий моих не слишком-то рвется. И вроде ненароком губы мне подставляет.
— Ты погоди. — Я ее от себя отстранил. — С лекарем ясно. А что теперь со мной будет?
— Ты про что это? — отошла она от меня, утерлась платочком.
— Как это про что? Про то, что ты мне перед отъездом в Муром обещала.
— Не поняла… — сделала она вид, что не помнит ничего.
— А чего тут непонятного? И вчера слова мои мимо ушей пропустила, и ныне в непонятки какие-то играешь. Ведь тебя тогда никто за язык не тянул. Сама сказала, что воля меня ждет, коли Григория привезу…
— Я так сказала? — И слезы сразу высохли, и удивление вместо скорби на лице появилось.
— Нет, я это только что выдумал, — не хотел я злиться, а само получалось. — Я год целый словами этими жил. По сто раз на дню их вспоминал, а ты теперь на попятную хочешь?
— А разве плохо тебе в Киеве?
— Хорошо, — кивнул я. — И сытно, и пьяно, и развлечений полно. Вон, казни каждый день. Вчера Соломон, ноне Дубыня, а завтра? Завтра, может, меня на колоду головой положишь?
— А что? Есть за что?
— Хозяйка, если захочет, холопу всегда вину найти сможет.
— И все снова, — вздохнула Ольга. — Землю Древлянскую баламутить начнешь. Народ против меня со Святославом поднимешь…
— Ты же знаешь, что не будет этого, — посмотрел я ей прямо в глаза. — Неужто не поняла еще, что не хочу я из Руси выходить? И не сбежал тогда, и Путяту от бунта отговорил, и готов хоть сейчас стремя сыну твоему поцеловать. Не ищу я власти. Покой мне дороже. Отпусти ты меня!
— Но по договору… — привычно затеребила она платочек.
— Знаю, — перебил я ее. — По договору, что у деда Болеслава в Праге лежит, мне еще два года в полонянах ходить. Но ведь я не просил срок холопства моего уменьшать, ты же сама…
— Да! Да! Да! — наконец признала она мою правоту. — Говорила! Обещала! А потом пожалела о сказанном. Тебя и так слишком долго не было. Я уже думала, что никогда не увижу тебя. Что сгинул ты в лесах муромских. А теперь… когда здесь ты… — она замолчала, а потом проговорила тихо: — Теперь ты опять уйти хочешь. К ней… к ведьме своей…
— Жена она мне, — сказал я как можно спокойней. — Мы же говорили с тобой не раз. Не может промеж нами любви быть. Зачем же мучить и себя, и меня? Зачем?
— Да потому что… — она отвернулась.
Закрыла лицо ладонями княгиня Киевская. Постояла так. Может, ждала, что подойду я к ней? Может, еще на что-то надеялась? Потом опустила руки, словно сил в них не осталось. Прошептала:
— Верно говорят, что насильно милым не будешь, — и вдруг взглянула на меня, а в глазах у нее ни боли, ни тоски, и вообще ничего.
— Обещала я тебе волю, — сказала она так же, как недавно с ключниками разговаривала, по-хозяйски, — и не пристало княгине Киевской от обещаний своих отпираться. Можешь хоть сейчас уходить. Только помни, что от договора тебя освободить не в моей власти. А посему еще на два года ты остаешься моим полонянином. Без особой на то нужды я тебя не потревожу. Ну а коли надобность почую, должен ты будешь по первому зову моему явиться. Потому и коня я тебе даю. Но не во владение, а в пользование, чтоб быстрее ты, если что, до Киева добраться сумел. Сестру твою при себе оставляю. И мне и тебе так спокойней будет. А теперь ступай и помни милость мою.
— Спасибо, княгиня, — сказал я ей с поклоном. — И вот еще, — распростал ворот рубахи и достал тяжелый кошель, — ты мне золото давеча давала. Не понадобилось оно. Только шею не хуже ярма оттянуло. Вот, — протянул я кошель ей, — забери.
— Золото это при себе оставь. Может, сгодится еще, — и ухмыльнулась горько. — Вам с женой на обзаведение хозяйства понадобится.
— Но ведь…
— И не перечь мне, Добрынка. Коли дают, так бери, а коли бьют, так беги.
— Хорошо, — спрятал я золото.
— Теперь идти можешь, да поспеши, не то передумаю. А мне делами заниматься надобно.
Вышел я из горницы — ни жив ни мертв.
Калиту свою развязал руками трясущимися, колту достал, Любавой оставленную. Смотрю: узелка из волоска ее нет. Видно, перетерся за это время. Ну, да это не беда. Вот скоро колту верну и запах ее волос вдохнуть смогу. Уже ведь забыл, как они пахнут…
На конюшне все спали. Кто где примостился, там и сны смотрел. Кветана в денник Буланого занесло. Прямо в яслях его сморило. Накинул я на коня узду.
— Снова нам в путь пора, — шепнул я конику. Фыркнул конь. Ногою топнул, дескать, мне и тут неплохо, но и от дороги я не отказываюсь.
— Ты что? — продрал глаза Кветан, когда я Буланого седлал.
— Уезжаю, — сказал я конюшему.
— Опять? — поморщился он, силясь в себя прийти.
— Опять, — кивнул я.
— Что еще за напасть тебе варяжка придумала?
— Ты спи пока, — улыбнулся я. — Скоро ключники придут, опохмелять вас будут.
— Это хорошо, — зевнул он. — Ну, легкой тебе дороги, — повернулся старшой на другой бок и засопел.
Камень самоцветный я нашел там, где и говорил мне Соломон. За печью под половицей был у лекаря тайник. Много тут добра было припасено: гривны серебряные, свитки пергаментные с вязью чудной непонятной, деньги странные с дырою в середке и еще много разных диковинок. Не стал я из этого добра ничего трогать, лишь рубин алый забрал. Лекарь рассказывал, что камень этот большую силу имеет, вот пускай Берисава с Любавой его и спробуют. А потом уже можно и в Итиль его переправлять. Аврааму бен Саулу, племяннику Соломонову.
Вышел я с подворья, верхом сел.
— Поехали, Буланый, домой, — сказал и поводья тронул.
Гнал я коня, плетью нахлестывал, а у самого сердце колотилось бешено. Казалось, что сейчас из груди выпрыгнет и вокруг меня плясать начнет. От радости и страха зайдется. От ожидания совсем оно изнемогло. Подгонял я коня, а сам все думал, какой же наша встреча получится?
Нет, никак себе этого представить не мог.
Считай шесть лет я в краях этих не бывал. Да какое там шесть, семь уже скоро будет! И все это время душа моя сюда стремилась. Словно нет на всем белом свете места краше, чем эти суровые леса и пущи. Порой казалось, что никогда уже не вдохнуть мне пьянящего чистого воздуха. Никогда не услышать настороженного шума вековых сосен. Никогда не увидеть, как на рассвете выбирается Хоре на небо, цепляясь своими лучами за острые вершины.
И вот теперь я здесь. Хлещу плетью коня по крутым бокам, понукаю его бежать все быстрее и быстрее и вслушиваюсь в странную музыку бора. И кровь бьется в висках, попадая в ритм конского шага, и биению сердца вторит стук копыт о скованную морозом Древлянскую землю.
— Я дома… Я дома!.. Я!.. Дома!!! — кричу я что есть мочи, и эхом отвечает мне бор.
И от этого становится так хорошо, что лучше и не надо…
Пусть морозный ветер холодил лицо, пусть хрустел снег под копытами коня, назло зиме в душе моей пели весенние птицы. А мимо летели леса и перелески.
Все ближе и ближе переправа. Все ближе пограничье между Полянской и Древлянской землями. Хоть и понимал я, что стерта граница, что все это давно Русью зовется, только Родина, она Родина и есть. Оттого и защемило сердце, когда Буланый ступил на скользкий лед Ирпеня. И…
…словно вчера это было…
Дождливый сентябрьский день, лодчонка со скрипучими уключинами, и Свенельд тихо так говорит:
— Не глупи, Добрын. Не глупи.
И стражники по бокам мечи из ножен вынули, на всякий случай…
А берег все дальше и дальше…
И я прячу навернувшуюся вдруг слезу…
Всматриваюсь…
Всматриваюсь в прибрежные сосны, стараюсь запомнить их и не знаю — увижу ли я их когда-нибудь снова…
Увидел.
Вот он, берег. И сосны все те же. Дремлют под белым покрывалом, точно им все равно, кто это там соскочил с коня? Что за человек устроил у их подножья безумную пляску? Сбил, на радостях, с их ветвей снежные шапки и стал бегать меж стволами, как озорной мальчишка. Потом умыл холодным снегом горячее лицо, рассмеялся весело, снова вскочил в седло и поскакал дальше.
Не до этого соснам. Не до людей им. Не до их радостей и печалей. Соснам нужно о вечном думать. А люди… уж больно много они суетятся. Егозят чрезмерно, спешат, торопятся куда-то, словно боятся опоздать. А куда спешить? Зачем торопиться? Ведь спеши не спеши, все одно в жизни так будет, как Сварог захочет, а Доля с Недолей свою кудель заплетут…
Может, об этом, а может, о чем-то и вовсе непостижимом шумели мне вслед прибрежные сосны. Как понять? И надо ли? Может, просто дальше скакать по родной земле да радоваться тому, что жив, что молод, что скоро с любимой встречусь?
Оглянуться не успел, вот и Малин-град. Река Ирша под копытами Буланого моего ледком потрещала, но пропустила. Выехал я на берег, на стены городские взглянул. Хоть и подновили ратники город, но остались черные потеки на крышах тесовых. Это след от огня греческого, которым Ингварь Малин жег. Мураши у меня по спине пробежали, как представил то Пекло, что здесь Ольгин муж с Асмудом устроили. Пусть земля будет пухом воинам и мирникам, сложившим здесь свои головы. Пусть им сыто и пьяно будет в Ирии Пресветлом, в Сварге, к героям приветливой.
Спешился я перед воротами, треух с головы стянул, в пояс городу поклонился. И пускай здесь теперь новые хозяева, только все одно останется у людей добрая память о защитниках Древлянской земли.
В Малине я не задержался. Посаднику соврал, что княгиней по делу важному послан, запасы пополнил, Буланого покормил да дальше отправился. Невмоготу мне было здесь. Чудилось, что воздух в городе запахом мяса горелого наполнен. Душно мне в Малине было. На волю хотелось. На простор. К ведьме моей под крылышко.
Коростень я стороной объехать решил. Зачем зря душу бередить? Вот и я думаю, что незачем. Знал я, что на месте сожженной столицы теперь деревенька поднимается. Путята с отроками, с Яруном и Зеленей, там зимуют. Все мечты вынашивают, чтобы время вспять повернуть, возродить княжество Древлянское. Может, и правильно делают, только мне сейчас не до их затей. Я и Любаву повидать хочу, а об остальном после голову ломать будем.
Потому и сторонился я людей. Не хотел, чтоб узнали о том, что я в землю пращуров своих вернулся. Веси с деревнями, городки малые обходил, в лесу ночевал. Боялся, что признают меня. Ахи-вздохи начнутся, а то и бунт вспыхнуть может. И как людям объяснить, что в задумках у меня совсем другое теперь? Не поймут, злиться на меня будут. Так уж лучше волком по лесам блукать, чем от своего же народа слова недобрые слушать.
Но в одно местечко заповедное все же заглянул я. Словно тать по берегу Ужа, к подножью Высокого Святища пробрался. Здесь мы когда-то мальцами несмышлеными рыбу удили, снасти пробовали. С этого места и началась дорога моя в большой Мир.
Снегом гольцы припорошены, в лед река, словно в броню, закована, а все равно каждый камушек, каждая кочка неприметная мне в памяти жаром вспыхивает. И никак ее не удержать.
Вот здесь мы с Гридей и Славдей сидели, а тут Белорев в воду осмыгнулся. Ох и смеялись же мы тогда. Кажется, что в жизни своей я так не смеялся. И уже, боюсь, не посмеюсь никогда. А вот и большой валун, который мне надобен.
Разгреб я снег у его подножия, кинжалом наледь отбил, руку в щель под валуном просунул. Тайник это был наш, мальчишеский. Только мы втроем про него знали. Здесь свои сокровища детские хранили подале от посторонних глаз. Теперь только я про этот тайник знаю.
Тут наверху собака тявкнула. То ли меня, то ли еще какую опасность почуяла. Я под валуном рукою шарил, а сам все боялся, что другие собаки лай поднимут. Не до них мне теперь. Оборони, Даждьбоже. Дай дело доделать и уйти спокойно.
Рука уже замерзать начала, когда я на то, что искал, наткнулся. Уцепил кончиками пальцев за тряпицу, на себя потянул. Сверток из тайника вынул. Большой сверток, хорошо укутанный. Развернул его с осторожностью, и тускло блеснул на зимнем солнышке клинок.
Вот он. Меч мой, Эйнаром в Нов-город привезенный. Рукоять мне в ладонь сама легла. Вырос я, и ладонь окрепла, больше стала, только все одно меч по руке пришелся. Взмахнул я им. Со свистом клинок морозный воздух распорол.
Вспомнил, как прятал его. Как тишком из осажденного Ольгой Коростеня выбирался. Знал, что неспроста Болеслав, круль Чешский, с отцом в горнице заперлись. Догадывался, что решится отец сдать отчий город. А мне уж больно не хотелось свой меч врагам отдавать. Вот и отважился на поступок отчаянный. Все боялся, что сцапает меня русь. Что придется тогда с подарком Эйнара проститься. Сломал бы, как дедов меч на другой день сломал, но видно так Пряхам угодно было, чтоб он меня здесь дождался. Обошлось тогда.
Вздохнул я и сказал:
— Слава тебе, Даждьбоже!
Засунул меч за кушак, валуну за сохранение клада моего поклонился и тихонько к коню своему пошел.
А Буланый заждался уже.
Вскочил я в седло, рукоять ладошкой огладил и еще острее свободу свою ощутил: нет у меня боле долгов перед Русью, а значит, вольному — воля.
Воля!
— Гей! Жги! И снова в путь.
Ничего, что терпения не хватает. Ничего, что коня нахлестываю, а у самого то ли от мороза, то ли от чувств нахлынувших слезы по щекам текут и в бороде сосульками замерзают. Вот в глаза жены своей загляну, к груди ее прижму, запах волос ее в себя впитаю, а уж тогда и успокоюсь. А пока гнал я Буланого да время поторапливал, каждое мгновение до встречи нашей считал…
Ехал я тропой запорошенной. Не один год минул, а дорога накрепко в память врезалась. Снегом тропинка завалена. Временами конь по пузо в сугробах стрянет.
Знать, давно здесь никто ни ходил, ни ездил. Оно и понятно. Зачем по зиме из тепла в лес студеный выбираться? Да и куда Микуле отправляться? На охоту только, так огнищанин он, а не охотник. И Берисаве в зимнем бору делать нечего. Травы под снегом спят. Для излечения недужных запасов и так хватает.
Раньше-то они в Коростень часто наведывались. То на торжище, то на Святище Берисава приезжала Дубу священному поклониться. Только нет больше Дуба. Перун его стрелой своей пожег. И торжища нет, как нет и самого Коростеня. Ольга велела столицу Древлянской земли в Овруч, городок захудалый, перенести. Подале от Киева. Там и посадник теперь сидит. Туда и ругу свозят. А эта тропа стала без надобности. Да вот теперь пригодилась. Я к любимой своей по ней еду.
И чувствую я, что чем ближе подворье Микулино, тем сильнее во мне кровь бурлит и по телу жар разливается. И о милой моей в голове мысли разные. И хорошие, и не очень…
Любава…
Хочется мне верить, что дома она. Ждет. Или не ждет уже? Об этом и думать не стоит.
Еще один поворот лесной тропы…
Вот и знак приметный — березка кривенькая. Сколько раз я мимо нее проезжал, когда, от отца и людей таясь, к жене своей из Коростеня пробирался.
От этой кривой березы совсем близко. Вдоль скованного морозцем ручейка, мимо замерзшего, заснеженного малинника, на пригорочек лесной подняться только…
И оборвалось сердце…
Защемило от навалившейся тоски…
И душа заныла, застонала от нежданного. Вырвалась внезапная боль наружу волчьим воем…
— Как же так? — прошептал я растерянно.
Повод натянул. Спешился. Проваливаясь по колено в снег, к подворью кинулся. А подворья и нет.
Нет его!
Только колья разрушенного частокола, только черные головешки из белых сугробов, только засыпанные снегом следы давнего пожарища. Вот и все, что от подворья осталось.
— Как же так?! — закричал я, а притихший лес мне эхом ответил:
— …так… так… — и только птица испуганно с ветки порхнула, да с еловой лапы упал снежный ком.
И пусто стало. На душе пусто.
Бродил я по горелому месту, по головням, что из снега торчали, подворье угадывал. Здесь вот баня стояла, в которой меня Берисава с Любавой из Нави вытаскивали. Здесь сенцы были, в которых я варяга угрюмого лопатой добивал. Здесь конура собачья… и ее злой огонь не пожалел…
Стрянут ноги в снегу, там, где раньше дом Микулин стоял. Странно от этого. Страшно. И только мысли в голове: «Что же с любимой моей? Что с Микулой и Берисавой сталось? Живы ли они? Где искать их теперь?»
А Буланый мой вслед за мною ходит. Видно, тоже ему не по себе на этом горелье, потому жмется ко мне. В плечо мордой своей тыкает и губами мягкими перебирает, словно сказать что-то хочет.
— Ну, чего ты, коник? — Як его морде щекой прижался, по храпу ладонью погладил.
А он вздохнул тяжело, с ноги на ногу переступил, словно понял, что у меня сейчас на душе творится.
И полыхнуло вдруг в памяти: варяжский конь в судорогах смертных бьется, медведица его на куски рвет, а я спиной к дереву жмусь и все жду, когда она за меня примется? Жуть меня тогда обуяла. Вот и теперь жутко.
Только воспоминание это меня в чувство привело. Надежда в сердце теплым огоньком зарделась. И захотелось поверить в то, что еще не все потеряно.
— Схорон, — сказал я твердо и в седло вскочил.
Хорошо с коня была видна высокая сосна на далеком холме. Там землянка вырыта. Туда я за Берисавой спешил, когда Любава в беспамятство впала. По дороге на медведицу наткнулся. Едва живым от нее ушел.
Значит, и теперь мне туда надо. Там они могут быть. В схороне. Так чего же я мешкаю?
— Давай, Буланый, потихонечку, — тронул я поводья и понял, что рад с пепелища уйти.
Вечерело, когда я до землянки добрался. Чую — дымком из вытяжки несет. Снег вокруг схорона притоптан, к поленнице топор приставлен, видно, недавно дрова кололи. Порты Микулины на загороде висят, ледком схватились. Значит, есть тут живые люди.
Отлегло от сердца, радостно стало. Я спешился, коня к загородке привязал. Дух перевел и к двери подошел.
— Эй, хозяева! — позвал, а у самого дыхание сперло. Сейчас вот…
Сейчас…
Тишина в ответ. Словно нет внутри никого. Может, отлучились куда? Я дверцу толкнул, теплом меня из землянки обдало. Голову в низкий дверной проем сунул. Заглянул внутрь — темно, только в очаге огонь неярко горит.
Я уж представлять начал, как хозяев в землянке дожидаться стану. Как они мне обрадуются… как Берисава вкусным накормит, а Микула бражки с морозцу предложит… как с Любавой…
Не успел домечтать. Заметил только, как мелькнуло что-то да мне прямо в лоб ка-а-ак даст! Назад, в снег, меня отбросило. На спину опрокинуло. Показалось, что искры из глаз посыпались. Поплыло все вокруг, а небо с землей местами поменялись. А тут еще сверху на меня навалилась тяжесть непомерная. Придавила, воздух из меня выбила. Я вздохнуть силюсь, а понимаю, что не могу — на грудь мне будто гору обрушили.
Не ожидал я такого приема.
— Отпусти… отпусти… — хриплю. — Свой я…
— Молчи, упырь, — слышу голос знакомый. — Удавлю…
— Микула… Микула… отпусти, Микула… — повторяю я, а сам чую, что задыхаться начал.
Только ослабла хватка. Знать, огнищанин имя свое расслышал. Отпустил он, слез с груди моей, рядом на снег сел и уставился удивленно.
Я на спине лежу, сказать ему что-нибудь хочу, а не получается — воздуха не хватает. А он вылупился на меня и говорит:
— Ты откуда имя мое знаешь? — а у самого в глазах недоверие с изумлением вперемежку.
Вижу, что сомнения в нем буянят. И знаком я ему вроде, а в то же время вспомнить никак не может, где меня видел.
— Добрыня, — наконец-то голос ко мне вернулся. — Добрый.
— Что, правда, что ли? — Вижу, что хочет он поверить мне, а не может никак.
— Что ж ты зятя своего не признал? — послышался от землянки голос Берисавы. — Чуть до смерти в землю не закатал, медведь необъезженный!
— Ты чего здесь делаешь? — растерянно спросил меня Микула.
Глупее вопроса я и представить не мог, потому в тон ему ответил:
— Да вот, по грибы в лес пошел и на тебя наткнулся.
— Добрыня! — закричал он, кинулся ко мне, обнял. Значит, узнал все-таки.
— Снова душить меня вздумал? — улыбнулся я.
— Ты уж прости меня, Добрыня, — сказал он. — Не признал. Ведь мы с тобой уж сколько лет не виделись? Пять? Шесть?
— Семь уж летом будет. Не в обиде я на тебя. С кем не бывает.
— Вы чего это тут в снегу кутыряетесь? — Ведьма появилась на пороге. — В землянку идите, а то, не приведи Даждьбоже, застудитесь.
— Да я уже в землянку вашу заглянул, — нащупал я на лбу здоровенную шишку. — Чем это ты меня? — спросил у огнищанина.
— Ладошкой, — смутился Микула и на руку свою посмотрел.
— Хорошо, что кулаком бить не стал, — приложил я снежок к ушибу.
— Кулаком убил бы, — сказала Берисава. — Эх, — вздохнула она. — Его бы силе, да ума поболе.
— Да будет тебе, мать, — помог мне Микула на ноги подняться.
— Что будет-то? — Старуха зыркнула на мужа и вышла ко мне навстречу. — Ну, иди сюда. Я тебя поцелую.
— Здраве буде, Берисава, — нагнулся я над ней и подставил губы.
Ведьма прижалась ко мне сухими губами, за шею обняла.
— И тебе здоровья, Добрынюшка. Потом шишмень на лбу моем потрогала.
— В один миг этот хрыч тебя рогатым сделал. У-ух! — погрозила она своим маленьким кулачком мужу.
— Ласки прошу, Добрыня. Я ж не думал, что ты можешь наведаться, — все извинялся он. — Ты же в Киеве был… а тут кто-то в дверь вламывается, да нагло так… притаился я, да и вдарил… не знал же, что это ты…
— Будет тебе, Микула, — улыбнулся я огнищанину.
— Ну, пошли, что ли, в жилище наше. — Ведьма меня под ручку в землянку повела.
Постарели тесть с тещей за это время. Совсем ведьма высохла, одни глазищи торчат. А Микула хоть в силе еще, только взгляд у него другой стал. Тусклый какой-то. На висках седина изморозью, а борода совсем белая.
— А Любава-то где? — спросил я их, как только огнищанин дверь за собой притворил.
И вдруг посуровел взгляд у Микулы. Глаза он отвел. И понял я, что случилось что-то нехорошее.
— Что?! — спросил я у Берисавы.
— Ты присядь, — засуетилась она, стала меня на лавку усаживать. — К очагу поближе. А я сейчас похлебки тебе горяченькой… небось, с дороги-то озяб? — Котел она на огонь поставила.
— Что с женой? — не смог я тревоги скрыть.
Покачал огнищанин головой и сказал тихо:
— Нету здесь Любавы. Больше года минуло, как нет ее… — и замолчал да носом засопел.
Отвернулся он. Смутился. Кулаком глаза вытирать начал.
— Вот ведь подлые, — сказал, извиняясь, — думал, что все вытекли. Остались еще, оказывается.
Я понял, что умру сейчас. Сердце, которое все это время бешено колотилось в груди, вдруг остановилось. Душно стало в землянке, словно из нее в единый миг весь воздух вышел. Поплыло все перед глазами. Осознал я, что упаду сейчас… и жизнь моя кончится. В руку левую прострелило. Ломотой жуткой пальцы скрючило…
— Да ты погоди парня стращать, — сквозь невыносимую боль услышал я голос Берисавы. — На тебя глядючи, незнамо что подумать можно. Жива же дочка наша?.. Жива. Так чего же ты зазря глаза себе до мозоли натираешь?
Отпускать меня предчувствие страшное стало, словно я волшебное слово услышал. Жива Любавушка моя, а значит, и я помирать еще погожу. И отхлынула, отступила боль. Чуть легче стало, будто из сердца занозу вынули.
— Что с ней? — смог спросить.
Помялся огнищанин, закашлялся, бороду свою пятерней огладил и сказал на меня не глядя:
— Под вечер они нагрянули. Мы как раз ужинать сели, а тут и они. И как только вышли на подворье наше, ума не приложу?
— Кто они?
— А я почем знаю? — вздохнул он. — По виду не нашенские. Не менее сотни их было, а может, и поболе даже. Первой Пургу стрелами истыкали. Ты Пургу-то помнишь?
— Да, — кивнул я, — хорошая собака была.
— Она на них в лай, а они ее стрелами, — вздохнул тяжело Микула. — Потом и на нас накинулись. Я троих положил. Любава одного взваром ошпарила, Берисава еще одного рогачом приласкала. Но уж больно много их на нас навалилось. Меня обухом огрели, я в Навь и ушел. Очнулся, а вокруг пылает все. Подожгли они подворье. Я едва в дыму не задохнулся. Из дома горящего выбрался, на жену наткнулся. Копьем ее… а Любавы и вовсе нету…
— Погоди, — махнула на него черпаком ведьма. — Ты-то в беспамятстве был, так что многое не видел. Меня они с Любавой на двор выволокли, так что я кое-что приметить успела. — Берисава миску с загнетки взяла, похлебки в нее налила, на стол поставила.
Поразился я спокойствию ведьминому. Словно не про страшное она рассказывала, а про вещь обыденную.
— Ловцы это были, — сказала она. — Вот поешь. Изголодался небось?
Взглянул я на нее удивленно. Как же при этом есть-то можно? Ложка и та в рот не полезет.
— Ты на меня так не смотри, — сказала Берисава. — Я свое уже отнедужила. И тебе в кручину впадать не советую. Тут ум трезвый нужен, а слезами да ахами-вздохами пущай, вон, Микула мается. Ложку бери. Ешь да нахваливай. А я вот что тебе скажу: ловцы это были. Повязали они Любаву и с собой утащили. Я-то на главного ихнего порчь успела накликать. Это уж потом они меня копьем… когда я от насильников отбиваться стала. Тьфу. — Она ладошкой по столешне стукнула. — Им молодые нужны были. Чтоб здоровые да к работе годные, а меня, старуху, они на потеху хотели, да хотелки у них не про меня точены… хотя предводитель их очень даже ничего был… — улыбнулась она вдруг да на Микулу взглянула.
А у того желваки на скулах заходили.
— Повадились в последнее время лихие люди за человеками охотиться, — зло сказал он. — Говорят, многих в полон увели. Вот и до нас добрались.
— Граница по Славуте не прикрыта была, — я приходить в себя начал. — Войско на полдень ходило. Там Святослав со Свенельдом печенегов били.
— Эх, — в сердцах махнул рукой Микула. — Чужие земли под себя гребут, никак не нажрутся, а свои защитить не могут. Оттого и гуляет по Древлянской земле нечисть разная. При отце твоем разве же так было?
— Не так, — кивнул я. — Только чего об этом вспоминать? Сейчас о другом думать надобно: где Любаву искать? Как ее из полона вызволять? Как же так все случилось-то? — взглянул я на Берисаву.
— Я, было, тогда вслед за дочерью кинулся, — пододвинул мне огнищанин миску поближе, — только жена у меня на руках. Как же бросить-то? Две седмицы целых она помирала. Жаром ее жгло. Болями мучило. Натерпелась она, не приведи такого Даждьбоже никому…
— Ну, так ведь выдюжила я. На ноги поднялась, — сказала Берисава. — А как подниматься стала, так первым делом на дочку поворожила. Потому и знаю, что жива она и здорова. Далеко, правда. На Pa-реке в полоне мается. За просто так туда не доберешься. Сильно мы тебя ждали. Знали, что со дня на день придешь. Только мой-то тебя неласково встретил, — пихнула она мужа в плечо. — Ведь чуть не пришиб зятя.
— Вот так она меня, Добрыня, всю жизнь шпыняет, — пожаловался Микула. — Ушел бы давно куда глаза глядят. А не могу. Присушила ведьма.
— Да кто тебя держит? — Берисава присела на краешек скамьи. — Я бы себе сразу кого попригожей нашла. Вон, хоть того же разбойника. Он хоть и невелик, а справненький. И одежа на нем добротная. Дорогая. Даже шишак и тот лисьим мехом обшит. Не чета тебе, лапотнику, — в сапогах ходит…
Тут будто молнией меня пригвоздило.
— Погоди, — перебил я тещу. — А сапоги на нем, случаем, не рыжие?
— А ты почем знаешь?
— И зипун на нем с воротом высоким и бляхами железными обшит?
— Чудной зипун, — кивнула Берисава. — Я еще подивилась, как удобно-то. Зимой и греет, и от ворогов обороняет…
Вот тут я по-настоящему взвыл. Волком раненым заголосил. Медведем, среди зимы из берлоги поднятым, заревел. От злости на самого себя.
— Что с тобой, Добрыня? — перепугалась Берисава.
— Я же видел его! Рать с ним была! Полонян они стерегли! В Булгар-город на Pa-реку их гнали! — И вдруг понял я, что тогда, в лесу, мы с Баяном на тех самых ловцов наткнулись.
Вот почему мне булгарин чахлым таким показался. Порча ведьмина его изнедужила. Полонянку вспомнил, что на него огрызалась…
И вдруг открылось мне: это же жена моя была! Схватился я за голову и простонал отчаянно:
— И Любаву я видел, а не признал. И сердце даже не екнуло!
И почудилось мне, будто слышу я смех. Это Доля с Недолей надо мной потешаются. Вот ведь как Пряхи кудель свою заплели, как судьбу мою свили.
Прав был подгудошник. Если бы я знал тогда! Если бы только знал, что среди полонян суженая моя, не посмотрел бы на то, что врагов сотня, а я один. Рвал бы их на лоскуты. Бил бы, пока силы были. А как силы в руках кончились, зубами бы их грызть начал, пока всех не перегрыз бы.
Но не узнал я ее. Только теперь догадался: та полонянка бойкая, в рогожку укутанная, что на копья и мечи с кулаками кинулась, это она была.
Любава моя.
Любимая.
Жена.
Словно глаза мне кто-то тогда отвел. А теперь уже поздно кулаками размахивать. Год с той встречи минул. Трудно мне следы ее отыскать будет, но все одно хоть из-под земли ее достану.
— Ты чего вскочил, Добрынюшка? — Берисава мне дорогу к двери заступила.
— На восход же они отправились… — говорю я ей.
— На восход, — отвечает ведьма.
— Вот и мне туда надобно.
Остановила она меня.
— Не пущу я тебя, на ночь глядя, — сказала упрямо. — До утра здесь останешься, а потом видно будет.
— Но ведь… — попытался я возразить.
— Не то силком переночевать заставлю, — сказал мне Микула.
— Так что лучше не егози. — Берисава обняла меня по-матерински, по руке погладила. — Охолони да помысли здраво. С нами побудь, мы же тоже соскучились…
Сердце мое вслед за Любавой рвалось, однако угомонил я его. Год назад мне ерепениться надо было, а теперь одна ночь ничего не решит.
— Хорошо, — согласился я с ними.
— Вот и славно, — кивнула ведьма. — Сядь поешь. Похлебка-то остыла совсем.
Сел я обратно за стол, ложку взял.
— Мать, — Микула на жену взглянул, — ты бы налила Добрыну с дороги-то. Для сугреву и успокоения.
— Отчего же не налить, — сказала Берисава.
Невеселой наша встреча получилась. Нерадостной. Даже мед не таким пьяным показался. И хотя варево ведьмино наваристым было, а я наголодался с дороги, однако на еду несильно налегал.
И разговор у нас с огнищанином не очень клеился. Оно и понятно. Грустные мысли и меня, и его одолевали. Он о пережитом вспоминать не хотел, а я думу думал, как теперь жену свою выручать. По всему выходило, что нужно мне в Булгар отправляться. В места для меня незнакомые, к народу неведомому в гости ехать. Там следы жены искать.
Пока мы с Микулой стольничали, Берисава нас на время оставила. Из землянки наружу вышла. Долго ее не было. Мы уже корчагу с медом допили, когда вернулась она.
— Я о коне твоем позаботилась, к коровенке нашей в овин его завела, чтоб не застыл ненароком, корму ему задала. И вот еще… — сказала и веточку мне сухую протянула.
Я веточку взял, в руках повертел. Ничего особенного. Ветка как ветка. Маленькая совсем, не длиннее пальца, сухонькая, как сама Берисава.
— Что это? — спрашиваю.
— Как найдешь Любаву, так ей передашь. — Ведьма со стола убирать начала. — А пока спрячь до поры, да не потеряй смотри.
— Не потеряю, — ответил я и веточку в калиту спрятал.
Бессонной эта ночь нам выдалась. До самого рассвета мы с Микулой и Берисавой разговоры вели. Рассказал я им про свое житье-бытье в полоне киевском. Все рассказал. Без утайки. И про Ольгу, и про то, что Путяте в деле его отказал. Поняли они меня. Корить и стыдить не стали.
— Выживать тебе нужно было, и не нам тебя судить. Путята всегда был дюже горяч. Ему бы только мечом рубить. А с женой своей сами разберетесь, — только это мне ведьма и сказала.
А потом поведала о том, как Любава из Киева вернулась. Как сама не своя ходила, как на себя и меня злилась, пока Берисава ее не окоротила. О чем там бабы меж собой говорили, ведьма при себе оставила. Только понял я, что после разговоров этих переменилась Любава.
— Успокоилась она. О тебе вспоминала часто. Жалела, что оставила тебя, а снова в Киев вернуться гордость ей не позволила, — помолчала старуха, а потом добавила: — Ждала она тебя сильно.
А в очаге огонь дровами потрескивал, мирно так, буднично. И казалось порой, что нет беды и Любавушка моя здесь где-то. Просто отлучилась по каким-то своим делам. И поглядывал я на дверь землянки. Все чудилось, что сейчас она отворится и войдет моя жена. И рядом присядет.
Но не отворялась дверь. Лишь ветер зимний за ней соснами шумел. Да за стеной бревенчатой в овине конь мой вздыхал, будто чуял новую дорогу дальнюю. Потому и горько на душе моей было. Муторно…
Рано утром простился я с Микулой и Берисавой. Крепи и терпения в горе их пожелал. За припасы, ими приготовленные, поблагодарил. На коня сел, калиту выпростал. Взглянул на веточку заветную, на колту, ту, что вернуть жене поклялся, на груди за пазухой богатство свое спрятал, дернул поводья да навстречу солнцу восходящему поскакал…
Конец второй книги Декабрь 2004 — июль 2005
Действующие лица
Добрый, сын Мала (Добрыня) — бывший княжич Древлянский. Полонянин княгини Ольги.
Любава, дочь Микулы — жена Добрыни.
Ольга, дочь Асмуда — княгиня Киевская.
Святослав, сын Игоря — каган Киевский.
Свенельд, сын Асмуда — воевода и наставник Святослава.
Дарена, дочь Любояра — жена Свенельда.
Мала (Малуша), дочь Мала — сестра Добрыни. Бывшая княжна Древлянская. Холопка княгини Ольги.
Андрей (Разбей) — проповедник христианский.
Григорий — ученик Андрея.
Никифор — послух Григория.
Звенемир — верховный ведун Перуна Полянского.
Соломон — лекарь.
Баян — подгудошник.
Глушила — молотобоец.
Велизара — жена Глушилы.
Своята — мясник.
Душегуб — княжеский палач.
Ицхак — посадник Козаров (посада Киева).
Серафим — священник церкви Ильи в Козарах.
Кветан — старшой конюший. Кот — конюх. Друг Добрыни.
Претич — сотник княжеской дружины. Телохранитель Ольги.
Путята — бывший болярин Древлянский. Хоробр.
Ярун, Зеленя, Красун — бывшие ратники княжества Древлянского.
Соловей — хоробр вятичей.
Алдан — десятник княжеской дружины.
Иоанн, Илия, Параскева — общинники христианские в Карачарове.
Загляда, Владана, Томила — холопки княгини Ольги.
Милана — ключница вышгородская.
Веремуд, Заруб, Кислица — старые ратники.
Куря — хан Печенежский.
Балдайка — толмач.
Дева Ночи — печенежская колдунья.
Микула, Берисава — родители Любавы.
Гойко, сын Сдебута — предводитель дулебов.
А также ратники, ремесленники, огнищане и другие жители земли Русской X века нашей эры.
Ошлепок — ременный конец на поводе уздечки.
Евангелие от Луки (23:34).