10566.fb2
Он бродил со стаканом по комнатам; когда загорался свет, обнажались участки сероватой пыли, устилавшей все вокруг: пол, книжные полки, стол, подоконники. В квартире как будто много лет не появлялась живая душа… так, стало быть, он пребывал здесь только как призрак…
Он уселся на ящики, помеченные надписью Холокост amp; Гулаг, торопливо пригубил очередной стакан. На рабочем столе лежала раскрытая тетрадь; он подошел поближе, включил настольную лампу, надел лежавшие рядом очки для чтения с одной дужкой и прочел фрагмент, занимавший первую страницу. Задумывалось это, видимо, как некий дневник – он уже много раз начинал дневник, но быстро бросал или попросту забывал, – а возможно, это начало фиктивного дневника, об этом он тоже частенько подумывал; строки предваряла дата примерно пятилетней давности (тогда он еще находился в ГДР); что он хотел сказать этой фиктивной датой? Строчки накарябаны неразборчивым беглым почерком, убегающим почерком, – видно, что писал в подпитии.
Он прочел: «Я страдал от ощущения, что у меня места настоящего нет для писания. Пишущий в Европе бесприютен. Но возможно, за этим страданием скрывается лишь бегство от мысли, что он утратил свою значимость. Потерянное значение и резонанс…» Первые два слова перечеркнуты… видимо, написал и сразу разозлился. Сейчас же его пробрал от этих фраз такой страх, что он схватил сумку и очертя голову ринулся из квартиры.
Он жил в таком мире и в такое время, когда страдающей половиной человечества были женщины, мужчинам страдать не полагалось… мужчинам подобало победоносно служить своим фюрерам и генсекам. То же самое и с желанием: жаждущей частью человечества были женщины… неспроста Вальтер фон дер Фогельвайде был в юбке, когда сидел на своем камне, заливаясь слезами. Выговоры и замечания застряли глубокой занозой, вытатуированные в душе, и душа эта при любом намеке на собственные страдания наполнялась стыдом и презрением… Гедду такие примитивные схемы возмущали. Она говорила:
– Ты предпочитаешь предаваться своим приступам паники, потому что не должен при этом думать – да и не можешь. А истинные свои чувства всерьез не воспринимаешь, потому что полагаешь, будто обязан их стыдиться…
Он снова поднялся в квартиру… свет забыл выключить. Со странным чувством расставания (в него сам не веря) еще раз прошел по комнатам, потом вновь уселся на заветные ящики, думая, что предпринять. Катастрофа под пятой точкой, видно, вселяла нечто сродни уверенности. Выпил еще стакан водки, напоследок набрал Геддин номер. Никто не снял трубку… он вскинул сумку на плечо и отправился в сторону Фридрих-Эберт-платц, где круглосуточно можно поймать такси. Поехал на вокзал, купил билет до Лейпцига.
Заснул он еще до отправления поезда, очнулся лишь спустя пару часов. Очевидно, они приближались к границе, выйти из поезда было уже невозможно. Состав рывками продвигался в гору, по Франконскому лесу, или Фихтельгебирге, справа и слева от рельсовой колеи тянулся ночной иссиня-черный снежный ландшафт, стоявшие сплошной стеной хвойные деревья, когда проезжал поезд, роняли с сучьев тяжелые снежные лепехи. Временами локомотив испускал рыдающий сигнал сирены – словно предостерегал кого-то, какой-то сторожевой пост там впереди. От одного из таких завываний он резким толчком пробудился… хмель как рукой сняло, холод пробирал до костей; по вагону, из которого все как будто сбежали, мело сквозняком. Окна во всех купе были открыты, сибирскими флагами реяли грязно-бурые занавески; Ц. прошел по вагону, позакрывал все окна и двери, но теплее не стало. Он вдруг ощутил уже знакомую невыразимую тоску по Гедде… Почему он не остался в Нюрнберге? Что творит с ним алкоголь? С ума он, что ли, сошел – уехал от Гедды… и не похож ли этот вопрос на слова Моны, когда она перед его отъездом из Лейпцига заявила, что он, кажется, спятил. Граница то ли в Пробстцелла, то ли в Гутенфюрсте, он никогда не мог запомнить. Осталось немного, потом по вагонам покатят телегу с пивом и шнапсом…
На границе он сидел в купе, без сна, смятенный, солнце уже взошло; пейзаж за окном сделался плоским и голым. Солнце, оно светит не для меня, подумал он, это ясно как апельсин…
Блеснуло воспоминание, как они с Геддой впервые встретились в конце ноября 1985 года, он тогда еще и трех недель не пробыл на Западе. Он возвращался в Ханау из Байрейта, встретиться условились на вокзале в Нюрнберге, где он ненадолго прервет свой путь. Сперва пошли в ресторан, потом к Гедде домой. В тот же первый вечер он познакомился и с Геддиным другом. Герхард лежал, развалясь, на диване в гостиной и, не вставая, протянул Ц. руку. Рядом стояла выпитая на треть бутылка вина… «Он пьет, потому что я с вами встречалась!» – шепнула в какой-то момент Гедда. Герхард был молчалив, лежа на диване, он с регулярными интервалами отхлебывал вино: прикладывался, минуя стакан, прямо к горлышку. Предложил Ц. присоединиться. Очевидно, он слушал музыку, патетически гремела Вторая симфония Малера; при появлении Ц. нажал на «стоп». Гедда, веселая и дружелюбная (Ц. даже показалось – счастливая), сновала между двумя молчащими мужчинами; проходя мимо Герхарда, погладила его по плечу, а когда принесла Ц. бокал вина, то коснулась мимоходом, как бы невзначай, его руки.
– Еды, к сожалению, почти нет, за исключением, как это ни глупо, селедки. – сказала она. – Может, сделать на скорую руку салат?
– О! – раздался возглас с дивана. – Селедочный салат был бы очень кстати!
– Тебе еще предстоит убедиться, – сказал Герхард, когда Гедда вышла на кухню; на «ты» он перешел без предупреждений. – Она делает отменный селедочный салат.
Ц. стало неуютно, когда они с Герхадом остались вдвоем, да и тому стоило немалого труда сохранять свою молчаливую невозмутимость; интервалы между глотками становились все короче; когда Герхард встал, чтобы сходить в туалет, Ц. увидел рослого мужчину, помоложе себя, в джинсах и белых шерстяных носках, без тапок. Он был бородат, и его ясные, но печальные глаза за круглыми стеклами очков, казалось, с некоторым высокомерием смотрели мимо II. Оставшись на пару минут в одиночестве, Ц. залпом выпил бокал и тут же налил второй, каковой тоже немедленно опорожнил, оставив лишь несколько капель на донышке. Когда селедочный салат оказался на столе, он уже пил четвертый; поезд он упустил, час отправления следующего, последнего в сторону Франкфурта, угрожающе приближался. Тут ему пришлось попросту забыть про этот поезд; пока Гедда говорила о литературе, о своем пристрастии к Петеру Вайсу, с которым незадолго до его смерти успела встретиться, он думал совсем о другом. Быть может, из-за вина он чувствовал, как поднимается в нем мятеж, протест против поезда, ждущего на вокзале, и одновременно против того, что придется уйти из этого дома, где гораздо приятнее, чем в его временной, неубранной, грязной, нетопленой ханауской конуре, в которую только войдешь – тут же споткнешься о пустые бутылки и оседающие кипы газет, где прежде, чем куда-нибудь примоститься, нужно убрать со стульев книги и грязные тарелки, где его постель – беспорядочный ком простыней и одеял, съехавших сикось-накось, стянувшихся в плотный узел, изгаженных красным вином и прочими непонятного происхождения пятнами так, что кожу саднит… он опять подумал: «У этих – все, а у меня – ничего… сдается мне, пора менять порядки».
Через какое-то время Герхард, жуя селедку, подал голос с дивана:
– Зачем ему ехать в этот дурацкий Ханау, пусть здесь переночует. Или закажи ему гостиницу.
Гедда взяла телефонную книгу, позвонила в какой-то отель и заказала комнату на ночь; все сразу уладилось, Ц. поразило, как у них на Западе со всем этим просто; он снова подумал: «Им – все, мне – ничего!» – Гедда толковала о четырехтомном издании записных книжек Петера Вайса и направилась в поисках цитаты в свой маленький кабинет, чтобы изъять книгу; Ц. последовал за ней, помочь в поисках. Гедда стояла перед высокими стеллажами, тщетно блуждая взглядом по плотно сомкнутым корешкам; Ц. стоял рядом, она обернулась и поглядела растерянно… «Не могу найти», – сказала она. «Не страшно», – сказал Ц.; голос прозвучал глухо и нечетко, звуки невнятным мычанием выдавились сквозь стиснутые зубы. На секунду у него потемнело в глазах, он рванул ее к себе, немного не рассчитав силы, обхватил, поцеловал в губы, правой рукой придерживая затылок, чтобы не увернулась. Потом отпустил, она глядела на него в упор; непонятно, изумлена ли, чуть приоткрытый рот не улыбается, но глаза вроде бы смеются. Он вновь притянул ее к себе, чуть менее порывисто, стал целовать, а руки его почти сами собой летали по телу Гедды, в бешеной спешке, словно лишь доли секунды отпущены были, чтобы прикоснуться мельком к каждому, самому сокровенному месту. Он видел, что она закрывает глаза, чувствовал, что отвечает на поцелуй; граничащее с безумием счастье вспыхнуло в теле, в один миг затопило все до мельчайших фибр. Он знал, что это мгновение уникально, неповторимо, апогей всей его жизни. Крепко держа Гедду, он пытался ее раздевать, при этом захват, который было не расцепить, очень мешал. Гедда пришла на помощь, он не понимал, с себя ли она снимает одежду или с него; когда она осталась голой, он стянул с себя оставшиеся тряпки, досадливо и торопливо, как кожуру с отварной картофелины, и оттеснил ее на кушетку, или это была ее кровать, приставленная к стене…
Он заскользил по ее телу, и ему показалось, будто он превращается в мифическое чудище или какую-то допотопную ящерицу, состоящую из вещества удивительно мягкой, почти текучей, а то и вовсе нематериальной консистенции, – вещества, одаренного тем не менее необозримым сплетением нервов, единственный мимолетный смысл которых в том, чтобы отдаться, и вещество это сразу, точно под натиском жаркой бури, сплавилось с каждым сантиметром Геддиной кожи. Гедда тихо вскрикнула, словно страшась, что он вдруг загорится…
– Ты родишь, – прошепелявил он; солнечные пятна на сетчатке лопнули и сгорели.
Гедда открыла глаза, она улыбалась, на ее ресницах повисли слезы…
– Что ты сказал? – рассеянно спросила она.
Боковым зрением Ц. увидел, что Герхард стоит в дверях и вроде бы хочет что-то сказать; возможно, Геддин вопрос предназначался ему. Герхард закрыл рот и, бережно и неслышно притворив за собой дверь, удалился.
Когда они, держась за руки, с тягостным чувством вернулись в гостиную, Герхарда уже не было.
– Наверное, он пошел в гостиницу, – сказала Гедда. – Видишь, забрал бумажку, на которой я записала для тебя адрес.
Гедда позвонила в гостиницу и, когда дежурная сняла трубку, попросила позвать господина Раста… Раст – фамилия Герхарда.
– Господин Раст в компьютере не значится, – ответили в трубке.
– Ara. A можно тогда попросить господина Ц., он должен был уже добраться.
– Да, – сказала дежурная. – Господин Ц. в компьютере значится, и он уже прибыл. Только поговорить с ним нельзя, он вышел.
На следующее утро Герхард позвонил и спросил, сколько ему еще оставаться в гостинице. Ц., самозабвенно целуя Геддин затылок, слышал, как из трубки доносится слегка раздраженный голос.
– Три дня… неделю… – ответила Гедда.
– Тогда пусть он подыщет себе что-нибудь получше, а то это не гостиница, а сарай какой-то… Кроме того, – сказал он, – не забывай, что скоро восьмое декабря, твой день рождения. В этот день я хочу быть с тобой дома…
Дни рождения, по-видимому, были единственными счастливыми днями Геддиного детства, и забывать об этом не следовало. В первые годы ее жизни были еще так называемые именины, отмечавшиеся по русскому обычаю и связанные с днем, когда ее крестили; и только потом семья перешла на немецкие ритуалы.
Гедда родилась в 1945 году в лагере под Нюрнбергом, среди наспех собранных вместе восточных европейцев, смытых волной немецкого отступления и покамест выброшенных на отмель в окраинные районы между Фюртом и Нюрнбергом. Здесь находились выходцы из стран, еще недавно захваченных немцами: Югославии, Румынии, Болгарии, Венгрии, особенно много было здесь русских и украинцев. Каждому было что скрывать: какое-нибудь крупное воровство или мелкое душегубство, какое-нибудь предательство или жену да детей, которых оставил и пытался теперь забыть; а кое-кому, вероятно, и сотрудничество с нацистами. И вот, став бездомными псами, все они чаяли, что отсюда, из американской зоны Германии, удастся сделать прыжок на Запад, перемахнув через океан в Америку.
Про годы, проведенные в этом лагере – бывшем учебно-подготовительном лагере для элитных подразделений СС в Нюрнбергском регионе; первое время после окончания войны он был обнесен забором и охранялся, – Гедда кое-что рассказывала; когда Ц., своего рода посвященное лицо, в свою очередь, начинали расспрашивать, то первым делом обычно задавался вопрос: «Они же там все были, поди, сплошные коллаборационисты?» Вопрос этот приводил Ц. в ярость: западным немцам, с их беспощадной манией классифицировать людей, было просто-напросто не представить, что творилось зимой сорок четвертого года в русских степях под завывание «катюш», чьи снаряды не считаются с тем, что заодно с бегущими немцами они могут разнести в клочья и нескольких отставших от части украинских солдат. Болезненная скудость воображения не позволяла западным немцам допустить, что после многонедельных блужданий ночами при минус тридцати, когда нет крыши над головой, а под каждым кустом схоронились люди, готовые убивать за ватник и пару обуви, уже совершенно безразлично, к каким войскам примкнуть. Безразлично, с кем уходить – с немцами, русскими или партизанами, коли блеснула надежда на кусок хлеба, которого ты не видел неделями. Немцы считали, что, выясняя партийную принадлежность человеческого мусора, который они прогнали сквозь строй через всю Европу, они наводят порядок в перетасованной ими истории. Господствующей расе немецкого экономического чуда было никак не справиться без собственных недочеловеков.
Однажды Гедда рассказала Ц., что ее зачали, вероятно, совсем неподалеку от него: в Лейпциге. Когда потом, много лет спустя, в начале восьмидесятых, она опубликовала первую книгу, издательство посоветовало ей взять псевдоним, поскольку для немецких читателей ее русская фамилия почти непроизносима. Она выбрала псевдоним с максимально немецким звучанием: Hedda Rast. Взяла, стало быть, фамилию своего друга Герхарда, хотя женаты они не были. А имя – реминисценция трудностей, которые доставляло ей в детстве немецкое придыхательное «h». Первые годы своей жизни она говорила по-русски, разговорному немецкому научилась практически только в школе; ей с трудом удавалось избегать горлового твердого «х» и не превращать немецкое «h» в русское «г», за это ее бранили, над ней насмехались. Ц. разозлился было из-за псевдонима, заявив, что она тем самым отказалась от своей идентичности.
– Нашу русскую идентичность, – откликнулась Гедда, – если ты ее имеешь в виду, нам после лагеря всегда приходилось скрывать.
Главной темой всех толков и пересудов в таком лагере была Америка. Всем хотелось попасть в Америку, и, быть может, каким-нибудь считанным единицам это и удалось. Американская виза – так называлась греза, которой все они бредили. Путешествие через океан на корабле, разрешение на въезд, разрешение на пребывание! Кто попадал в такой лагерь, готов был ради визы буквально на все, готов был продать что угодно: убеждения, веру и честь, жену и детей. Если несовершеннолетние дочки уходят гулять с солдатиками Джи Ай, то это всем только на руку.
Американские власти, если до них вообще удавалось добраться, каждое слово вертели, как сомнительную монету, а чаще и вовсе пропускали мимо ушей поток умоляющей русской и сербской речи. Сначала они спрашивали: «Ты наци?» Потом спрашивали: «Ты коммунист?» Поди знай, кем надо быть перед этими американскими майорами. А еще: «Что ты знаешь про русскую атомную бомбу? Nix? No?» Указывали на дверь: «Go back! Go down! Обратно лагерь…»
Возвращаясь обратно в лагерь, они снова впадали в свой полусон, в свою летаргию. Это типично для человека без визы – беспрестанно, денно и нощно, наяву и во сне спать и грезить, самому того не замечая. Они и ночью грезили наяву о том корабле, что их заберет, и днем тоже спали, и во сне им являлся призрак того корабля, раздавался протяжный вой корабельной сирены, и вздымала свой факел гигантская статуя Свободы. Они поминутно были на грани пробуждения, однако не пробуждались, не могли пробудиться из своего полусна, уже и не хотели пробуждаться из своего глубокого сна – иначе им пришлось бы понять, что корабля-то и нет. Так они и пребывали в своем временном пристанище, дремали, сидя перед своими домишками и лагерными бараками; ножки стола врыты в песок, на столе – шкалик водки, за который можно держаться, стул качается, будто корабль, плывущий по океану. Из одной временности дремали навстречу следующей – какому-нибудь дому призрения, богадельне или погосту…
Между тем их дочери, едва достигнув тринадцати-четырнадцати, забывали русский. Понахватавшись американских словечек, они набивали полные рты жвачки: это вроде бы полезно для звучания всемирного языка. Густо лепили на губы помаду, зажимали под мышкой сумочку и на высоких шпильках, со жвачкой во рту и сигаретой в зубах, ковыляли по переулкам, где стояли американцы. Разучившись говорить по-русски и по-сербски, издавали искусственно хриплыми голосами английские звуки, сленг штата Теннесси, широкий, как раздавленная жвачка, или кой-какие гарлемские words, такие скверные, что девочки покраснели бы до ушей, если б поняли, что они значат. Всякой хотелось выйти за славного американского парня, но и по этой части они безнадежно отставали от немецких фройляйн, у которых юбки хоть тоже коротенькие, да не кургузые и смётаны не так жалко и неумело, что швы грозят разойтись при каждом движении. Славянские крестьянские ножки совсем не годились для лодочек, с опухшими, то-и дело подворачивающимися лодыжками девочки с трудом шкандыбали по булыжной мостовой; этакая незадавшаяся павана, вызывавшая смех, когда вечер окунался в смягчающие тени, когда жара над развалинами, уступавшими место все новым и новым домам, окрашивалась в синеву. Земли под ногами они не чувствовали… а когда возвращались ночами в лагерь, их примечали мужчины, которые, не стерпев барачного смрада, вылезли на воздух, чтобы посидеть и выпить. Когда усталые девочки неверными шагами проходили мимо, мужчины бранили их шлюхами. А если тебя однажды признали шлюхой, то уж понятно, что мужики будут тянуть к тебе руки. И отныне они постоянно спасались от своих отцов, братьев, дядьев и друзей семьи, которых только одно и вырывало из сонного помрачения: жажда хватать дочерей своих, шлюх. В городах о лагерях пошла дурная молва: подтверждалось, что те, кто пришел с Востока, – неполноценные, и войну-то они выиграли лишь численным превосходством.
Пожалуй, единственный хороший день в году для девочки, которая стала потом зваться Геддой, был день рождения или праздновавшиеся в русских семьях именины. «В этот день я была принцессой», – призналась она однажды. Немного имелось средств, чтобы украсить девочке этот день, но все они пускались в ход по русскому обычаю, без тревог о том, что завтра положишь зубы на полку. Обитатели бараков сходились вместе, и девочка была средоточием праздника. Всяк приносил ей свое скромное подношение, и пелись песни, полные страсти, и в тех песнопениях вновь прорывалась русская гордость; пропащие вновь отвоевывали свое пространство, и было оно в их песнях, возносившихся к небу; там пелось о бескрайних степях, по которым тянет свои бесконечные сияющие излучины Волга; иным пространством, кроме бесконечного простора их песен, они отродясь не владели. Поистине все приходили, чтобы отпраздновать день ее рождения; день, когда девочка явилась в мир, всем давал повод повеселиться и напиться – уже не от горечи, а на радостях. Наступала ночь, а они все пили и пели песни, а девочка между тем лежала в постели, и в груди у нее росло совсем незнакомое чувство счастья и защищенности. Немецкие дни рождения, легко забывавшиеся, были этому не равноценны и служили скорее воспитанию в детях послушных потребителей. Ц. привык относиться к ним очень легко, а то и небрежно, даже дни рождения матери и дочери систематически забывал. Довольно скоро он почувствовал, что Гедде сложно с этим смириться, как бы ни пыталась она это скрыть. Год назад, когда их знакомство исчислялось всего неделями, он однажды не отменил чтений, пришедшихся на Геддин день рождения, хотя она звала его в Нюрнберг. А потом даже забыл позвонить в тот день. Позже сделал вид, будто ему неприятно было бы праздновать эту дату вместе с ее другом Герхардом. Гедда ответила, что Герхард огорчился, когда Ц. не пришел; он заинтересовался его творчеством и с радостью ждал встречи. Ц. чувствовал, что эту-то непосредственность – которую считал сугубо западным феноменом – ему как раз и трудно принять. Ему чудилась в ней свобода счастливых и расторопных, щедро и беззаботно распоряжающихся всем, по чему он томится, курясь кратером алчности… они с легкостью распоряжались любовью, телесной близостью, сексуальным желанием, наличие этих потребностей для них само собой разумеется, думал Ц., на утолении желаний они настаивают как на своем совершенно естественном праве. Оно для них мало чем отличается от потребности хлебнуть холодного лимонаду жарким летним вечерком. При всяком столкновении с проявлениями подобной самоочевидности Ц. захлестывало завистью, становилось душно, дыхание спирало от злобы и неприязни; он никогда бы не подумал, что способен на столь низменные эмоции. Позже это чувство стало буквально маниакальным, вызывалось простейшей мыслительной связкой, а вскоре – почти любой мыслью, которую он в оцепенении своем обдумывал… бывали времена, когда он боялся даже вспоминать о Гедде. Заползал внутрь себя, считал себя самой уродливой тварью на свете… чувствовал, что может убить себя этой ненавистью, если как-то целенаправленно не озаботится самосохранением.
В прошлом году дело дошло до того, что Гедда рассталась со своим другом Герхардом. Весной Герхард на два месяца поехал в Папуа – Новую Гвинею; он был то ли этнологом, то ли антропологом (Ц. в точности не знал) и должен был чем-то заниматься в тропиках по заказу ЮНЕСКО. В его отсутствие Ц. жил у Гедды в Нюрнберге; он въехал сразу же, дня через два-три после Герхардова отъезда, хватило одной осторожной Геддиной реплики: она теперь одна и он спокойно может заглядывать к ней почаще. Он приехал на ближайшем же поезде и не двинулся с места, пока два месяца не истекли. Ц. всегда казалось, что Герхард все знает, что Герхарду ясно, что происходит в его отсутствие в нюрнбергской квартире, кстати ему и принадлежавшей. Звонил он все реже, и когда Ц. оказывался рядом, у него складывалось ощущение, что беседы становятся все короче и односложнее. После возвращения в Ханау Ц. пришел к мысли, что все два месяца его почти беспрерывно терзала больная совесть; он казался себе разрушителем, чуть ли не душегубом, испугался вдруг за жизнь Герхарда. Вдобавок стал чувствовать себя еще и паразитом: внедрился в нелегко заработанную, трудом оплаченную чужую жизнь и бесстыдно пользуется нажитым. И все это только благодаря незаслуженной привилегии, благодаря какому-то совершенно сомнительному «таланту», который людям угодно в нем усматривать, да только уж больно этот талант смахивает на самонадеянность, за фасадом которой у тебя все меньше шансов доказать истинность того, за кого себя выдаешь. Он все меньше способен оставаться тем героем, которого разыгрывает на литературных подмостках… а может, он-то как раз никого и не разыгрывает? Может, дело в самих подмостках? Разница лишь в градации, в абстрактных оттенках. По ночам он сидел на Геддиной кухне, изнемогая от гадливости к себе. В спальню к Гедде пойти не решался, хотя знал, что она тоже не может заснуть, – ее страшит и мучит необъяснимый кромешный мрак, царящий там, на кухне, хотя он зажег все лампы. На душе так погано, как не бывало даже после самых скверных обманов и надувательств; хотелось просто тихо сидеть и ждать, пока не подохнешь. Такому трусу, как он, положено сдохнуть именно так: просто ждать, пока не прервется дыхание, пока не сорвутся вниз мысли; просто положить конец биению сердца. Такому шарлатану, как он, на роду написано подобное самоубийство: подождать, пока смерть не разместится внутри, оказавшись твоим истинным Я.
Днем он любил Гедду, любил почти без роздыху, до изнеможения, до вытеснения всех подлинных своих чувств. В первые недели он сближался с ней с таким вожделением и безмерностью, что она пугалась; в считанные дни похудел на несколько килограммов, еще немного – и безудержные соития начали доставлять физическую боль, он чувствовал себя разбитым и истощенным, чуть ли не каждый участок кожи был раздражен и сверхчувствителен; реальный мир в голове опрокинулся, он будто приподнялся куда-то, где все сдвинуто, смещено, шатко и просвечивает, где взаимосвязи неправдоподобны, произвольны и случайны. Утратилось всякое чувство времени, он не знал, когда заканчивался один день и начинался другой; он спал теперь почти всегда днем, остальное время лежал на диване с бутылкой вина, попивая из горлышка, как подглядел однажды у Герхарда. Гедда начала было сопротивляться бешенству его вожделения, но вскоре поняла, что он повинуется некой необходимости, она смутно догадывалась, что он ведет сексуальную войну со своим прошлым, что в этом сражении на карту поставлено его выживание. Она рассчитывала на естественную усталость, но не могла предугадать того, что усталость эта станет тотальной, сведя желание к нулю, от чего он уже не сможет оправиться. Она не понимала, что спал он с ней, в сущности, для того, чтобы себя оскопить. Однажды, он лежал под ней, она сидела верхом, он сказал в своей похоти непотребное: «Затрахай меня до смерти!» Она не догадывалась (да он и сам не знал), что слова эти имеют для него глубинное, почти дьявольское значение, какого он в своем угаре вовсе не вкладывал в них.
Вечером накануне возвращения Герхарда он отбыл в Ханау. Ц. был уверен, что Гедда испытывает облегчение оттого, что он наконец уезжает, но прощальное объятие разбило эту уверенность. На дне ее взгляда лежало нечто такое, над чем он потом долго размышлял. Во взгляде была любовь, но, пожалуй, скорее сестринская… он не умел истолковывать взгляды. Еще, конечно, в них сквозило сочувствие, но глубоко, на дне – поиск равного по судьбе. Пару секунд они стояли рядом, взгляды их пересеклись – то были глаза товарищей по судьбе, которых невероятный случай свел вместе.
Уже очень скоро Гедда рассталась с Герхардом (не предупредив Ц. заранее); Герхард тем не менее подыскал ей небольшую квартирку на площади Шиллера, после чего она съехала. О том, как происходило их расставание, Ц. мог только гадать, Гедда о подробностях умолчала. Увидев ее снова лишь три-четыре недели спустя, он подумал, что во взгляде ее по-прежнему таится что-то отчаянное, если не безумное. Однажды, когда она еще жила у Герхарда, Ц. собрался ей позвонить, и тот подошел к телефону: Ц. содрогнулся, из трубки ударило ледяной ненавистью. А чего он, собственно, ожидал?
Теперь Ц. попал в положение цугцванга; хотя Гедда не обронила об этом ни слова, он ощущал, что его призывают прекратить отношения с лейпцигской Моной. Гедда давно уже избегала этой темы. Он, разумеется, тоже ее избегал, но втайне терзался. Порой запретная тема все же всплывала, и Гедда давала понять, что считает неприемлемой его методу. Его манеру отмалчиваться и просто бездействовать, ускользать, а Мону – между ними, в конце концов, когда-то была любовь! – держать в полном неведении… Просто трусливо раствориться в воздухе! Ц. отвечал, что у Моны в Лейпциге, кажется, остались кое-какие черновики, все равно придется за ними съездить. Тогда-то он и уведомит Мону о расставании.
– Изящно излагаешь, – сказала Гедда.
– Конечно, я заранее скажу, – поправился он. – Какой-нибудь случай представится, по телефону или письмом. Но сперва нужно выяснить, когда у нее начнется в Галле курс психотерапии, он займет месяц или два. Он все время откладывается.
– Стационарный курс? – спросила Гедда.
– Да. В это время с ней будет не связаться. А я хочу поговорить с ней до того… надеюсь, она еще не в Галле.