10566.fb2
Во время самой длительной своей прогулки он дошел до гигантской Arc de Triomphe; минут пять стоял под обложным мелким дождиком на тротуаре, дивясь на могучий бессмысленный монумент. Когда брали Париж, под его аркой прошли немецкие войска; отца здесь не было, он добрался только до Кале, прежде чем его отправили в Сталинград. Вызывая в памяти известную фотографию, запечатлевшую немецкий военный парад, он думал о том, что деревья на обочине – справа и слева от Триумфальной арки – с тех пор, когда они совершенно случайно попали в кадр, как будто и не росли…
Он повернул назад и вскоре опять погрузился в кресло в фойе своего отеля. Тяжело дышал, чувствовал запах своих стареющих седеющих волос, вдыхал блеклую сырость щетины, мыла, которое в ней осело, целые эры ужасного жирного мыла, затонувшие в бороде, и слышал запах своих мозгов, от них парило, как от старой каменной кладки с заплесневелым цементом, покрытой темно подмокающими гнездовьями, в которых кишат неведомые паразиты.
Вскоре после прибытия на Монпарнас с ним приключилось странное, обратное превращение. На этом бульваре, который он представлял себе куда большим, и где уже с наступлением послеполуденных сумерек зажигались огни, освещались витрины, в пустых кафе загорались лампы, посреди этого печальной сыростью охваченного Вавилона, он вдруг снова стал тем, кем был по факту рождения. Гражданином ГДР, безо всяких оговорок, – он снова тот, кем был раньше, это конец… отродясь не чувствовал он своей гэдээровской идентичности так ясно и безысходно; даже в той самой стране, которая, быть может, уже отжила свой век. Ему ничего другого не оставалось, кроме как счесть эту идентичность неполноценной. Вопреки всякому эмпирическому рассудку, он носил это чувство в своем стареющем теле и ничего не мог с этим поделать…
Когда он мотался по городам и весям, его то и дело настигало чувство старения. Прежде он оставлял его без внимания, отодвигал в дальний угол – теперь же внутри поднимало голос тяжелое возмущение. Он срывался с места, выскакивал из купе, проходил по вагонам (в поисках ресторана), шел скоро, пружинисто, гибко, как хаживал раньше, в давнюю пору, когда был другим: крутил плечом, вздергивал подбородок, рука ерошила волосы, будто на черепе – огненный вихор, в другой руке он держал сигарету, далеко отводя ее, экзальтированно-вальяжно, как Дэвид Боуи на сцене. А через секунду в одной из стеклянных дверей видел свое отражение: растерянное измученное лицо, изборожденное морщинами раздражения, потемневшие потные складки стремятся вниз, в глубину, запуганный старенький коротышка с выпирающим пузом – и не более. Пузырь внутри мигом сдувался, он бежал обратно в купе. Накатывал ужас, против него он был беззащитен, все внутри постепенно сливалось в ужасную, горькую, как полынь, печаль. Он гневался на неизбежность, это делало гнев необратимым. И оставалось только одно: направить гнев против себя, против своего тела, против своего страха, против своей печали, против своего естества… внутри будто начинали бить подземные ключи, из которых внезапно, как из множества вспоротых вен, неудержимым пульсирующим потоком хлынула ненависть. Он вцеплялся в бутылку, стоявшую на откидном столике у окна, и, цепенея, вслушивался в беззвучное поскуливание где-то в теле. Проходило какое-то время, прежде чем он душил эти чувства; тогда к нему возвращалась способность думать.
Эта страна там, за кордоном, пожрала его время! Этот предбанник реальности. Страна, истекающая слабоумием, изуродованная старостью, измочаленная, угробленная, изношенная, вонючая, как навозная яма, она напитала его тленом, парализовала рефлексы, высосала из жил желание; там его мозг закоснел, как механизм склеротичной стиральной машины. Он слишком поздно сбежал из этой страны…
Вообще-то он не любил говорить о том, что творилось у него в душе. Это стыдно, по сути, ему и думать об этом не хочется. Это очень стыдно, это совсем ему не подходит. И поразительно, сколь неуязвим он для таких пароксизмов, когда вокруг люди… припадки случаются, только когда он один.
Только когда запирается ото всех, когда уверен, что не застанут врасплох – и когда так легко родиться мысли, что тебя уже нет в живых, – тогда внутри разливается этот поток черной желчи, берущий, верно, свое начало в подлинном осадке всего его существа. И сразу за тем набегает волна стыда… если бы его попросили сказать, что дает повод тому стыду, он молчал бы точно воды в рот набрал. Этот стыд неразрешим, его не пробьешь и не прояснишь; только и думаешь, как бы завуалировать или развеять…
И почему-то даже в голову не приходит спросить себя, есть ли причина стыдиться. Защиты от этих внутренних состояний нет, они долго таились внутри… и вдруг поднимались, требуя для себя пространства, и он отступал с поля брани. Поражение делало вид, будто оно часть его натуры; во всяком случае так он это ощущал. Мироздание как будто ни с того ни с сего измыслило для него иной путь. Для него это полная неожиданность, какой-то неведомый бог облапошил его таки… а заодно наделил стыдом за несоответствие прежней роли. Словно ты всему миру морочил голову, а теперь тайное получает огласку…
Весь мир всегда считал его сильным, он же слишком охотно подыгрывал в этом спектакле. Заигрался, должно быть, слишком долго утаивал свою слабость. Теперь боится, что они всем миром (что за чертовское выражение!) повернутся к нему спиной. К слабому всякий не прочь повернуться спиной… он по себе знает: не в том ли состояла и его сила, чтобы показывать спину слабости?
Впрочем, в процессе размышлений для стыда отыскивались причины, которых никоим образом нельзя было исключать. На Кобергерштрассе, в так называемом «кабинете», стоят два ящика, битком набитые книгами, картонные ящики, разобрать их он не в силах, все ходит вокруг кругами. В тех ящиках (так ему виделось) – собранный воедино ужас двадцатого века. Приехав на Запад, он сразу стал собирать книги, в которых весь этот ужас задокументирован, описан и осмыслен. Эти книги, сказал он себе, содержат непреложное знание этого века, единственное воистину нужное знание двадцатого века. И он собирал их маниакально, с неукротимой жадностью, возводил вокруг себя стены из книг, окапывался, замуровывался. А потом обнаружил, что между грудами книг ему не хватает воздуха и в порыве ночной паники уложил их в два ящика. Посадил под замок, надписал. Ощутил себя лагерным надзирателем. Временами они ему снились: они стояли во тьме двумя догорающими печами, от них исходило слабое свечение, тянуло сернистыми испарениями. Его бросало в пот, в груди спирало дыхание; он вскакивал, включал свет, шел к ящикам. Вот они стоят и не движутся. Сверху черным фломастером накарябано: Холокост amp; Гулаг.
Вот они стоят, эти два дымящихся ящика, вобравшие весь упрек миру. На фоне этих ящиков, до отказа наполненных непридуманным ужасом Нового времени, рассеянным в лепете невечного типографского шрифта, всякая жалоба – труслива, ребячлива, беспредметна. Жалобы человека, который держит в своем доме эти ящики, смехотворны, как крысиный свист. Стыдись своего недовольства, ненавидь себя, коли еще можешь чувствовать горе, храни молчание перед лицом безумия, что лишило достоинства всякую речь.
А сильные мира сего должны, по существу, испытывать благодарность, невероятную благодарность к феномену Освенцима… потому и берегут его пуще глаза. И не только там, на Востоке. И если бы этого феномена не было, то пришлось бы им восполнить пробел… но это уже из области мыслей, которые не следует иметь в голове, если не хочешь, чтобы общество подвергло тебя остракизму.
С этим я останусь один, думал он, когда поезд мчал его по стране. Овладев собой, он мог рассуждать мало-мальски ясно. В последнее время все чаще случалось ему задаваться вопросом, как с ним сделалось то, что с ним сделалось… и все чаще внутри копошилось зловещее чувство, что размышлять, вообще говоря, поздно. Он испытывал бездонный ужас при мысли, что упустил все возможности распознать свое истинное назначение… панически кружил вокруг пустоты, и этот страх сплетался в неразрывный узел с другим, непознаваемым детским страхом, который выжил в каком-то заповедном уголке души. Я останусь один с моим прошлым, думал он, и с моим несказуемым страхом. И всегда, когда буду пытаться об этом прошлом рассказывать кому-нибудь – слушателю, читателю, – ничего из этого не выйдет, кроме литературы. Из своего страха я сделаю что-то вроде шоу, прошлым буду обладать, затем чтобы быть забавным…
Как ему с такими мыслями ездить на чтения… как вставать перед публикой, если он не что иное, как пустой шарлатан без всякой внутренней опоры.
Как бы так сделать, спрашивал он себя, чтобы до прибытия в город, где назначены чтения, обрести форму, в которой он будет способен выступать. В самом деле, бывало так, что он до самой последней минуты, уже усевшись перед двумя-тремя рядами доверчивых людей и вроде бы готовясь приступить к чтению, разрабатывал планы бегства, мечтая, как бы исчезнуть… пока не соображал, что самый верный способ исчезнуть – это начать читать то, что он называл своим текстом. Но голос не слушался: едва он приступал к чтению, в глотке что-то объявляло протест; в гортани, видимо в области связок, возникало странное сопротивление, простыми физиологическими причинами не объяснимое – ни ограничить, ни устранить затруднение было невозможно. Словам, выносимым дыханием из груди, как будто приходилось преодолеть преграду: это был не ком и не стеснение в горле; слова как будто проделали долгий-предолгий путь; они выталкивались на волю спутанные, истрепанные, раздавленные, искаженные хрипотой. За время долгого странствия слова состарились, стали немощны. Они прошли через враждебные атмосферы, древние пустыни, эпохи распада, выходили запылившимися, просоленными, высохшими в мелко струящемся песке; извергнув их наконец в электрическом свете перед маленьким подиумом, он чувствовал во всем теле изнеможение, сопротивляться которому мог лишь с огромным трудом.
Пока он шлялся по этим чтениям, время так и летело: не успел оглянуться, как два… три… почти четыре года прошло. На фоне слов, через него проходящих, слов, выделяемых им на чтениях – сенильных, хрипатых, подчас еле внятных, на фоне древнего их генезиса, далеких степей и пустынь, откуда они, вероятно, пришли, – несколько невзначай упорхнувших лет не имели значения. У него и любовь за это время прошла, он и ее проглядел. Гедды больше нет рядом, она исчезла, где она – неизвестно. Нет, ему и впрямь было невдомек, что он ее любил, он не понял того, не верил своим чувствам – а ее чувствам и подавно, он эту любовь запорол, загубил, всегда безотчетно ее бежал, даже слово любовь не умел произнести. А осмеливаясь, всякий раз подозревал себя во лжи… теперь все кончено, по крайней мере очень на это похоже, и где-то внутри сосет тупая неясная боль, и в существование этой боли он тоже не мог поверить. Он вспоминал, какого числа это было… перед самым началом осени, в сентябре 1989 года, числа четырнадцатого-пятнадцатого, стояла жара, как в разгаре лета. За две недели до того, в конце августа, был его день рождения, Гедда ушла… не простившись. Она ушла, это ужасно, иначе не скажешь. С неделю он пил, чтобы отключить рассудок, потом, в приступе паники, пить перестал – стал вспоминать. Он мерзко трусил, это чувство завладело всем его существом: он прятался, но спрятаться от этого чувства не было шансов… Гедды нет, связаться с ней невозможно, и с этим нельзя ни жить, ни умереть. Она, бывало, и раньше на пару недель пропадала, но звонками, письмами, расспросами подруг и знакомых он всегда умудрялся ее найти; на этот раз чувство сказало ему, что все кончено.
Из возмущения его бросало в слезливую чувствительность, из суетливой деятельности в унылую нерешимость, страшная ярость против себя нарастала внутри. Он знал, что Гедда где-то сидит и страдает из-за того, что принудила себя к этому шагу. Она сделала это ради самосохранения… он с ума сходил от жалости к ней. Но для жалости этой сейчас уже поздно…
В квартиру на Кобергерштрассе он приходил через силу… он и раньше-то выдерживал здесь только из-за соседства с площадью Шиллера, где жила Гедда. Он торчал в этом городе, совершенно чужом, и не знал зачем. Когда он переступал порог своего обиталища, казалось, будто он добровольно спускается в подземелье, где в спертом сернистом запахе боли только и возможно, что слушать свое дыхание, прерывистое, громкое, трудное; и где возникает чувство, что для того, чтобы убить себя, достаточно просто быть. В тот сентябрьский вечер, неизвестно какого числа, он прошел через Бургберг с чувством, что ажиотаж людей, единодушных в своем жизнелюбии и страстном желании удовольствий, обращает его в бегство; перед тем как приблизиться к тому, что он, покачивая головой, называл своим домом, сделал большой крюк. Дома его встретили тени застарелой пыли, что заволокли все вокруг своей серой горечью, сухие пожелтевшие листы бумаги, завернувшиеся по краям; самым внятным здесь был пронзительный вой соседских псов, от которого не было спасения, казалось, эти звуки выносились из преддверия ада. Он купил пластинку, он уже дюжины пластинок накупил, пытаясь гремящей музыкой заглушить собачий скулеж.
В первый год Ц., тогда еще обладатель неистекшей визы, рассорившись с Геддой, регулярно сбегал – уезжал к матери в М. Теперь и это осталось в прошлом: он снова и снова собирался подать на продление, в последние два года сие решение принималось раз в четыре недели, он уже чувствовал, что неисполненный замысел становится манией… Знакомые писатели, обладатели так называемой «трехлетней», а то и второй по счету трехлетней визы, говорили ободряющие слова: если визу тебе уже однажды давали, все равно на год или на три, то продлить ее – проще простого. Только нельзя с этим тянуть, иначе обоснование в ходатайстве утратит правдоподобность. Ходатайство он так и не составил, все время откладывал, а порой забывал – как забывал все, что могло привнести в жизнь порядок. И обнаруживал, что настоятельную потребность ездить в ГДР ощущает только в припадке алкогольной сентиментальности.
В последние годы мать, бывало, сама наезжала в Нюрнберг, но сейчас он был не в силах ее пригласить. Она, как всегда, приехала бы с удовольствием; он знал, что мать прониклась к Гедде глубокой затаенной симпатией: ей уютно в их обществе. Это-то и мешало позвать ее в гости. Он и раньше испытывал прямо-таки неодолимую робость, стеснялся признаться матери, что в отношениях с Геддой не все идеально, что они поочередно сомневаются в прочности их союза и случаются пугающие размолвки, которые подчас кажутся непоправимыми. Сейчас, когда отношения, по всей вероятности, вконец разбиты, он не мог сказать матери правду: словно пришлось бы признаться в злодействе, в умышленной подлости, за которую ни перед кем так не стыдно, как перед матерью. Ц. чудилось порой, будто мать подозревает о его поражении (оно еще только намечалось), она все чаще и чаще справлялась о Гедде. Его ответы сделались односложными – она стала лавировать, говорила обиняками, огорашивала каверзными вопросами, и даже когда заговаривала о другом, чувствовалось, что постоянно прощупывает: как там у них с Геддой? Засыпала его поручениями передать Гедде то-то и то-то, а после, бывало, позвонит и первым делом: все ли он правильно передал и что Гедда ответила… ничего не оставалось, кроме как плутать в лабиринте вранья, из которого было теперь не выбраться. Она уже обращала внимание сына на некоторые расхождения в ответах; мало-помалу общение с мнительной, вечно что-то выведывающей матерью превратилось в кошмар, он стал уклоняться от разговоров. У нее самой телефона не было, но он имелся у одной из соседок; обычно она звонила в условленный час, и всякий раз, когда час этот надвигался, он с замиранием сердца садился у аппарата, со страхом ожидая звонка.
Сидел перед истошно трезвонящим телефоном и не снимал трубку… из головы при этом не выходило: а вдруг это Гедда. Где-то в подложечье давило глухой, трудноописуемой, печально знакомой тяжестью; сердце как бы сжимал грубый кулак, в мозг переставала поступать кровь, начиналось удушье; распространяясь вниз, тяжесть под ложечкой неминуемо вызывала сильнейший понос. Хватая ртом воздух, он сидел на кухне, стараясь справиться с телом, заставить разум работать. Наконец шел в одно из ближайших кафе, пытался припомнить ситуации, вызывавшие сходные приступы паники. Быть может, когда он раньше проигрывал поединок… разве порой проигрыш не казался ему позором? Да, чувство стыда было, но куда больше его занимало, как бы так наловчиться жевать без боли вывихнутой нижней челюстью да поскорей остудить ломтями сырой картошки громадные синяки. Нет, гораздо хуже бывало, когда от отчаяния в голову приходила разрушительная идея – отстучать на машинке пару стихотворений и разослать по издательствам ГДР. И когда потом – если вообще удостоят ответом – приходили отказы. В них ясно прочитывалось, как редакторша еле сдерживает негодование: надо же как пристал… словно он пытается ее изнасиловать. Она плевала ему в лицо залпами одиозных вокабул, проводила с ним инструктаж, как ковать свое счастье посредством женитьбы, деторождения и месткомовских путевок и что срочно необходимо найти нормальную, осмысленную работу, для чего ему все пути, кстати сказать, открыты. Вспоминались дни, когда, получив такое послание, он открывал на кухне все краны с газом… пока не замечал, что забыл закрыть окна. А когда вечером приходил на ночную смену справлять свою осмысленную работу, в теле все еще бушевала смесь паники и стыда; зная себя, он понимал: пройдет неделя, прежде чем бурление уляжется. А впереди еще два или три сходных отказа, – в приступе мазохизма он отпечатал стихи в двух или трех экземплярах; облегчало душу лишь то, что ответы, как правило, не приходили вовсе, ибо тексты – его единственная отрада, единственный шанс выжить – сразу перекочевывали в мусорное ведро. Загрузив под душными сводами своего угольного бункера первые семь-десять центнеров брикетов на телегу, в изнеможении остановившись (безысходность подтачивала выносливость), он вдруг видел – по глазам лился пот, все плыло в красновато-желтой мути, именовавшейся светом, – как у закопченной кирпичной стены стоит редакторша и хохочет. Правда, они незнакомы, она существует только в его фантазии: дама в очках, ему нравятся дамы в очках. Она, верно, над ним смеется, над кем же еще? Однажды он с воплем ярости метнул в редакторшу вилами, прямо в горло, пригвоздив отполированными зубцами к стене. С полминуты ревел, точно дикий бешеный зверь, покуда не показался себе полным кретином; вилы, конечно же, никого не пронзили; застряв в прогнившей стене, они покачивались в воздухе с удивительной легкостью. Рев отгремел, никем не услышанный, кочегарка была далеко в степи, на клочке земли меж завалившимися заборами, за городом и за окрестными деревнями, там только мертвый пепел под звездами, кучи мусора, ковыль в человеческий рост да грязь.
Или же это чувство настигало его, когда в ящик, бывало, бросали очередную повестку в Штази… позже, когда в узких кругах он уже прослыл писателем. Они это делали загодя, с расчетом, чтобы тебе неделю трястись и гадать о причине; сама же беседа могла занять минут десять и оказаться пустячной. Но неделю в кишках выло бессилие, мир виделся будто через искажающее стекло, чашки с кофе опрокидывались на брюхо и ни одна строка из того, что он пытался читать, не оседала в сознании. Когда он потом туда приходил, его вели по коридорам ведомства: двое служивых, всегда приотстав на полшага. Если он вдруг решал обернуться, они говорили: «Смотрите вперед. Продолжайте движение». И он глядел вперед, продолжал движение и ждал выстрела в затылок.
Нет, это не шло ни в какое сравнение со страхом перед звонками матери. За этим страхом крылось нечто иное; причины, казалось, лежали куда глубже, он полагал – быть может, ошибочно, – что они по сути своей непрояснимы. Так много имелось разнообразных причин, могущих спровоцировать это чувство: внезапный и неотвратимый произвол, когда тебя душит власть, хватающая без разбора. Помогала, и конце концов, только выпивка, она приглушала давление, смиряла с мыслью, что придется жить без малейших надежд на будущее. В самые скверные периоды нельзя было оставлять этим эмоциям ни сантиметра пространства: едва спадал хмель, страх немедленно заполнял каждую клетку.
Гедда, помнится, частенько советовала ему пройти курс психоанализа. Он защищался:
– Если ты будешь со мной, то мне никакой аналитик не нужен!
Но Гедда сомневалась в том, что его проблемы разрешатся столь простым образом.
– Ты, конечно, уже подумал, – говорила она, – что я не захочу остаться с тобой, если не верю в такое простое решение.
Он улыбался, соображая, что намечается очередной бесконечный спор, из тех, что длятся ночами; и что скоро он ринется к холодильнику сделать первый глоток. Что ж, в словах Гедды была доля истины, мысль о том, что она может его покинуть, его порой посещала.
– Да и вообще, – сказал он, – курс затянулся бы слишком надолго, визы на это не хватит.
И вот они снова подбирались к главному: что он никак не может сказать, где же он, собственно, хочет жить, на Востоке или на Западе. И что скорее всего сам того не знает. И что, вообще говоря, это он без конца угрожает своим уходом.
Он и в самом деле питал сильное отвращение к психологическим и псевдопсихологическим пошлостям, о которые здесь, на Западе, спотыкаешься на каждом шагу и с помощью которых делают большую часть своей прибыли иллюстрированные журналы. Видно, идеи психоанализа только затем и нужны, чтобы увеличивать тиражи известного сорта периодики, от которой волосы на голове встают дыбом. Как-то раз случилось ему открыть забытый кем-то в купе журнал, один из этих пестрых развлекательных воскресных иллюстрированных журналов, с безупречным оскалом на первой странице обложки и оголенным бюстом на пляже – на последней. Едва он открыл журнал, как жирный заголовок бросился ему в глаза: Мужчины! Сильная привязанность к матери приводит к проблемам с потенцией! Вместо того чтобы расхохотаться, он с яростью зашвырнул журнал в дальний угол. И тут же захотелось нагнуться, поднять, жадно прочесть статейку под заголовком. К счастью, в купе вошли люди, подобрать журнал он не посмел. Вжался, содрогаясь всем телом, в свой угол, уставился в окно… Опять оно, это дрожание ниже пояса! Но отчего же такой вот заголовок, такая примитивная приманка для глаза ножом в кишках проворачивается? Отчего заголовок не показался ему смехотворным! И, даже понимая его смехотворность, он не смеется?
Оттого, вероятно, что он сам – смешон! Все клетки его организма, не наделенные в прошлой жизни любовью, мало-помалу заполнялись тягучей глупостью. Глупость, что лезет в Европе у каждого из ушей, отдает предпочтение именно таким пустехоньким клеткам. А он ими доверху нашпигован. Это гротеск какой-то, с таким-то запасом хоть в варьете выступай.
Тут ему вспомнилось, как он в последний раз перед окончанием визы ездил в М., маленький городишко к югу от Лейпцига, где родился и вырос. Дело происходило осенью, примерно в то же время, что и вторые венские чтения; вероятно, сразу же после «побега из Вены» – так Ц. называл глупый инцидент – он с промежуточной утренней остановкой в Мюнхене отправился в ГДР; он уж точно не помнил, помнил только, что той осенью одолевали тяжелейшие страхи, было уже не до ориентации во времени и пространстве. Отношения с Геддой поминутно грозили рухнуть; она не так уж часто произносила это вслух, но Ц. понимал, что его торопят с решением. Чем больше проходило времени, тем невозможнее было решиться. Он пил все сильней, ощущая себя преступником; вопрос, где и с кем ему хочется жить, давно сменился вопросом, хочется ли ему жить вообще.
Он прибыл в М. ранним вечером – из Лейпцига ехал на электричке через районный центр А., – в дороге сообразил, что мать о его приезде не знает; однажды, нагрянув так же внезапно, он вообще ее не застал, и пришлось пару часов провести в ожидании. От вокзала он двинулся через город длинной дорогой; желтое, уже слегка потускневшее осеннее солнце освещало улицу с запада. Оно опустилось между домами, но улица прорезала город стрелой с запада на восток, и, шагая по ней, он ощущал спиной тепло золотисто-желтых, уже красноватых лучей. В городе царило торговое оживление, народу было полным-полно, но каждый был так занят собой, что ни одна душа его не узнала, не окликнула. Подойдя к кварталу, где жила мать, он вдруг увидел старушку прямо перед собой. Она выходила из продуктовой лавки, нагруженная двумя кошелками. Он смотрел ей прямо в лицо, она тоже на него поглядела, да, верно, не узнала. Посмотрела растерянно, отвернулась и побрела в сторону дома. Он замер на месте… вот она вновь оглянулась, прищурилась, солнце слепило глаза, он стоял в кучке людей, копошившихся перед входом в универмаг; нет, она его не увидела, медленно побрела привычным путем, с трудом волоча кошелки.
Он поставил сумку на землю и переждал. Что здесь произошло? Он знал, что все последние годы у матери падало зрение, она сокрушалась, что во время поездок в Нюрнберг ей приходится из-за этого несладко.
Он выбрался из толпы и пошел за матерью, на расстоянии метров примерно в двадцать. Как медленно она идет! Он ужаснулся, поняв, как она постарела, за очень короткий срок вдруг стала совсем старухой; она шла неуверенно, осторожно-осторожно, сгибаясь под тяжестью кошелок, взгляд устремлен к земле, наверное из-за болезни глаз, глаукомы… она рассказала, что однажды ее сшибли с ног, когда она шла в магазин, и, пока кто-то не подал очки, так и лежала на мостовой.
Навстречу матери шла одна из ее соседок; женщины остановились перемолвиться парой словечек; он стушевался на боковую улицу, чтобы его не увидели. По ней добрался до улицы, параллельной той, на которой жила мать, затем повернул еще на одну боковую, которая выводила на улицу матери, в двадцати-тридцати метрах от ее дома.
Он видел, как мать приближается, медленно, шажок-другой, бесконечно долго переходила она наискосок через проезжую часть и брела до подъезда; переход улицы давался с трудом, она то и дело смотрела по сторонам. Он затаился за углом, чтобы его не заметили. Мать отперла подъезд, поставила ногу на порожек, прислонилась плечом к косяку и, не выпуская ручек, опустила кошелки наземь; минуту передохнула. Вид у нее измученный. Подняла сетки, вошла в подъезд; дверь захлопнулась.
По боковой улице он вернулся назад, кратчайшим путем дошел до вокзала и поехал обратно в Лейпциг. – По дороге наблюдал в поезде за пассажирами, в основном за молодежью: как те сидят на скамейках и слоняются по вагону, говорят, болтают, быстро, много и громко, врубают на всю катушку магнитофоны, тянут пиво, с безудержным энтузиазмом отпускают в сотый раз одну и ту же остроту. Казалось, они были полны жизнелюбия… никому из них поездка на Запад и не светит, все они пленники этого реального социализма, а надо же, преисполнены радости, наполнены до краев любовью, так и лучатся гордостью и энергией…
Он подумал о Марте; приезжая в Лейпциг, он всегда первым делом думал о Марте, жене своего друга Г.; думал о том, что у Марты, вероятно, сможет переночевать. Марта в его затруднениях нравственного аспекта не усматривала, никогда не пыталась быть ему цензором. Марта – хрупкая женщина, у нее из-за близорукости порой довольно беспомощный вид, большие мягкие груди докучают ей своей тяжестью. Ц. был помешан на этих грудях, а она все его попрекала:
– Ну, что ты все титьки мои теребишь, забыть о них не даешь. Они мне и так на нервы действуют.
Г. оборачивался – обычно он шел на пару шагов впереди: ему необходимо было вести процессию – и изрекал:
– Да ладно тебе, пусть тешится! Иначе он себя чувствует как пятое колесо в телеге, что с дурака возьмешь.
В Лейпциге Ц. решил сесть на первый попавшийся поезд, который привезет его обратно на Запад: в Нюрнберг, Мюнхен, во Франкфурт-на-Майне, все равно куда. Или в Берлин, там быстрее всего перейти границу…
После того как срок визы истек, чтения начались в полную силу. Ему присудили известную литературную премию, после чего приглашать стали еще чаще. Теперь он выдерживал чтения гораздо более стоически, разуверившись и смирившись, он подчас даже весьма убедительно продемонстрировал собственную персону в ее путаной не-идентичности (анти-идентичности) растерянно прячущей глаза аудитории. Такой вечер, размышлял он потом, стоило бы отметить галочкой как удачный. Ясно, что попался как кур в ощип: если все хорошо, то тебя принимают, даже, бывает, восхищаются как писателем, но любви там не обретешь…
После чтений, как правило, шли в ресторан – поужинать или выпить. Всякий раз он сидел там как на иголках, в застольных беседах участвовал с превеликим трудом; по-видимому, удавалось это только ценой полного самоотречения, которое на несколько часов повергало его в состояние дезориентации. Если после ужина его не отвозили в гостиницу на машине, то, бывало, он целую вечность плутал по чужому городу, который складывался все более сложным узором, в панике разыскивая отель, находившийся, как ему поначалу казалось, сразу за углом.
То было время, когда в самых разных гостиничных сетях вводили так называемое «Pay-TV». Нажимая па кнопку пульта, постоялец мог посмотреть в своем номере видео – предлагалась обычно подборка из четырех разных фильмов; сигнал о включении регистрировался, при погашении счета взималась наценка примерно в двадцать марок за ночь. Предложение нацеливалось на кошельки скучающих командированных, которым фирма платила, как правило, только за номер; так называемые «экстрауслуги», как то: телефон, мини-бар, химчистка и это самое «Pay-TV», – на ваше личное усмотрение. И если мужчина не расположен идти в бордель, то у него остается возможность примерно за двадцать марок извергнуть семя в телеэкран, поскольку как минимум две программы состояли из порнофильмов; на английском и на немецком, что, впрочем, особого значения не имело, ибо весь звуковой ряд был намешан из подвываний и столь же подвывающей музыки. За очень короткий срок, примерно за год, все сомнения при отборе программ, кажется, были отринуты: если первоначально показывали софт-порно, безобидное кинишко, в котором нижний край кадра тщательно совмещался с границей лобковой растительности, то очень скоро это ограничение исчезло. Теперь задача свелась к тому, чтобы разместить по центру экрана более или менее освещенную вульву и продемонстрировать, как в нее с механической равномерностью вводится член.
Самым удивительным в этом кадре было упорство, с которым в течение бесконечно долгих минут показывалось это неизменное туда и обратно, не менее удивляли и затяжные стоны и повизгивания героини, которую обрабатывал внушительный инструмент, судя по всему без малейшего воздействия на ее эротическое самочувствие; ухо воспринимало лишь музыкальное сопровождение да шумовую кулису, в которой герой участвовал редким всхрапом и которая даже не нуждалась в синхронизации: лица актеров значения не имели. Чуть погодя возникало крепкое подозрение, что стоны и хрюки есть результат акробатического усилия, какое нужно затратить актерам, дабы глаз кинокамеры мог бы каждый миг беспрепятственно фиксировать совокупленные гениталии. Нельзя, стало быть, чтобы их заслоняли, допустим, ляжки, которые то и дело мешали и все искали себе укромное место где-нибудь за пределами кадра, чтобы оттуда амортизировать ритмичную качку, выступая подпорками и придавая равновесие всему телесному сооружению.
Второй серьезной помехой были волосы актрисы в тех сценах, когда она силилась ртом привести пенис партнера в стоячее положение. Белокурая волнистая грива падала, точно занавес, закрывая фокус событий, похоже, как раз тогда, когда намечался успех и твердеющий член все резвее ездил взад и вперед меж ее губ. Досадливым движением руки она откидывала роскошные локоны за уши – очевидно, по настоятельному приказу оператора, – но стоило девушке страстно мотнуть головой, как густые пряди снова летели вперед; как бы ни была хороша шевелюра актрисы, она лишала всех, в том числе зрителя у экрана, возможности сосредоточиться на существе событий.