10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Конечное же соитие – голый и неизбежный половой акт – являло собой самую вязкую часть показа, тем более что отправлялся, как бы повинуясь догме учебного фильма, во всех существующих вариантах. Очередность была несущественна либо определялась тем, как с минимальными временными потерями предпринять смену поз: всякая разновидность служила единой цели: разместить мужское, скитальческое, наружное, в глубинах женского, нутряного; результат был настолько известен заранее, что тут и слово-то цель, по существу, не годилось.

Заключительным являлся, как правило, тот вариант, когда она стоит на коленях, в то время как член вводится сзади (таково популярное обозначение этой полиции) в открыто подставляемую плоть; сия позиция, похоже, обеспечивала нечто вроде освобождающей развязки, этот ракурс, должно быть, легче всего заснять на камеру. Но и здесь исполнитель, вместо того чтобы удобно расположиться между раздвинутых ляжек партнерши, вынужден был исполнять свой труд из сложной стойки на полусогнутых, почти в позе наездника, перенеся весь свой вес на согнутые да к тому же еще раскоряченные ноги; руками он опирался на женский круп, как на спортивный снаряд. Сколь тяжко ему приходится, заметно было по икрам, по которым нет-нет да и пробегало судорожное дрожание, несмотря на то что актер – это видно – в отличной физической форме. И тут уже ничто не препятствовало бы свободному взгляду камеры, если б не свисающая мошонка, которая – устранить ее невозможно, это рок, который не сделать прозрачным, – безостановочно, с подлым размахом, качалась туда-сюда перед отверстием героини. Оператору приходилось снимать снизу, уклоняться от докучливого мешковидного образования, по-хорошему, нужно было бы снимать из дыры в полу. До того, чтобы прикрепить морщинистый кожистый мешок куда-нибудь к ляжке пластырем, никто не додумался, производителям подобных фильмов чужды художественные озарения. И через какое-то время ты задавался вопросом, не издает ли то страшное оханье и кряхтенье, коим сопровождается действие, на самом-то деле обслуживающий камеру оператор, который, верно, делает стойку на голове, пытаясь направить траекторию взгляда своего объектива мимо необузданного мешка, все норовящего попасть в кадр.

Основная проблема здесь, сомнений нет, – как подчинить человеческое тело кинокамере. Творение никоим образом не желает считаться с развитием медийно-коммуникационного общества. Необходимо разработать стратегию: как демонтировать тело и вновь собрать его по своему разумению – иного выхода нет. Если же вы на такое решиться не можете, то смиритесь с тем, что сей высокочувствительный организм ни на что иное не годен, кроме как спутывать благие начинания.

Ничего не поделаешь, положа руку на сердце, пришлось все же признать, что последняя констелляция, та самая финальная поза порнокино, всегда особенно сильно возбуждала его фантазию. Позже он услышал, что феминизм, это лидирующее на идеологическом фронте ФРГ движение, заново определившее условия общения женщины и мужчины, полагает, что вышеназванная поза для женщины унизительна… в глазах феминисток, женщина падает здесь на колени, падает ниц, ликом к земле, отдавая свой беззащитный зад на произвол самцу, она клонится, поклоняется… отражает ли этот взгляд, вообще говоря, реальность? Ведь на самом деле она и не думает кланяться; повернувшись к самцу спиной, она если и поклоняется, так, верно, только свободе?

Когда наконец, почти на исходе ночи, он после долгих борений решался выключить телевизор, желчь поднималась до самого горла, начиналась депрессия. Он вновь принимался опустошать мини-бар, затем пускался в самобичевания. Упреки все были такого рода, что при нормальном стечении обстоятельств он и сам усомнился бы в их справедливости: в сущности, твердил он себе, только порноиндустрия и заманила его на Запад, по крайней мере составляет она львиную долю того, что иные доброжелательные журналисты, слегка проезжаясь на счет писателя Ц., именуют в своих статьях эмиграцией. Художественная свобода, которой он домогался, говорил он себе, – это свобода сидеть в гостиничном номере в ФРГ, пялиться в «Pay-TV»…

Об этих рефлексиях никто, конечно, ничего не знал. Они оставались в гостиничном номере, их место там, в этой маленькой четырехугольной каверне, почти наглухо закупоренной. Эта внутренняя полость, схожая с пространством внутри его черепа, место, где он временно остановился за тщательно запертой дверью, задвинутыми портьерами, при тусклом свете, заволоченном дымом множества сигарет. Сидит на стуле, не двигаясь, даже кашлять старается приглушенно, когда дым жжет горло. Вот какова, стало быть, его жизнь в Федеративной Республике: приехать на время в ФРГ, в Западный Берлин, включить телевизор, глядеть в жизнь через светящийся экран. И он приглушал громкость, чтобы повизгивание распалившихся женщин не так было слышно.

И лишь в буфете, среди веселого курлыканья постояльцев, с наслаждением предающихся церемонии завтрака, вспоминалось, что он забыл позвонить Гед-де. Он знал, что она ждет звонка, начинает волноваться, когда от него несколько дней подряд нет вестей. Хуже того, он забыл поздравить ее с днем рождения! Гедду расстроило уже то, что он неудачно назначил дату чтений, и получалось, что в день ее рождения вернется в Нюрнберг только поздно вечером. Он клятвенно заверил, что перенесет дату, – и забывал об этом до тех пор, пока не стало уже поздно что-то менять… наконец, пообещал позвонить из гостиницы в полночь, к началу ее дня рождения, в ноль часов ноль минут (и ей-богу, хотел это сделать!); но в полночь он еще и до отеля-то не дошел, а потом уже было не до того. Он проклинал все, что творится в его голове и отвлекает… и Гедда нередко чувствовала, что проклятие идет с ним рука об руку. Она допытывалась, донимала расспросами до тех пор, пока не вспыхивала отчаянная ссора, бессмысленная борьба за власть, неведомо чего ради. Он мог бы сознаться во всем, в любой подлости, в любом обмане, раскаяться же в истинных причинах своей забывчивости он не мог…

Да он и себе не смог бы признаться…

Теперь Ц. решил позвонить, хотя бы с вокзала, куда приехал на такси. Но сперва он обеспечил себя на долгий обратный путь напитками, побывал в трех разных киосках, на перронах и в вестибюле; на сравнительно маленьком боннском вокзале было не так много возможностей. Загрузиться полностью у одного киоска показалось ему немыслимым: в трех разных местах он купил по три банки пива и три пузырька травяной настойки «Ундерберг». При этом все размышлял о причинах своей забывчивости… Сначала Гедда, наверное, не поверила бы, потом бы насторожилась, слегка поиздевалась бы – она отлично умела необидно над ним издеваться, он даже успокаивался, – а потом спросила бы, похохатывая: «Чего же ты сразу-то не сказал, что у тебя потребность наверстать упущенное…»

Не сказал потому, что это – не просто необходимость наверстать упущенное; к такому элементарному общему знаменателю дело не сводилось. Это что-то неясное, он то и дело терпел неудачу, пытаясь выразить это в словах. Он предпочел бы использовать слово желание… это страх, что иссякнет желание. Если оно угаснет, то кончится нечто почти равнозначное жизни…

Эту мысль он обдумывал в кафе, стоя у столика и попивая кофе со шнапсом… и прозевал поезд на Франкфурт. Ничего не оставалось, кроме как пойти прогуляться по Бонну… городок, даром что один из центральных пультов управления западным миром, выглядел скромно. Сразу за привокзальной площадью повеяло духом добротного старого центра; он шел по узеньким улочкам, вдоль великолепно отреставрированных буржуазных домов, по которым ни за что не догадаешься, что когда-то страна эта лежала в развалинах… Ничуть не заметно, подумал Ц. Над улицами уже растянуты рождественские гирлянды; справа и слева – множество ресторанов, все как один, что называется, «благородные» и, несмотря на обеденное время, большей частью пустые; за окнами виднеются незанятые столы, покрытые белыми скатертями, да скучающие у буфетной стойки официанты в белом. Ц. свернул в узенький боковой переулок, там тоже лепились один к другому рестораны и не менее благородного вида дома; улучив момент, стремительно влил в глотку ундерберговский пузырек. Тут же почувствовал неудержимый позыв к рвоте, огляделся в поисках закоулка: отделаться от «ундерберга», – но такового не обнаружил. Он сглатывал и сглатывал до тех пор, пока бунтующий желудок не унялся и оттуда поднялось тепло, почти жар. После того опорожнил второй пузырек, лежавший в кармане куртки. Отметив, что по грубому скользкому булыжнику, которым был вымощен узенький переулок, стало трудно идти, он повернул обратно; прошел через ярмарочную площадь, на столике у дверей книжной лавки лежали горы дешевых покетбуков. Подошел поближе, купил четыре томика, цвета антрацита, из полного собрания Вальтера Беньямина, пухлые зуркамповские покетбуки отдавались здесь за бесценок. Продавец перетянул томики крест-накрест красными резинками и протянул Ц. Пока он расплачивался, парень уже занялся следующим клиентом, но Ц. явственно увидел, что продавец от него отшатнулся: вероятно, пахнуло противным горьковато-сладким шнапсовым перегаром. С липким нёбом, на ватных ногах поплелся назад к вокзалу… он все чаще ощущал, что перестает выносить спиртное. Но неодолимая эта сухость, вязкость телесных соков, периодически накатывающая тревога подавлялись только выпивкой.

На привокзальной площади его взгляд упал на мусорные корзины рядом с опорами, державшими козырек перед входом: корзины, были доверху наполнены все теми же темно-зелеными ундерберговскими пузырьками; сложенные аккуратными штабелями, они возвышались горкой над каждой корзиной; содержимое выпито, крышечки аккуратно закручены. Все ближайшие урны выглядели на один манер: вокзалы были главными перевалочными пунктами компании «Ундерберг». А перед входом слонялись бомжи, они с надеждой во все глаза глядели на Ц., когда он подходил к вокзалу. Два точно таких пузырька, пустые, с аккуратно закрученными крышечками, лежали в кармане куртки (энное количество – в сумке, запертой в вокзальной камере хранения); водрузить их на вершину горы под алчущими взглядами бомжей Ц. не решился, для этого требовалось спокойствие, как для игры в микадо, а у него так сильно дрожали руки, что он рисковал обрушить пирамиду на глазах у бомжей, которые все таращились в его сторону, застыв на корточках, по-собачьи разинув рты и подрагивая языками.

Он сел в поезд и рассеянно, без всякой надежды вчитаться, полистал Беньямина; потом снова перевязал томики резинками и сложил в сумку; он то и дело забывал книги, купленные в дороге, неделями позже изумлялся, когда случайно находил их в дорожной сумке.

Вот они, эти книги, за которые он там, в ГДР, в лепешку готов был расшибиться – а теперь не читает. Вот приехал он из этого книжного коммунизма, из республики, которая постоянно похвалялась читательскими аппетитами своего народа, для него же книги, которых вечно недоставало, означали лишь фрустрацию и унижение. Приехав на Запад, он с самого первого дня покупал их как сумасшедший, никогда не смог бы прочесть их все, лет-то оставшихся ему, не хватит на то, чтобы с толком прочесть горы книг, которые он нагромоздил вокруг; никто не понимал импульсивности, одержимости, с которой он покупал, доставал книги в издательствах, крал, добывал всеми мыслимыми способами; никто не понимал, хотя об истинных масштабах его алчности ни одна душа не ведала, даже Гедда, даже от нее он скрывал и прятал большую часть книг, которые притаскивал… оставлял в камере хранения, и привозил на такси только ночью, когда Гедда уже спала.

А потом выяснилось, что здесь, на Западе, книги утратили всякую ценность. Прошло время, прежде чем эта мысль утвердилась в его мозгу, и тем продолжительнее оказался вызванный ею шок. Книги ускользали у него из рук… а ведь он, как-никак, писатель, по крайней мере мнил себя таковым! Всегда, всю жизнь хотел быть писателем… производителем макулатуры! Дважды в год, под трескотню бранчливой рекламы, на перенасыщенный рынок вываливали видимо-невидимо новых книг, которым уже очень скоро придется желтеть и плесневеть в коробках для уцененного барахла у входов в опустевшие книжные лавки. А перед публикой разевают пасть пресловутые новые медиа; человеческий разум тонет в неудержимом потоке ярких дрыгающихся картинок, слуховые каналы, мозговые и нервные клетки забиваются до предела восприятия имитацией музыки. И всякая свиль на мониторе, инсталляция из жестянок, рудиментарный посторонний шум – все выдается за последнее слово культуры, и люди покорно дрыгаются в такт. Да, он всегда хотел стать писателем, всю жизнь, и, если бы такой профессии не существовало, он непременно захотел бы ее придумать. С детских лет болел этой фикс-идеей, ставшей впоследствии шнапс-идеей, и вот жизнь пропала, все псу под хвост. Испоганил себе школьные годы с первых же лет, учился разным ремеслам, все побросал, чуть ли не до сорока лет проторчал в мерзком гадюшнике заштатного городка, на кухне у матери, все поджидая мига, когда сможет заявить: ну, вот я и писатель; но миг этот так и не настал. Тягался с этой горе-страной, рисковал оказаться в тюрьме или в исправительно-трудовом лагере, обижал людей, плевал в глаза друзьям и знакомым. Никакой ложью не брезговал, только бы выкроить время для писательства. Гипнотизировал свой член, колотил по нему поварешкой, чтобы тот сник, чтобы эрекция не мешала работать. Отказался от всех интрижек, какими бы скудными и половинчатыми они ни были, всех бросил, всех, вместе взятых, а двух женщин – пока что – сделал несчастными (на какое-то время уж точно); обеих оставил из страха, что придется жертвовать временем, предназначенным для писательства; дочку свою бросил – она еще крошкой была, – хотя очень любил, и сейчас они почти незнакомы. Всю жизнь пустил под откос, наплевал на счастье…

И вот, приехав на Запад, слушал, не веря своим ушам, болтовню о еще остающейся за литературой «ранговой значимости». Она едва ли достойна упоминания. Слово значимость здесь вообще неуместно. Но в этой стране все продумано: для украшения шкафа-стенки можно купить муляжи из пластмассы, сформованные под книжные корешки; на корешках золотыми буквами значится: «Произведения Гете» или «Произведения Шиллера»…

Он сидел в поезде, мчался сквозь тусклый размытый декабрьский полдень, глухая ярость мешалась с ужасом, поминутно грозя разразиться рыданиями. Но он лет так двадцать-тридцать не плакал, и сейчас это тоже уже ни к чему. Нервными, почти бесконтрольными движениями опрокинул в себя, один за другим, темно-зеленые пузырьки, потом перешел на пиво. Почувствовал, что начинает смердеть, поспешил в сортир, снова попробовал вызвать рвоту; опять не получилось. Вогнал в глотку эрегированный средний палец, давился, пока в глазах не потемнело; кроме лужицы коричневатой слизи, похожей с виду на разложившуюся кровь, пищевод ничего не выдал. Поплелся обратно в купе, думая по дороге: какой-то неизъяснимый коварный инстинкт смерти подвигнул его на отъезд. Какая-то тварь в душе, которую сам Фрейд не сумел бы точно истолковать. Какой-то безошибочный киллерский инстинкт, обращенный против себя…

Был и еще один мыслительный ход, как правило, непосредственно примыкавший к вышеназванному, и, если хорошо залить шары, он атаковал жестко и добивал окончательно. Там, в этой так называемой ГДР, он мог бы, на худой конец, бросить свою писанину – поздновато, конечно, но все-таки не безнадежно поздно ^ – и снова подыскал бы себе работу. Его бы взяли наверняка, в конце концов он был неплохим кочегаром, хоть и ненавидел котельные лютой ненавистью. Запад – для его тамошнего народа, для этого стада непуганых идиотов с их плотоядным желанием попробовать йогурт «Лангнезе» и гондоны с банановым вкусом; на кой черт ему такой Запад. Но вот он явился сюда самолично и собственными глазами, плывущими в алкоголе, вперился в грядущее пролетариата. Грядущее пролетариата – это цифры по безработице, пусть даже нагло фальсифицированные. Здесь, на Западе, в прямоугольнике автоматизированно произведенного экрана перед тобой возникают огромные, клинически чистые производственные площади автомобильного завода. В сверкающем хромом цехе, скромно жужжащем, – один-единственный тип, облаченный в белый халат, с галстуком, в темных очках; он шныряет между электрошкафами и роботами, нажимает на кнопочки, следит за равномерностью подачи энергии и, возможно, раз в год меняет какой-нибудь чип; а нервный он такой потому, что уже тоже вписан в лист сокращения. Тем временем на конечной стадии производственного процесса из железной конструкции выпрыгивают, точно теннисные мячики, новехонькие кабриолеты. И происходит все это где-нибудь на Малайском архипелаге.

Рабочий – такая же снятая с производства модель, что и писатель, хотя бы это в них общее. Он долго сокрушался, что вынужден, по существу, жить в двух разных ипостасях – и ни в одной по-настоящему – рабочего и писателя… теперь же обе полетели к черту. Ни у одной из них нет будущего, он сбился с пути… знать бы, сколько осталось до пенсии?

Сейчас и не подсчитать, он позабыл свой возраст. Но до пенсионного точно еще далеко – как протянуть это время? Да и положена ли ему в Федеративной Республике пенсия? Непременно надо бы отыскать какого-нибудь бывшего перебежчика и выяснить этот вопрос. Но как же он исхитрится собрать для пенсии все свои явно недостаточные, дырявые справки? Гедда, конечно, поможет, хотя и без особого энтузиазма относится к таким вещам. Один он вряд ли справится. Ц., чтобы заполнить западную налоговую декларацию, понадобился бы десятилетний курс психотерапии, что уж там говорить о справках, полученных порою в результате обмана…

Между прочим, если и дальше так жить и действовать, как до сих пор, то очень скоро Гедда и пальцем ради него не шевельнет.

Нужно попытаться мало-мальски протрезветь и позвонить ей из Франкфурта, где будет пересадка на нюрнбергский поезд. Позвонить из Бонна он, конечно, опять забыл. В черепе прояснится только при том условии, если он перестанет жаловаться… скулить и купаться в жалости к себе. Может, я вовсе и не люблю Гедду, если постоянно, чуть ли не из принципа, забываю ей позвонить, подумал он. И все-таки постоянно говорю ей, что люблю… похоже, я вообще не знаю, как это делать – любить кого-нибудь. Но кто же знает… самый вопрос четко и ясно демонстрировал, что Ц. здесь всего лишь теоретик.

Приходя в себя, он всякий раз испытывал неприятный осадок от собственных жалоб; радовался, что сохранил их в тайне, никому ничего не сказал, даже подруге Гедде. Но это, конечно, имело свои последствия: ему казалось, что в глазах окружающих он выглядит нечутким, а то и вовсе бесчувственным человеком, чурбаном, этакой победительной натурой, – изловчился-таки, в обход всех сложностей, выбиться из «простых работяг» в писатели! – широкоплечим танком, за чьей лобовой панелью не скрывается ничего, кроме грубой самоуверенности. В сущности, такой взгляд наносил ему непоправимое оскорбление. Но он с этим не боролся, сам виноват… только когда оставался один (а в последнее время все чаще приходилось бывать в одиночестве), что-то на него вдруг находило, он беззвучно сидел на стуле, и реальность вокруг исчезала; он ждал трясучки, которая непременно начиналась и долго не унималась, внутри тончайшим, но небьющимся стеклом звенела неартикулируемая боль. И хотелось разбить, но он не разбивал…

В последнее время приходилось всегда быть начеку, чтобы не попадаться при таких приступах никому на глаза. Они одолевали его чаще всего в дороге: в поезде, на вокзале, или среди городской суеты, или когда он сидел перед публикой и пытался читать свои тексты; внезапно он замечал, что из текста на него что-то надвигается, порой из какого-нибудь незначительного придаточного: горло сжимало удушьем, он чувствовал, что не в силах произнести слово любовь, и молниеносно, не прерывая чтения, заменял его на отношения или приятие…

Конечно же, в западном обществе на любую твою проблему найдется компетентное учреждение, которое только и ждет, чтобы ты вверился ее попечению. Есть отдел социального обеспечения, есть «анонимные алкоголики», налоговая консультация, бордели и церкви, всевозможные ветви и ответвления психотерапии; наконец, для серьезных проблем – Всегерманский клуб автомобилистов. Всегда найдется куда пойти или позвонить, и повсюду тебя, предварительно выяснив все детали, с благодарностью примут. Но о ком они, спрашивается, пекутся, все эти учреждения? Не возжелалось тебе посетить бордель, там отдрочат другого. Недосуг идти к аналитику – на кушетку ляжет еще кто-нибудь. Нет настроения исповедаться – найдется кому отпустить грехи.

Давать волю своим жалобам при таких обстоятельствах нелояльно, некорректно и неприлично – всего только и требуется, что не пропускать, будь любезен, походы в бордель, сеансы у аналитика и воскресные богослужения…

Кроме того, имелось еще одно, куда более веское основание держать язык за зубами, проглатывать жалобу и, уж во всяком случае, осуждать себя за нытье и жалость к себе. Он подозревал, что тут не обошлось без влияния антифашистского государства, в котором он вырос. В двадцатом веке нужно пережить Освенцим, чтобы тебе позволительно было жаловаться…

Последняя мысль пришла в голову, вероятно, уже после прибытия в нюрнбергское обиталище. Быстрыми шагами он ходил по комнатам, взад-вперед, двери открыты настежь; если одна захлопывалась, он открывал ее плечом. Пытался побороть растерянность, но понимал, что это удастся только с помощью выпивки. Временами останавливался перед двумя неразобранными ящиками, вперившись в них глазами и пытаясь не думать о Гедде…

А может, оставить здесь эти проклятые книги – сколько денег на них ухлопано! – да и уехать без них? К тому же непонятно, как переправить их на Восток; все это еще нужно как-то организовать. Так, может, отказаться от них, забыть книги здесь? В последнее время в нем развилась антипатия к избытку книг, порой он даже испытывал к ним нечто сродни омерзению. Раньше было заветной мечтой – жить в мире, где можно свободно распоряжаться, любой существующей книгой… от этой мечты он, похоже, освободился.

Очевидно, что у этих мыслей больший срок давности… незадолго до истечения визы, когда оставались всего недели две, он нередко подумывал о том, чтобы попросту вернуться в ГДР. Прервать временную остановку до срока. Набить одну-две сумки вещами, которые непременно хотел увезти – скажем, так называемыми рукописями, целой горой бумаг и начатых тетрадок; глядишь, одна сумка уже и наполнилась, – и исчезнуть, ни с кем не простившись, уйти, как говорят, по-английски. Взять и уехать; хватятся его, вероятно, только к праздникам, а то и к Новому году. О распродаже имущества – для этого дела он ощущал себя непригодным – хозяйка, живущая в том же доме, уж как-нибудь да позаботится. А нет, так позаботится мусоровозка. Расходы покроет издательство. Исчезнуть так же внезапно, как появился; минувший год – его год в ФРГ – мало-помалу преобразится в одно из тех нерезких воспоминаний, каких он много носит с собой: нерезких, слабо подсвеченных; лишь изредка вспыхнет, без всякой связи, яркая сцена, эти-то сцены и полагал он своим достоянием. Зачастую они связаны с тем, что он называет своим «желанием». Возможно, когда-нибудь весь этот год в ФРГ предстанет единственной вспышкой желания, одной-единственной нечаянной сценой желания, стилизованной и экзальтированной, без начала и конца. И временем, грозившим уничтожить это желание… на этом месте Ц. себя оборвал.

Ключ спокойно можно оставить в квартире: у Гедды есть запасной, еще один ключ удержала хозяйка. Положит на стол письмо о расторжении договора и уйдет. Прямо в предутреннюю мглу… и останется после него этакий призрак, хриплый невнятный призрак, не принесший Гедде ничего, кроме разрушений. Но быть может, все еще как-нибудь залатается… Герхард, насколько ему известно, сказал, что будет ждать Гедду. Он подождет, сказал Герхард, пока этот треклятый год не кончится, а потом еще раз с ней объяснится.

Во Франкфурте он сперва купил на вокзале для Гедды бутылку шампанского (теперь она в его кухне на холодильнике), потом позвонил, чтобы поздравить ее с днем рождения. С полчаса было занято, он бросил звонить и помчался на нюрнбергский поезд, пропустить который было нельзя: он последний. Около часа ночи прибыл в Нюрнберг, рванул к ближайшей телефонной кабинке, наконец в трубке раздался голос Гедды.

– Поздравляю с днем рождения! – выпалил он, задыхаясь. – Прости меня, пожалуйста…

Она оборвала на полуслове:

– Мой день рождения сорок минут как кончился!

– Я знаю. Прости меня! Я звонил из Франкфурта, но все время было занято…

– Да, мы с Герхардом довольно долго проговорили.

Ц. прикинул, позволительно ли ему полюбопытствовать, чем объясняется столь долгая беседа с Герхардом. Но воздержался; причина звонка была очевидна: Герхард никогда не забывал ее день рождения. Ц. сказал, что возьмет такси и все же заглянет. Ему нужно с ней поговорить, совесть мучит.

– Ты не мог бы перенести это на завтра, – сказала Гедда. – Вернее, на сегодняшний вечер. Я уже в постели.

Он все же взял такси и поехал на площадь Шиллера. В двух Геддиных окнах на втором этаже было темно. Но он знал, что она может быть во второй, маленькой комнате, в спальне, окна которой смотрели на обширные владения нюрнбергской тухеровской пивоварни, тянувшейся вдоль заднего фасада через весь квартал. И впрямь, на потолке вроде бы видна полоска света, просочившаяся сквозь дверную щель из той задней комнаты. Он нажал на кнопку звонка рядом с подъездом и приложил ухо к домофону… позвонил еще, ответа не последовало. Отступив на шаг назад, он увидел, что полоска света на потолке погасла. Несмотря ни на что, еще с четверть часа остервенело жал на звонок, хотя понимал, что это бессмысленно…

При низком атмосферном давлении кварталы от площади Шиллера до Кобергерплатц обволакивались навязчивым запахом солода, подымавшимся с территории пивоварни. Тяжелый воздух, пропитанный горьковато-сладкими пивными ингредиентами, как будто заполнял улицы до высоты человеческого роста; в иные дни Гедда ворчала, говоря, что надо отсюда съезжать. Декабрь выдался тепловатым и дождливым, в такие ночи солодовый запах особенно интенсивно поглощал все прочие. За те двадцать минут, что он шел до своей квартиры, Ц. весь размок и протрезвел; дождь, капавший с невидимых небес, напоминал скорее сжижающийся дым; даже от мертвой травы в круглой клумбе на Кобергерплатц как будто подымался одуряющий дух пивоварни, он же сочился текучими нитями с голых деревьев вокруг площади, он же, казалось, окрасил в желто-коричневый свет шарообразные фонари, с которых беспрерывно стекали пенистые нитки бусин, похожих на пузырьки слюны. Круглая гравийная дорожка, напитавшись влагой, вздыхала под ногами, как песок в воде.

От Кобергерплатц, где начиналась Кобергерштрассе, до его дома оставалось еще минут пять ходьбы. На этом отрезке в десять домов он регулярно проходил мимо одного освещенного окна. Оно располагалось на третьем этаже, в своеобразном эркере, свет горел там порой до самого утра; иногда он останавливался и глазел на это окно. Там жила женщина, примерно его возраста или Геддиного, пару раз приглашавшая его в гости. Она появлялась на всех его вечерах, проходивших в Нюрнберге и окрестностях, иногда вместе с Геддой; он не пытался вообразить, какого рода отношения их связывают, и Гедду о том не расспрашивал; впервые он встретил ее примерно два года назад в Регенсбурге, во время одной из непродолжительных поездок на Запад, еще до визы. А потом эта женщина – какая странная причуда – прислала ему в Лейпциг куртку из желтой кожи, из-за чего у них с Моной, его лейпцигской подругой, случился конфликт.

Он вошел в квартиру и наступил впотьмах на телефон, стоявший в коридоре на полу; раздался хруст, нога угодила в пластмассовые клавиши набора. Чертыхнувшись, поставил аппарат на кухонный стол, к счастью, телефон еще работал, если набирать осторожно. Огляделся, отыскивая глазами следы пребывания Гедды в квартире… сел за стол и стал названивать. После того как раз десять он нажал на повтор и подождал ответа, Гедда вдруг сняла трубку. Не успел он и слова вымолвить, как она отчеканила: пусть он оставит ее в покое. «Пожалуйста… – выдавил он, – я только хотел спросить, когда мне завтра прийти». Она вообще не уверена, что хочет его видеть, сказала Гедда и положила трубку.

Взметнулась волна паники… как бы знакома ни была ему она и как бы ни была оправдана довольно безобидным Геддиным отказом – накатывала она всегда внезапно, и он всякий раз бывал против нее безоружен. Внутри нарастал смутный ком страха, мозг как будто парил сверху в пустоте, утратив с телом всякую связь… помогала только водка, он полез в холодильник, достал бутылку, налил полстакана и мелкими быстрыми глотками выпил до дна.

Понятно, что причина этой паники застарелая и поводом может стать все, что угодно; он не находил единой схемы. Гедде тоже бывали ведомы подобные состояния, но она умела их анализировать и защищалась куда лучше; к тому же причины ее состояний, как видно, легче распознавались. У Гедды имелся кое-какой опыт занятий психоанализом, она и ему рекомендовала заняться тем же. Он всегда отбивался от этой идеи, полагая, что в силах справиться сам…

– Я такой, какой есть, – говорил он. – Что еще совершенствовать?

– Умение обращаться со своим страхом, – отвечала она.

В самом ли деле верно то, что он сказал; в самом ли деле он тот, за кого себя принимает? С тех пор, как Гедда начала предпринимать попытки – почти всегда безуспешные – обсуждать с ним его страхи, они как будто и пришли в движение… иногда он приписывал вину за свою панику Гедде…

За этими размышлениями он выпил и второй, и третий стакан… когда паника пройдет, останутся только ярость и отчаяние. Он заварил кофе и, пока стеклянный пузырь кофеварки, тихонько позвякивая, наполнялся, налил еще стакан и сразу же еще…

Сумка ведь даже не распакована! Она стоит за дверью в прихожей; всего-то и нужно, что вскинуть ее на плечо – и поминай как звали! Зачем отсиживать здесь эти три недели?