10556.fb2
С того дня как в Бостоне вознеслась базилика, Америка прониклась любопытством по отношению к Мери Бекер-Эдди. И подобно всем чувствам человека, любопытство имеет свой собственный орган: газету. Американский ежедневный листок масштаба "World" не потерпит, чтобы какой-то один человек в Америке сказал "нет" и отказывался принять его репортеров, в то время как полмиллиона читателей желают наконец знать, жива ли эта женщина, слабоумна она или владеет всеми чувствами. Редакция масштаба "World" не согласна ни от кого на свете слышать слово "невозможно"; и вот двум наиболее отчаянным и прожженным репортерам дается поручение взорвать, какою бы то ни было ценою, закрытые двери "святая святых", будь то посредством долларов или динамитом, и дать точные сведения о Pleasant View и о Мери Бекер-Эдди. Оба раба, предназначенные для выполнения бичевания, уезжают, готовые на все. Сначала они обращаются к важнейшему лицу в доме, к управляющему ее финансами; тот в испуге отклоняет требование, но они наступают и грозят до тех пор, пока им не разрешают бегло ознакомиться по крайней мере с домом. Впрочем, им уже в первый день удалось установить пикантное обстоятельство, а именно что закутанная в вуаль седая дама, совершающая каждый день в послеобеденное время прогулку по аллеям Конкорда в экипаже Мери Бекер-Эдди, вовсе не мистрис Эдди, а предназначенная для ее замены камеристка: великолепный материал! Как парни толковые, они раздувают несколько незначительных подробностей в огромную статью, где сообщают, что Мери Бекер-Эдди, верховная представительница непогрешимого метода врачевания, коей подвластна всякая болезнь, душевно и физически опустилась и является послушным орудием в руках окружающих.
Бомба взорвалась. В крайнем смущении собираются члены комитета Christian Science для обсуждения дела. Они сразу же постигают, как тяжело пострадал бы авторитет Science, если бы действительно распространилась по всей Америке, посредством мегафона прессы, весть, что Мери Бекер-Эдди, отрицающая болезнь и старость, одряхлела физически и проявляет слабость ума. И вот они умоляют руководительницу спасти веру и церковь - принять один только раз репортеров, с тем чтобы опровергнуть легенду о ее душевной расслабленности и телесном расстройстве. В этом 1906 году Мери Бекер-Эдди уже восьмидесятипятилетняя старуха. Она уплатила неизбежную дань возрасту, плохо видит, плохо слышит; во рту у нее нет ни единого зуба, ноги ей не повинуются; и для этой гордой и властной женщины нет мысли страшнее, чем явить свою расслабленность чужому, враждебному взору. Но в этой развалине жива еще в первоначальной полноте и цельности старая мощь, демоническая воля к самоутверждению. И так как дело идет о самом для нее важном, о вере в ее веру, она героически соглашается на пытку и в возрасте восьмидесяти пяти лет добровольно становится к мученическому столбу - принимает интервьюеров.
30 октября 1906 года она переживает потрясающий час. Журналисты сговорились с "board of directors" поставить Мери Бекер-Эдди только четыре вопроса:
1. Совершенно ли вы здоровы?
2. Есть ли у вас другой врач кроме господа бога?
3. Выезжаете ли вы ежедневно?
4. Управляете ли вы сами вашим имуществом, или кто-нибудь другой ведает вашими делами?
В салон вводят девять репортеров. Там они ждут в некотором волнении. Неожиданно откидывается в сторону занавес, отделяющий соседнее помещение, и перед ними, держась за бархатную портьеру, стоит неподвижно мистрис Эдди (постарались избегнуть зрелища ее мучительного передвижения). Ее ввалившиеся щеки подмазаны, пергаментная кожа напудрена, горностаевый палантин прикрывает блеклые плечи, бриллиантовое колье болтается на морщинистой шее. Всех бросает в дрожь перед этим взнузданным в бой призраком, перед этим мертвым Сидом в снаряжении живого, перед разукрашенной и расцвеченной мумией. На один миг воцаряется в салоне тяжелое, почти участливое молчание. Потом выступает репортерша - выбрали из деликатности Сибил Вильбер, впоследствии составительницу ало-розовой биографии, - и бичевание начинается вопросом:
- Совершенно ли вы здоровы, мистрис Эдди?
Лицо восьмидесятипятилетней женщины напрягаетея. Звук не поколебал утратившей упругость барабанной перепонки. Она не поняла.
- What... what? 1 - спрашивает она.
1 Что... что?
Еще раз громче, почти крича, повторяет репортерша условленный вопрос. Теперь мистрис Эдди поняла и отвечает:
- Да, да, я здорова.
При втором вопросе: "Есть ли у вас другой врач кроме господа бога?" слух опять изменяет. Приходится повторить вопрос громче. И она лепечет тихо, сопровождая ответ энергичным жестом отрицания (хотя в данное время ее пользует зубной врач) :
- Нет, нет! Его всемогущая десница на мне!
На третий вопрос, выезжает ли она ежедневно, она, собравшись с последними силами, отвечает утвердительно (равным образом - неверно). Но на четвертый: управляет ли кто-либо ее имуществом, она не в силах ответить. Нервная дрожь пробегает по телу, шляпа с большими перьями начинает раскачиваться на голове из стороны в сторону, вся фигура колеблется, - еще миг, и она упадет без чувств. Разом подбегают друзья и уводят ее прочь. Этим мгновением пользуется один из беззастенчивых палачей, чтобы подступить к ней вплотную и заглянуть вблизи в одряхлевшее, напудренное и накрашенное лицо с остановившимся взором (лишних тридцать строчек!). Его торопливо отталкивают. Этим кончается интервью; Мери Бекер-Эдди прошла первую стадию пытки.
Но и от второй она не избавлена. Интервью "удалось". Мир знает теперь, что Мери Бекер-Эдди существует, и любопытство разгорается с новым неистовством. Тотчас же редакция требует для ненасытных своих гигантских столбцов добавочных порций этого лакомства - Мери Бекер-Эдди и Christian Science, - она требует материала, материала интересных, возбуждающих подробностей, захватывающих анекдотов из жизни женщины, которая сама хочет только покоя и забвения. Десяток репортеров, вооруженных чековыми книжками, рассылается по стране, чтобы проследить, где только можно, прошлое Мери Бекер-Эдди. Прощупывают каждую квартиру, в которой она когда-либо жила, фотографируют бывших ее учеников в Линне, интервьюируют их, тащат к нотариусу, чтобы они протоколом подтвердили свои показания; снимают копии с запылившихся документов, опрашивают ее врагов и друзей, перепечатывают с торжеством газетные статьи стародавних времен Квимби. При этих обстоятельных поисках один из посланцев открывает, неожиданно для себя, чрезвычайную сенсацию; он открывает, что у святой есть сын, родной сын, начисто забытый, покинутый и презираемый, Джордж Глоуер; он живет где-то на западе, в самых стесненных обстоятельствах, в то время как его мать одними своими сочинениями зарабатывает четыреста тысяч долларов в год. Какая находка для газеты! Теперь придется Мери Бекер-Эдди уплатить свой материнский долг с процентами и процентами на проценты; придется ответить за то, что она навязала его чужим людям и десятилетиями о нем не вспоминала. И вот у забывчивой матери налицо все поводы к тому, чтобы раскаяться в постоянных своих отказах в ответ на его скромные просьбы о деньгах. Ибо некий прожженный адвокат, сенатор Чендлер, спешно, экспрессом устремляется к сыну и натравливает его на мать, у которой миллионное состояние и которая, впав будто бы в слабоумие, находится в руках целой шайки. Он-де один имеет все права на ее деньги; пусть он подаст жалобу в суд, это ничего не будет стоить; пусть уж он положится на него, Чендлера. Для бедного Глоуера, который никогда не имел сколько-нибудь правильного представления о богатстве своей матери, эта весть звучит как ангельская музыка. Конечно, он покажет этим бандитам, преграждающим ему путь к родной матери! В прошлом году, когда он просил пятьсот долларов для больной своей жены, один из этих негодяев, конечно, припрятал его письмо. И тотчас же он пишет, под диктовку поверенного, спокойное и вежливое письмо, сообщая, что собирается посетить дорогую свою мать.
Это письмо производит в Pleasant View впечатление землетрясения. С первого же мгновения руководители комитета Christian Science постигают ту опасность, которая грозит всему религиозному тресту, если жестокосердие Mother Mary станет достоянием гласности и если оглашены будут на суде ее неприятные по содержанию, грубые письма к сыну. Черт возьми, от этого ореол святости основательно поколеблется; мать, которая несколько десятков лет не заботится о законном своем, в браке прижитом ребенке! Только не процесс! Лучше помириться, лучше заплатить! Тотчас же навстречу Джорджу Глоуеру посылается гонец, который должен отобрать у него письма, столь мало похожие на материнские. Но прожженный адвокат весьма осторожно припрятал эти письма в безопасном месте; нет, заявляет он яростно, теперь мы разоблачим эту шайку из Pleasant View. По шкале цифр можно проверить, какой лихорадочный страх трясет руководящую группу Christian Science. Ибо тот самый правитель финансовых дел, Фрайе, который отказал Джорджу Глоуеру в жалких пятистах долларах для больной его жены, теперь вдруг согласен выложить ему на стол сто двадцать пять тысяч долларов - да, 125000 долларов, - если он оставит жалобу при себе.
Но уже поздно, газеты и поверенный не хотят упустить процесса. Еще раз трагическая перемена: тридцать лет подряд громоздила Мери Бекер-Эдди один процесс на другой из дикого упрямства и болезненной уверенности в постоянной своей правоте; целые груды документов хранятся в Линне и в Эмсбери как свидетельство ее неукротимого, непреклонного сутяжничества; а теперь, когда она, смертельно усталая и больная, во что бы то ни стало хочет избежать открытой тяжбы, она навязывается ей насильно и частный иск раздувается в целый процесс против христианской науки. Подготовляется вторая стадия пытки. Сенатор Чендлер заявляет перед судом, что изобретательница Christian Science, "pastor emeritus" слабоумная женщина, и в качестве аргумента в пользу этой "dementia" 1 не только ссылается с особой жестокостью на ее преклонный возраст, но и утверждает, что распространяемое ею учение само по себе является лучшим доказательством ее помешательства, "delusion".
1 "Слабоумия".
"Мир, - так начинает м-р Чендлер свою аргументацию, - известен астрономам, геологам, физикам, химикам, естествоиспытателям и законодателям страны. А мистрис Эдди между тем, под влиянием своего безумия (delusion), уверяет, что мира не существует". Эта бредовая мысль, продолжает он, ведет и к другим бессмыслицам, как-то: к утверждению, что она, чудесным и сверхъестественным образом, избрана богом для того, чтобы воспринять его откровение и дать миру новый и непогрешимый способ лечения болезней. Он издевается и глумится над ее патологической верой в "malicions animal magnetism", над ее смехотворной боязнью черта и утверждает, опираясь на множество частностей, что эта "dementia" с годами прогрессирует. Впервые Мери Бекер-Эдди соприкасается со скальпелем правосудия и немилосердным образом подвергается вскрытию на глазах широкой общественности. Суд не выносит определенного решения. Он вполне основательно воздерживается от того, чтобы предвзято трактовать учение Christian Science как знак "insanity" 1, а самое Мери Бекер-Эдди - как помешанную; он корректным образом постановляет произвести сначала судебно-психиатрическое освидетельствование ее умственных способностей. Два члена суда командируются к мистрис Эдди, два члена суда и - ужасающее оскорбление! один врач-психиатр, который ex officio 2 должен установить, страдает ли учредительница величайшей религиозной общины в Америке, изобретательница Christian Science паранойей или нет.
1 "Сумасшествия".
2 Официально.
Теперь Мери Бекер-Эдди ждет третья, самая мучительная стадия пытки. В марте 1907 года восьмидесятишестилетняя женщина вынуждена принять у себя в доме психиатра и обоих членов суда. Но даже в состоянии упадка и разрушения эта стальная женщина являет себя величественной, коль скоро речь идет о ее вере, о деле ее жизни. Опасность неизменно извлекает из ее больного, надломленного тела последние нежданные запасы энергии, и в этот решающий час она еще раз проявляет полную ясность и мощь. Целый час подряд задают ей вопросы, и притом не по поводу духовных и метафизических проблем; ей ставятся типично психиатрические вопросы - сколько деревьев у нее в саду, испытывают ее в отношении хронологических дат и чисел; ее, проповедницу нереальности всего земного, спрашивают, - ужасающая ирония! - как она помещает свои деньги, предпочитает ли она счет в банке, или городской заем, или государственные бумаги. Мери Бекер-Эдди собрала остатки сил, она отвечает твердо и ясно. Мучители застали ее в надлежащий миг, и сознание, что от нее зависит спасение или гибель ее дела, заставляет сосредоточиться ее слабый и затуманенный рассудок. Врач и двое судей удаляются, не высказав своего заключения; их окончательное решение было бы, вероятно, в пользу отважной женщины. Но друзья Мери Бекер-Эдди не хотят нового процесса, они настаивают на соглашении. И вот поверенные обеих сторон усаживаются в конце концов за стол и торгуются относительно суммы отступного в пользу Джорджа Глоуера. Представители мистрис Эдди предлагают ее сыну двести пятьдесят тысяч долларов и приемному сыну д-ру Фостеру пятьдесят тысяч долларов, если они сразу же возьмут жалобу обратно. По счастью, Джордж Глоуер объявляет себя удовлетворенным суммою в четверть миллиона; единственно благодаря этому примирению в последний, двенадцатый час, потомство не дождалось от американского суда курьезного решения на тему: является ли Christian Selene боговнушенной, или она - продукт паранойи.
После такого троекратного бичевания Мери Бекер-Эдди лишается последних сил. Нервы ее пылают, возобновляются старинные бредовые представления о "malicions animal magnetism", ибо невозможно было, по ее мнению, естественным путем создать вокруг нее такую травлю. За этим преследованием скрывается ненависть месмерианцев, их зловредный магнетизм. Опять овладевает ею старый бред преследования, в патологической форме. Внезапно Мери Бекер-Эдди объявляет, что она и дня больше не может выдержать в Pleasant View, она не может ни дышать здесь, ни спать, ни жить, она должна прочь отсюда, во что бы то ни стало, и сразу же прочь из этого отравленного магнетизмом дома. Если Мери Бекер-Эдди требует чего-либо, то и самое бессмысленное ее желание превращается для рабов в закон. Со страхом и втайне трепеща подчиняются они ее лихорадочному бреду. Наскоро посланные агенты покупают за сто тысяч долларов новую виллу в Честнет-Гилле близ Бостона, и так как Мери Бекер-Эдди ни дня больше не хочет оставаться в своем "отравленном" доме в Pleasant View, то нанимают семьсот рабочих, которые в сумасшедшем темпе работают день и ночь посменно, чтобы только двумя часами раньше предоставить возможность переселиться одержимой нервами женщине. Но как изменились времена! Этот исход из одной резиденции в другую совершается отнюдь не так, как некогда выезд из Линна, когда ее выгнали на улицу и бросили ей вслед, на дождь, ее деревянный чемодан; теперь в правлении дороги заказывается специальный поезд, я, мало того, впереди этого поезда - только русский царь из всех монархов мира позволял себе эту предосторожность, эту роскошь! - впереди этого поезда следует отдельный паровоз. Позади следует другой, чтобы исключить всякую возможность крушения и сохранить для мира на возможно долгий срок эту драгоценную жизнь. Ибо в патологическом бреду по поводу жизненного магнетизма несчастная, даже в поезде, боится смертоносного воздействия своих врагов. К вечеру она прибывает в новое свое пристанище, в Честнет-Гилль. И начиная с этого дня прежний Ватикан, Pleasant View, священное место, куда притекали сотни тысяч благоговейных паломников, покинут навсегда.
Но удивительное дело, в Честнет-Гилле туман еще один раз спадает с ее помраченных чувств, еще раз собирается воедино ее прежняя, несокрушимая сила. Одна страсть остается до последнего издыхания живою в этой женщине гигантская воля к самоутверждению. Кто восстал на нее, должен склониться! Сила ополчилась на ее силу, воля - на ее волю: газета, ежедневная газета! А она не терпит никакой силы, помимо себя и наравне с собой. Месть должна свершиться над репортерами, месть над редакторами и собственниками газет. Они должны почувствовать, что во всей стомиллионной стране одна Мери Бекер-Эдди от них не зависит: она создаст свою собственную газету! 8 августа 1908 года выпускается булла на имя доверенных по управлению ее имуществом: "Я хочу, чтобы вы теперь же приступили к изданию ежедневной газеты и назвали ее "Christian Science Monitor". He медлите". Когда Мери Бекер-Эдди велит торопиться, все делается как по волшебству. 19 сентября сторонникам христианской науки предлагают открыть подписку, причем ни одним словом не поясняется, на что именно. Но призыва волшебницы достаточно. Тотчас же начинают притекать деньги. В кратчайший срок сносятся жилые дома по соседству с базиликой, чтобы очистить место для новой постройки, будущего помещения газеты; закутанные в непромокаемую парусину, чтобы никто преждевременно не догадался о тайне, подвозятся на место гигантской постройки ротационные машины. И потом, 25 ноября, совершенно неожиданно для всех, выходит первый номер ее ежедневной газеты "Christian Science Monitor", существующей и посейчас; впрочем, чтобы воздать должное истине, нужно сказать, что это превосходная, блестяще осведомленная, в культурном отношении особенно высоко стоящая газета, которая дает беспристрастную информацию во всех областях жизни - в политике, литературе, спорте и биржевой сфере - и которая отмечает свою принадлежность к Christian Science только той симпатичной особенностью, что, в противоположность большинству газет, по возможности исключает из своего кругозора всякие отвратительные и отталкивающие явления, как-то: убийства, эпидемии, скандальные происшествия и преступления, и вместе с тем подчеркивает все благотворное, все чистое и бодрящее - тенденция, счастливым образом воплощающая жизненные стороны Christian Science, без досадных крайностей ее догмы.
Держава, таким образом, утверждена. Оглядываясь назад, восьмидесятисемилетняя может быть довольна. Все ее противники побеждены или исчезли; Споффорд, и Кеннеди, и отступившийся от нее муж Паттерсон живут где-то во мгле, безымянные и никому неведомые, в то время как ее имя с каждым днем возносится ввысь в новом ореоле. Науке, с которой она боролась, она противопоставила свою собственную науку, университету - университет, церквам - свою церковь, газетам - свою газету; то, что весь мир считал бредом, личной ее нелепой фантазией, вкоренилось, как неотторжимое убеждение, в сотни тысяч душ. Она всего достигла, чего только можно достигнуть; вся сила земной власти, власти над эпохой досталась ей. И один только вопрос тревожит еще преклонно-старую женщину: что делать с этой властью? Кто ее унаследует, кто будет править ею? Взоры всех в общине давно уже обращены к одной, к вернейшей и преданнейшей из ее учениц, к Августе Стетсон, невероятная энергия которой покорила самый важный город, Нью-Йорк, и которая собрала на нужды святого дела больше миллионов, чем другие целители и ученики. Но Мери Бекер-Эдди ревнует даже и посмертное свое будущее. Как раз женщине, как раз даровитой женщине не согласна она оставить свое высокое наследие; ничье имя не должно иметь для Christian Science значения в настоящем и в будущем, как только ее. И вот на восемьдесят девятом году своей жизни - да, на восемьдесят девятом! - она, только для того, чтобы на вечные времена не допустить избрания Августы Стетсон, только для того, чтобы та не могла стать наследницей, торопливо изгоняет из церкви, своими дряхлыми и расслабленными руками вернейшую, способнейшую свою ученицу. За всю ее непреклонную жизнь ее самолюбие не выносило никого, кто стоял бы на одном уровне с ней, - так будет и во веки веков! Уж лучше она швырнет свое наследие какой-нибудь безымянной, чем свяжет его с чужим именем. И действительно, только одно-единственное имя признается отныне ее приверженцами - имя Мери Бекер-Эдди.
Вплоть до восемьдесят девятого года жизни вселяла борьба в эту неукротимую женщину новую и новую силу. Но теперь ей не с кем больше бороться. И тут берут над нею наконец верх старость, которую она тщетно отрицала, и непреодолимый закон действительности. Она уходит из мира, тело разрушается, или, выражаясь в ее стиле, "тленный сон о жизни, сущности и духе теряет в материи свою силу". И 4 декабря на подушках ее постели недвижно покоится "смертная оболочка, покинутая верою", труп Мери Бекер-Эдди. Единственно смерть могла сломить это стальное сердце.
Но для верующей ее общины всякая смерть означает не исчезновение, а переход в недоступное восприятию состояние. Без всякого пафоса и видимого волнения, как нечто незначительное и случайное, провозглашают в церквах Christian Science с кафедры, что Мери Бекер-Эдди, в возрасте девяноста лет, "сокрылась за пределы нашего кругозора". Не устраивают никакого официального поминовения, никакой пышной церемонии. И лишь небольшая кучка избранных принимает участие в простом, как бы безымянном погребении, которому стараются придать характер незаметности и незначительности, потому что для верующего последователя Science смерть не означает конца и разрушение тела не есть изменение по существу. Так называемую покойницу, "so called dead", кладут в стальной гроб, гроб опускают в землю, и могилу бетонируют. В продолжение двух дней, пока цемент не затвердел и стал непроницаемым, у могилы стоят на страже люди; вожди церкви сами поставили их в противовес чрезмерному фанатизму некоторых последователей Мери Бекер-Эдди, ожидающих, что она, как Христос, поднимет могильную плиту и восстанет на третий день. Но не происходит никакого сверхъестественного знамения. Чуда больше не требуется. Ибо успех ее жизни и учения, необъяснимый до конца путем рассудочным, сам по себе принадлежит к чудеснейшим явлениям нашей бедной чудесами и потому утратившей веру эпохи.
ПОСЛЕДЕЙСТВИЕ
Под гнетущим впечатлением несравненного триумфа Christian Science Марк Твен обращается в конце столетия со своим отчаянным призывом ко всем американцам. Если не оказывать должного сопротивления, то в два-три года это лжеучение завоюет всю страну, весь мир, ибо - справедливо, как всегда, аргументирует серьезно настроенный на этот раз юморист - Christian Science - это типичная наука для простаков, а так как четыре пятых человечества заведомо принадлежат к нищим духом, то этой метафизической чепухе обеспечена победа. Само собою разумеется, несколько преждевременное предсказание Марка Твена оправдалось в столь же слабой степени, как и мессианская вера последователей Science в то, что учение их "откроет новую эру в мировом прогрессе". Christian Science не побеждена, но и не победила; она неприметно, с вложенным в ножны мечом, приспособилась к миру и к мировой науке; обычная судьба всех духовных революций! Всякое движение в области веры, после периода начального преизбытка сил, переходит в более умеренную стадию, когда движения веры уже нет, когда она костенеет, обретая в творческом тумане очертания, превращаясь из живого организма в организацию; так было и с учением Мери Бекер-Эдди. До сих пор еще сотни тысяч разделяют это мировоззрение; число приверженцев Мери Бекер-Эдди, весьма вероятно, даже возросло после ее смерти. Но решающее значение имеет то обстоятельство, что наличие и непосредственная близость этих сотен тысяч не имеют ровно никакого влияния на миллионы остальных людей; тот буйный поток, что, неистово пенясь, грозил во времена Мери Бекер-Эдди опасностью пределам самой науки, течет ныне бесшумно в отведенных ему государством границах. Все еще устраивают последователи Science свои благочестивые сборища, все еще читаются в тех же церквах те же тексты "Science and Health", ежедневная газета "Christian Science Monitor" все еще выходит в колоссальном числе экземпляров, но этот глашатай не зовет уже в бой против "physiology", он благородным образом уклоняется от всякой борьбы, всякой распри. Не слышно больше ничего о процессах, о шумных столкновениях, и громовой громкоговоритель publicity замолк, уступив место неслышной агитации из уст в уста; со смертью великого конквистадора учение ее полностью утратило боевые черты своего темперамента. Мирно орудует в наши дни "healer", врачеватель Christian Science бок о бок с дипломированным врачом; новый метод религиозного внушения проникает, без каких-либо трений, в систему современной психологии и психиатрии; подобно бесчисленным другим революционным теориям, и эта теория весьма благоразумно ограничила себя более узкими пределами. Она не пробилась дальше Christian Science и не иссякла; она застыла, претворилась из пламенеющей мощью формы в формулу. После первого, бурного извержения вулканической души Мери Бекер-Эдди лава затвердела, и у потухшего кратера мирно ютится община верующих.
Но никакая сила из тех, что создали когда-то массовое психическое движение, не пропадает бесследно для вселенной нашего духа; ни одна мысль человеческая, пусть она даже далеко ушла за пределы разумного, не теряет в веках своей творческой мощи. Идея Мери Бекер-Эдди не погибла полностью вместе с ее личностью. Уже давно полагали в Америке, что спор относительно Christian Science, относительно лечения верою, кончен навсегда, как вдруг возвращается откуда-то с дальних берегов Европы медленно докатившаяся туда волна; теория Куэ вновь ставит перед наукой проблему Мери Бекер-Эдди относительно возможности преодоления болезни верою. Под несомненным влиянием идеи Christian Science аптекарь из Нанси вручает дело исцеления болезни самому человеку; он выключает даже требуемый Мери Бекер-Эдди промежуточный контакт - целителя, посредника между пациентом и его страданием: путем раздвоения личности он отводит одному и тому же индивидууму роль субъекта внушающего и роль воспринимающего внушение субъекта. Но, совмещая, подобно своей предшественнице, волю к исцелению с волею самого человека, он является, по отношению к этой отважной воительнице во имя сверхрассудочного, глашатаем ее и последователем. И если даже односторонним положениям Мери Бекер-Эдди суждено в будущем потерпеть изменения или даже быть вовсе отвергнутыми, то решающим для ее мирового значения в области психологии остается одно: проблема целения верою, столь резко поставленная этою женщиною перед человечеством, не может отойти в прошлое. Своею деятельностью эта ненавистница всяческой учености снискала себе, вне зависимости от правильности или неправильности своих идей, прочное место в ряду провозвестников новых путей в психологии и еще раз доказала, что в пределах истории духа чуждое учености и выучки неистовство человека непосвященного может иметь столь же важное значение для развития идей, как и всяческая ученость и премудрость. Ибо создать творческое беспокойство - это уже одно является первым испытанием для всякой наново оформившейся мысли. Тот, кто хватает через край - и именно он, - двигает дело вперед. Даже и заблуждение, в силу своей крайности, способствует успеху. Всякая вера, внушенная человеком человечеству силою его душевного напора, истинная или ложная, ведущая к победе или обреченная на неуспех, расширяет пределы духовного нашего мира и сдвигает в сторону отслужившие вехи.
ЗИГМУНД ФРЕЙД
Если тайная игра силы чувственного влечения кроется в тусклом свете обычных аффектов, то тем нагляднее, явственнее и огромнее проявляет она себя в состоянии бурной страсти; тонкий наблюдатель человеческой души, знающий, в какой мере можно, собственно, рассчитывать на механику обычной свободы воли и до какой степени дозволено мыслить аналогиями, извлечет из этой области немало опыта для своей науки и переработает его применительно к запросам нравственной жизни... Если бы явился, как в других областях природы, новый Линней, который бы стал классифицировать по влечениям и склонностям, как бы мы изумились...
Шиллер
ПОЛОЖЕНИЕ НА РУБЕЖЕ ВЕКОВ
Сколько истины может вынести дух, на какую степень истины он отваживается? Это становилось для меня все больше и больше мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не слепота, заблуждение - трусость. Всякое достижение, всякий шаг вперед в познании вытекают из мужества, из жесткости по отношению к себе, из чистоплотности по отношению к себе.
Ницше
Вернейшим мерилом всякой силы является сопротивление, которое она преодолевает. И труд Зигмунда Фрейда, труд разрушения и созидания наново, становится понятным лишь в его сопоставлении с предвоенной ситуацией в области психологии, с тогдашними взглядами - или, правильнее, с отсутствием всякого взгляда - на мир человеческих инстинктов. В наши дни фрейдовские мысли - двадцать лет назад еще богохульные и еретические - свободно обращаются в крови эпохи и языка; отчеканенные им формулы кажутся сами собой понятными; требуется, собственно говоря, большее напряжение для того, чтобы мыслить вне их, чем для того, чтобы мыслить ими. Таким образом, именно потому, что нашему двадцатому столетию непонятно, почему это девятнадцатое так яростно противилось давно уже назревшему открытию движущих сил души, необходимо осветить установку тогдашнего поколения в вопросах психологии и потревожить в гробу смехотворную мумию предвоенной нравственности.
Презирать тогдашнюю мораль - а наша молодежь слишком жестоко за нее платилась, чтобы можно было не питать к ней искренней ненависти, - не значит еще отрицать самое понятие морали и ее необходимость. Всякое сообщество людей, связанное религиозными или гражданскими узами, считает себя вынужденным, ради самоутверждения, ограничивать агрессивные, сексуальные, анархические тенденции отдельных личностей, ставить им преграды и отводить их течение при помощи той плотины, которая именуется нравственным правилом или гражданским узаконением. Само собой разумеется, что каждая из этих групп создает для себя особые нормы и формы нравственности; начиная от первобытной орды и кончая веком электричества, каждое сообщество стремилось подавлять первобытные инстинкты при помощи своих, особых приемов. Жесткие цивилизации прибегали к жесткой силе: эпохи лакедемонская, древнеиудейская, кальвиновская и пуританская пытались выжечь извечный инстинкт сладострастия раскаленным железом. Но, жестокие в своих предписаниях и запрещениях, эти драконовские законы служили все какой-то логической идее. А всякая идея, всякая вера освящают до некоторой степени допущенное ради них насилие. Если Спарта требует нечеловеческой дисциплины, то лишь в интересах воспитания расы, мужественного, воинственного поколения; с точки зрения ее идеального "города", идеального общества, всякая свободно изливающаяся чувственность представляется хищением государственной мощи. Христианство, в свою очередь, борется с плотскими устремлениями человека ради одухотворения, ради спасения вечно заблуждающегося человеческого рода. Именно потому, что церковь, обладающая высшею психологическою мудростью, знает плотскую, адамову страстность в человеке, она насильственно противопоставляет ей как идеал страстность духовную; при помощи костров и темниц рушит она высокомерие своевольной человеческой природы, чтобы способствовать душе в обретении ее высшей, изначальной родины; жесткая логика, но все же - логика. Здесь и повсюду практика морального законодательства вытекает еще из твердого миросозерцания. Нравственность является осязаемой формой неосязаемой идеи.
Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово "терпимость", тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума. В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдениях внешних приличий. И не требуется, таким образом, действительной морали, подлинно нравственного поведения, требуется только видимость морали, порядок, когда каждый на глазах у каждого поступает "словно бы". А в какой мере отдельный человек ведет себя в дальнейшем действительно нравственно, остается его частным делом; он не должен только дать себя застигнуть врасплох при нарушении благопристойности. Может случиться всякое, и даже многое может случиться, но все это не должно вызывать никаких толков. Можно, следовательно, в строгом смысле выразиться так: нравственность девятнадцатого столетия вовсе не касается существа проблемы. Она от этой проблемы уклоняется и все свои усилия сосредоточивает на ее обходе. Единственно благодаря безрассудной посылке "если что-либо прикрыть как следует, то оно не существует" мораль нашей цивилизации, в трех или четырех поколениях, противостала всем нравственным и сексуальным проблемам или, вернее, уклонилась от них. И жестокая шутка нагляднее всего уясняет действительное положение: не Кант дал направление нравственности девятнадцатого века, a "cant" 1.
1 "Святошество, лицемерие".
Но как могла такая трезвая, такая рассудочная эпоха запутаться в дебрях столь нежизненной и несостоятельной психологии? Как случилось, что век великих открытий, век технических достижений снизошел в своей морали до столь откровенного фокусничества? Ответ простой: именно в силу того, что он возгордился своим разумом, в силу высокомерия своей культуры, в силу избыточно оптимистического отношения к цивилизации. Благодаря неожиданным успехам науки девятнадцатое столетие подпало какому-то рассудочному головокружению. Все, казалось, рабски покоряется власти интеллекта. Каждый день, каждый час мировой истории приносили известия о новых завоеваниях научного духа; укрощались все новые и новые, непокорные дотоле стихии земного пространства и времени; высоты и бездны раскрывали свои тайны планомерно испытующему любопытству вооруженного взора человеческого; повсюду анархия уступала место организации, хаос - воле расчетливого рассудка. Почему бы, при этих условиях, не взять было верх земному разуму над анархическими инстинктами в крови человека, не поставить на место разнузданные первобытные влечения? Ведь вся главнейшая работа в этой области давно уже проделана, и если время от времени и вспыхивает еще что-то в крови современного, "образованного" человека, то это всего только бледные, немощные зарницы отгремевшей грозы, последние содрогания старого умирающего зверя. Еще два-три года, еще два-три десятка лет, и то человечество, которое столь величаво возвысилось от каннибализма к гуманности, к социальному чувству, очистится пламенем своей этики и освободится и от этих остаточных, тусклых шлаков; поэтому нет никакой надобности даже вспоминать вообще об их существовании. Только не привлекать внимания людей на область пола, и они забудут. Только не дразнить разговорами, не пичкать вопросами древнего, посаженного за железную решетку нравственности зверя, и уж он станет ручным. Только проходить побыстрее, отвратив взоры, мимо всего щекотливого, поступать так, как будто ничего нет, - вот и весь кодекс нравственности девятнадцатого столетия.
В этот планомерный поход против искренности государство мобилизует согласованным порядком все зависящие от него силы. Все - искусство и наука, мораль, семья, церковь, низшая школа и университет, - все получают одинаковую инструкцию относительно ведения войны: уклоняться от всякой схватки, не приближаться к противнику, но обходить его на далеком расстоянии, ни в каком случае не вступать в настоящую дискуссию. Бороться отнюдь не при помощи аргументов, но молчанием, только бойкотировать и игнорировать. И чудесным образом послушные этой тактике, все духовные силы культуры, рабски ей преданные, отважно проделали лицемерный церемониал обхода проблемы. В продолжение целого столетия половой вопрос находился в Европе под карантином. Он не отрицается и не утверждается, не ставится и не разрешается, он потихоньку отставляется за ширмы. Организуется громадная армия надсмотрщиков, одетых в форму учителей, воспитателей, пасторов, цензоров и гувернанток, чтобы оградить юношество от всякой непосредственности и плотской радости. Ни одно дуновение свежего воздуха не должно коснуться их тела, никакой разговор, никакое разъяснение не должны потревожить их душевного целомудрия. И в то время как раньше и повсюду, у всякого здорового народа, во всякую нормальную эпоху достигший зрелости отрок вступает в возраст возмужалости как на праздник, в то время как в греческой, римской, иудейской цивилизациях и даже у всех нецивилизованных народов тринадцатилетний или четырнадцатилетний отрок открыто принимается в сообщество познавших жизнь - мужчина в ряду мужчин, воин в ряду воинов, убогая педагогика девятнадцатого века, искусственным и противоестественным образом, преграждает ему доступы ко всякой искренности. Никто не говорит свободно в его присутствии и таким путем не освобождает его. То, что ему известно, он может знать только по уличным разговорам или из пересказа товарища постарше, шепотом, на ухо. И так как каждый, в свою очередь, решается передавать дальше эту натуральнейшую из наук опять-таки только шепотом, то всякий подрастающий, сам того не сознавая, служит в качестве пособника этому культурному лицемерию.
Следствием такого, целое столетие упорно длящегося заговора - прятать свое "я" и его замалчивать - является беспримерно низкий уровень психологической науки наряду с чрезвычайно высокой культурой интеллекта. Ибо как могло бы развиться глубокое понимание душевных явлений без искренности и честности, как могла бы распространиться ясность, когда как раз те, кто призваны сообщать знание - учителя, пасторы, художники и ученые, - сами являются лицемерами от культуры или неучами? А невежественность всегда влечет за собою жестокость. И вот насылается на юношество безжалостное в силу своего непонимания поколение педагогов, причиняющее непоправимый вред детским душам вечными своими приказами быть "моральными" и "владеть собою". Мальчики-подростки, прибегающие, под гнетом полового созревания и в силу незнакомства с женщиною, к единственно возможному для них способу облегчения своего физического состояния, получают от этих "просвещенных" менторов мудрые, но опасно ранящие душу указания, что они предаются ужасному, разрушительно действующему на здоровье "пороку"; таким образом, их насильственно отягощают чувством неполноценности, мистическим сознанием вины. Студенты в университете (я сам еще пережил это) получают от того сорта профессоров, которых любили в те времена обозначать эффектным словом "прирожденные педагоги", памятные записки, из которых они узнают, что всякое половое заболевание, без исключения, "неизлечимо". Из таких орудий палит тогдашняя неистовая мораль, ничуть не задумываясь, по человеческим нервам. Таким мужицким, железом подкованным сапогом топчет педагогическая этика душевный мир подростка. Неудивительно, что благодаря этому планомерному насаждению чувства страха в нестойких еще душах что ни миг грохочет револьвер, неудивительно, что в результате этих насильственных оттеснений колеблется внутреннее равновесие несчетного числа людей и создается целыми сериями тип неврастеника, всю жизнь влачащего в себе свои отроческие страхи в форме неизжитых задержек. Беспомощно блуждают тысячи таких пришибленных моралью лицемерия от одного врача к другому. Но так как в то время медики не умеют еще прощупать болезнь в ее корне, а именно в области пола, и психологическая наука дофрейдовской эпохи, в силу этической благовоспитанности, не решается проникать в эти таинственные, обреченные на замалчивание зоны, то и неврологи оказываются в полной мере беспомощными перед лицом таких пограничных состояний. С чувством неловкости направляют они этих душевно расстроенных в водолечебницы, как еще не созревших для клиники или сумасшедшего дома. Пичкают их бромом, обрабатывают им кожу электровибрацией, но никто не решается доискиваться подлинных причин.
Еще больнее ранит это непонимание людей, ненормально предрасположенных. Заклейменные наукою как этически неполноценные, как отягченные наследственностью, трактуемые государством как преступники, влачат они за собою свою тайну, как незримое иго, всю жизнь, под постоянною угрозою вымогательства и тюрьмы. Ни у кого не находят они ни помощи, ни совета. Ибо если бы в дофрейдовские времена предрасположенный к гомосексуализму обратился к врачу, то господин медицинский советник возмущенно насупил бы брови по поводу того, что пациент дерзает лезть к нему с таким "свинством". Такого рода интимности не подходят для приемного кабинета. Куда же они подходят? Куда подходит человек с расстроенным жизнеощущением, человек, идущий неверным путем? Какая дверь раскроется перед миллионами этих людей, ждущих помощи и облегчения? Университеты уклоняются, судьи цепляются за статьи законов, философы (за исключением одного лишь отважного Шопенгауэра) предпочитают вовсе не замечать наличия в их благоустроенном мире этой формы эротического отклонения, которую, однако, безусловно понимали прежние культуры, общественность судорожно прикрывает глаза и объявляет все щекотливое не подлежащим обсуждению. Только ни слова об этом в газетах, в литературе, никаких научных дискуссий: полиция осведомлена, и этого достаточно. А то обстоятельство, что в непроницаемой оболочке этого тайнодействия задыхаются сотни тысяч замуравленных, столь же известно, сколь и безразлично высоконравственному и высокотерпимому веку, важно только, чтобы ни один звук не вырвался наружу, чтобы сохранился нерушимым ореол святости, созданный для себя этой культурой, самой нравственной из культур. Ибо видимость моральности важнее для этой эпохи, чем суть человеческого существования.
Целое столетие, ужасающе длинное столетие владеет Европою этот малодушный заговор "нравственного" молчания. И вдруг это молчание нарушает один, единичный голос. Не помышляя о каком-либо перевороте, поднимается однажды с места молодой врач в кругу своих коллег и, исходя из своих исследований относительно сущности истерии, заводит речь о расстройствах и задержках наших инстинктов и о возможностях их высвобождения. Он обходится без всяких патетических жестов, он не заявляет возбужденно, что настала пора утвердить мораль на новых основаниях и подвергнуть свободному обсуждению вопросы пола, нет, этот молодой, строго деловитый врач отнюдь не изображает проповедника новой культуры в академической среде. Он в своем докладе интересуется исключительно диагностикой психозов и их обусловленностью. Но та непринужденная уверенность, с которой он устанавливает, что многие неврозы и, собственно говоря, даже все имеют источником подавленные сексуальные влечения, вызывает смертный ужас в кругу коллег. Не то чтобы они признавали такую этиологию ложной, наоборот, большинство из них давно уже чует это или это наблюдало; все они, частным образом, сознают важное значение половой сферы для общей конституции человека. Но все же, связанные чувством эпохи, покорные той морали, которая принята цивилизацией, они чувствуют себя до такой степени задетыми этим откровенным указанием на ясный как день факт, словно бы этот диагностический выпад сам по себе явился неприличным жестом. Они переглядываются смущенно: разве этому юному доценту неведомо неписаное соглашение, в силу которого о таких щекотливых вещах не говорят, по крайней мере в открытом заседании высокопочтенного "Общества врачей"? По части сексуальности - это бы должен знать и соблюдать новичок - устанавливается взаимное понимание между коллегами при помощи дружеского подмигивания, на эту тему шутят за карточным столом, но ведь не преподносят же таких тезисов в девятнадцатом столетии, в столь культурный век, академической коллегии. Уже первое официальное выступление Зигмунда Фрейда - а сцена эта действительно имела место - производит в кругу его товарищей по факультету впечатление выстрела в церкви. И наиболее благожелательные из его коллег тотчас же дают ему понять, что он, уж ради своей академической карьеры, поступил бы правильнее, если бы в будущем отказался от столь щекотливых и нечистоплотных исследований. Это ни к чему не ведет, по крайней мере ни к чему такому, что могло бы быть предметом открытого обсуждения.
Но Фрейда интересуют не приличия, а истина. Он напал на след и идет по нему. И как раз раздражение, им вызванное, служит ему указанием, что он бессознательно дотронулся до больного места, что первое же прикосновение привело его вплотную к нервному узлу всей проблемы. Он держится цепко. Он не дает себя запугать ни старшим, великодушно-благожелательным коллегам, его предостерегающим, ни оскорбленной морали, сетующей на него и не привыкшей к столь резким прикосновениям.