10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

– Так ты что же, даже не знаешь?

– Нет, – сказал Ц.; он телом чувствовал критические взгляды Гедды.

– Это тоже трусость, – заключила она. – Дать ей отставку и отослать к психотерапевту. Тебе не кажется, что тем самым ты уходишь от всякой ответственности?

Между тем он выяснил, когда Мона должна находиться в лечебнице. Возможно, сейчас она уже в Лейпциге… последний раз они говорили по телефону в октябре. Телефона у Моны не было, она звонила с почтамта – что было весьма утомительно, приходилось подолгу ждать – или из квартиры каких-то друзей. Она сказала, что в начале декабря предполагает вернуться из Галле, но может и задержаться на неделю-другую… Ц. не помнил точно, о чем они еще говорили…

А что, если поехать к Моне прямо сейчас и объясниться. От этой мысли его кинуло в пот.

Что он ей скажет… Возможно, я тут в последний раз. Остаюсь на Западе. У меня там другая…

Ты знаешь ее по имени. Это та самая Гедда Раст, помнишь, ты еще всегда меня к ней ревновала…

Может, сказать так: я люблю Гедду Раст… ну да, именно ее, ту русскую писательницу, вы иногда говорили по телефону. Так уж вышло. Мы искали друг друга и нашли, я не в силах с ней расстаться…

Он сидел в привокзальном кафе и силился совладать со страхом, крепко вцепляясь в пивную кружку и вытирая пот. В Лейпциг он прибыл ранним вечером, он с тех самых пор сидел в кафе, не зная, на что решиться. Поехать к матери (разве не это, собственно, и предполагалось?) или в западный район Лейпцига к Моне? Еще можно к Марте, жене Г., эта наверняка обрадуется. Он представил Марту, как она сияющими глазами поглядит на него сквозь толстые стекла, снимет очки и протрет стеклышки, чтобы получше его разглядеть. Мысль о Марте подействовала успокоительно.

Марта и ее муж Г. поддерживали с Моной дружеские отношения; возможно, если бы он сперва поговорил о своих затруднениях с ними, что-то для него прояснилось бы? С Мартой уж точно он смог бы посоветоваться, Марта всегда на его стороне.

А Моне, стало быть, ничего пока не говорить? Сказать, что он вскоре подаст на продление визы, а после снова объявится… пожалуйста, наберись терпения! Развернуться бы сейчас да поехать обратно в Нюрнберг… Гедда, в конце концов, даже не знает, что он уехал!

Страшно вообразить, как он сейчас явится к Моне и скажет, что между ними все кончено. Вот уже несколько месяцев, как все кончено, собственно, весь этот год, она просто не знала. Неужели и вправду не знала, неужели он ни разу даже не намекнул? – Что будет, если так рубануть сплеча? Крики? Слезы? Станет швыряться в него предметами? Это был бы еще самый мягкий вариант! Она сломается, вот что скорее всего, она сломается, его появление равносильно покушению на убийство! Он уже в трамвае, он уже на пути к этому убийству…

Рванувшись к дверям, он выскочил из трамвая, не доехав несколько остановок. Моросил тепловатый дождик, вернее сказать, грязная затхлая жижа, туманом и чадом связанная в какую-то мглистую размазню. Он стоял у центрального стадиона, напротив был НИФ, прославленный гэдээровский Институт физкультуры; мощные корпуса еле проглядывали в волглой сумеречи. По скоростной трассе рядом с трамвайными рельсами мчались машины с уже включенными фарами, тучами грязной мороси проносились они мимо. Прислонясь к железным перилам, ограждающим остановку от улицы, Ц. прикончил бутылку шнапса, купленную на вокзале. Таким пьяным к Марте нельзя. Значит, придется к Моне… и там принять решение…

На следующем трамвае он случайно проехал свою остановку, и пришлось топать назад по Георг-Шварцштрассе. Он прошел мимо дома, где жили Марта и Г.; света за окнами не было, а город в полутьме: без света в квартире было бы не обойтись. Поднялся по Уландштрассе, параллельной той улице, где они жили с Моной. Примерно на середине Уландштрассе была небольшая площадь, от нее налево отходил переулок, выводивший на Шпитташтрассе, прямо к дому под номером девятнадцать, где они жили. Монины окна на четвертом этаже смотрели как раз на этот маленький переулок и площадь, обрамленную деревцами, которым в теплое время года даже случалось зазеленеть.

У Моны наверху тоже нет света… еще не пришла С работы. Или пока не вернулась из Галле. Он отворил темно-зеленые деревянные ворота и вошел во дворик, такой крохотный, что мусорные контейнеры загромождали почти весь пятачок. Открыл деревянную дверь, тоже темно-зеленую, она плохо закрывалась и, как всегда, гадко и вымученно проскрежетала по искрошенным каменным плитам. Он стоял перед почтовыми ящиками: его фамилия по-прежнему значилась – рядом с Мониной – на буром проржавевшем ящике, последнем в ряду справа. Сквозь дырочки что-то белело… Вдруг в ящике почта, адресованная ему? Он поднялся на четвертый этаж, деревянные ступени скрипели; до дверей квартиры, как всегда, добрался с одышкой. И здесь все еще значилось его имя, наспех нацарапанная его рукой бумажка держалась на одной кнопке; Мона всегда называла бумажку неряшливой. Он прижал ухо к двери, прислушался: из квартиры не доносилось ни звука. Внезапно он спохватился: а есть ли у него ключ от этой двери… он уж не помнил, взял ли ключ, дала ли Мона ему ключ, когда в ноябре прошлого года он уезжал. А может, вручила ему ключ в один из редких его прошлогодних визитов. Если так, то он наверняка найдется в одном из кармашков сумки.

Он вновь приложил ухо к двери и прислушался… внутри тихо как в гробу. Нажать на белую кнопку звонка было очень соблазнительно, но он удержался. Вскинул сумку на плечо и спустился по скрипучей лестнице.

По дороге обратно он попытался представить, как же выглядит квартира сейчас. Без сомнения, он то и дело натыкался бы на свои вещи: на узкой доске, вделанной в стеллажи – из-за нехватки места в крошечной квартирке, где письменный стол некуда было поставить, – на этой слегка покатой, обработанной морилкой коричневой доске наверняка лежат его бумаги… а то и какие-нибудь забытые черновые обрывки. Наверняка там высится стопка писем, которые он не выбрасывал, потому что еще не ответил… и теперь уже никогда не ответит. Над столом – маленькая лампа на зажиме, а за этой пыльной пластмассовой лампой – книги, которые он берег как зеницу ока: западные издания стихов, Аполлинер, Кава-фис, Т. С. Элиот; «Надя» Бретона; «Как оно есть» и «Из недописанного произведения» Беккета. На Западе он все эти книги купил заново, но там они легли мертвым грузом. Здесь они были его сокровищем: раритеты, нередко добываемые ценой униженных поклонов, иной раз он крал их со стендов Лейпцигской книжной ярмарки. Теперь они покрываются пылью…

Он там, внутри, поди, и не шевельнулся, когда за дверью послышался шорох. Сидит в маленькой задымленной гостиной, склонясь над своей доской, и что-то тихонько себе царапает. Сидит в известной своей защитной позиции, спиной к дверям, на загривке – излучаемый мышечным напряжением невидимый щит, оберегающий от помех и взглядов. Человек этот безостановочно пишет, что именно он пишет – уже не важно, ибо он пишет только для безымянного Бога. Для Него изливаются его строки, так уж издавна повелось. Персонажи?… Этот Бог никогда не вмешивался, никогда не требовал от него персонажей.

Почему он не отпер дверь, не вошел в гостиную? Может, тогда и различил бы, который из них живой, а который призрак…

– А как там Мона поживает?

Вопрос этот задали почти в самом конце Уландштрассе. Спросили не о его состоянии, а как поживает Мона. Он-то всегда поживал хорошо, уже который год и все на плаву, и все у него хорошо, – этого требует репутация, прочно за ним закрепившаяся. Рядом стоял юноша (похоже, они мимолетно знакомы) и осведомлялся о Моне.

– Мы какое-то время не виделись, – сказал юноша. – По-моему, довольно долго. Но у тебя, судя по виду, все неплохо?

– Угу, – кивнул Ц. – У меня все отлично.

– Я обещал к вам заглянуть, то есть Моне обещал, – говорил юноша, пока Ц. ждал, когда же его наконец осенит и память подскажет, кто это такой.

– Она хотела вернуться к рождественским праздникам. Уже известно, когда именно?

– Кто… Мона? – спросил Ц. – Там, кажется, все слегка затягивается.

– Последний раз я ее видел месяца два назад, она говорила, что ей нужно в Галле, но к Рождеству собиралась вернуться.

– Мне пора на вокзал, – сказал Ц. – К матери хочу съездить.

– Не стану тебя задерживать. Но ты все-таки передай, что перед праздниками я загляну, как условились. Надеюсь, тебе не помешает, если я загляну… я знаю, ты все пишешь.

– Ага, – кивнул Ц.; он указал пальцем в сторону Шпитташтрассе: – Вон там наверху я и сижу. Да ты и сам знаешь, где я сижу и пишу.

– Знаю конечно, – сказал юноша; наверное, это был один из Мониных студентов. – Я тебе правда не помешаю…

Ц. сидел на остановке, примостившись на выступ витрины книжного магазина, и поджидал трамвая; здесь, спиной к стеклу, в нише витрины, он был защищен от льющей сверху влаги. От вокзала трамваи шли бойко, один за другим, в обратную же сторону, к центру, движение буксовало. Из трамваев, что останавливались напротив, вываливались необозримые толпы, которые не сразу рассеивались в хаосе уличного движения; перед остановкой образовалась пробка, отряды велосипедистов настырно звенели в свои звонки, между ними шныряли пешеходы… Ц. вдруг решил, что с минуты на минуту из одного из трамваев выйдет Мона, вот-вот он увидит, как она там стоит: ее затерло в толпе, толкают, пинают, а у нее багаж, она вся обвешана сумками, вернулась из Галле. И что бы он сделал: подошел бы и поздоровался?… Вряд ли, подумал он.

Наконец появился трамвай в сторону вокзала. И вскоре он уже сидел в скоростном берлинском поезде.

Что бы произошло, встреть он Мону на остановке? Ночевка, по крайней мере, была бы обеспечена. А теперь приходится ехать в Берлин, и там – на Западе, в районе площади Савиньи, – уповать на счастливый случай. Впрочем, случай не такой уж и исключительный; на площади Савиньи обычно встречается уйма знакомых.

Но у Моны он не смог бы поспать один, во всяком случае это превратилось бы в целую проблему. Лучше было бы пойти к Марте и заночевать у нее… теперь поздно, он так и не смог ни на что решиться. Однажды, несколько лет назад, Марта сказала одну памятную фразу: «Без твоего жезла моя дыра обойдется, а без тебя – нет». Для него это прозвучало как избавление.

С Моной случилась бы ссора, подобная тем, что уже происходили у них с Геддой, пришлось бы ему отговариваться, переливать из пустого в порожнее, объяснять – или же сознаваться? – что вот, мол, опять импотенция. Мона или не поверила бы, или приняла бы все на свой счет. И была бы права, если бы не поверила, – и не права, если бы приняла на свой счет. Заявила бы, что он ее разлюбил… но это неправда, он любил ее, только спать с ней не хотел. Он и Гедду любил, но и с ней уже спать не хотел. Или не мог. Марту он не любил, но спать с ней и хотел, и мог. Он испытывал форменный страх перед минутой, когда начнет любить Марту…

Мона (ему казалось, что это так) была не против замужества, хотя тщательно обходила эту тему… знала, что об этом и речи не может быть, он предупредил ее в самом начале… но так ли уж он уверен, что об этом не может быть и речи?

Его потенции (полагал он) никогда не хватит на то, чтобы пробиться сквозь десятилетия брачного бункера. При слове обязанность на лбу выступает холодный пот, при виде брачной постели желудок сводят спазмы. Ему милей подворотня, скамейка в парке и общественный писсуар; когда утолялось желание, дело теряло всякую прелесть. У него сложности с близостью и дистанцией, обозначила как-то раз Гедда. Вероятно, она была права, близость ему по душе только на очень большом расстоянии. Гедда произнесла множество разных фраз, которые он пережевывал до сих пор. Для тебя, упрекнула она однажды, любовь – это лишь временное состояние!

Вспоминая эту фразу, он чувствовал боль… боль утраты (быстро перерождавшуюся в зависть), ему чего-то недостает, а он не умеет сыскать причины. Любовь для него никогда не достигнет планки обыденности, сказал он себе. Едва она теряет статус чрезвычайного положения, он тотчас перестает в нее верить. Никогда не спал с Геддой в одной постели, против этого Геддиного желания имелось оружие, бьющее без промаху: он храпит. Но когда спал один, то не храпел, во всяком случае по утверждению Гедды.

Свое отвращение к совместному спанью он списывал на тот факт (так это объяснялось Гедде), что до своих десяти, а то и двенадцати лет из-за нехватки места в перенаселенной квартире деда и бабки спал в одной кровати с матерью. Квартира практически вся состояла из громаднейшей кухни, к которой примыкали, ненужными аппендиксами, крохотные каморки, и одну из таких каморок чуть ли не целиком заполняла двуспальная родительская кровать. Почти все детство он спал рядом с матерью, на половине отца, сгинувшего в сталинградском котле; только со смертью бабушки положение это изменилось. Все годы, что помнил себя, он каждую ночь занимался тем, что активно предотвращал у себя эрекции, а когда внимание ослабевало и они все же случались – скрывал их от матери. С той поры он засыпал только на правом боку, так он себе предписал: отвернувшись от матери, в позе, которая, как потом объяснили на санподготовке в армии, называется стабильное положение на боку. Так перевозят раненых, получивших удар штыком в пах: правая нога продолжает прямую линию туловища, которому следует занимать как можно меньше места; левая, согнутая в колене под прямым углом, перекинута через таз, обеспечивая, с опорой на стопу и колено, стабильность положения, в котором даже потерявший сознание может быть предоставлен самому себе.

Таким манером он и ложился, стараясь, чтобы пространство, разделяющее его с матерью, было как можно больше; уязвимый мягкий отросток, что рос у него между ног, располагался в мертвой зоне, под ляжкой согнутой левой ноги, где летом прел от жары. Мать, похоже, тоже лежала на боку, он слышал ее дыхание, даже когда пытался не обращать на это внимания. Его взгляды и мысли устремлялись во тьму, упирались в стенку, буравили кладку, выходили на улицу. Там было жарко и сумрачно… и у него за спиной тоже было жарко и сумрачно.

Сморенный жарой, он засыпал, но через пару минут опять просыпался в испуге: никак сбросил с себя одеяло? раскрылся и выставил матери голый зад? Она лежит рядом с высоким зеркалом, на левом боку, и, возможно, видит его отражение. Не упал ли единственный проблеск света в черной каморке, отраженный зеркалом, в аккурат на две худосочные округлости, которые он выставил наружу? В последний момент он накидывал душное одеяло, прикрывая нижнюю часть тела; мать ворочалась, слышалось, как у нее из горла исходит тяжелый вздох… Не прозвучал ли вздох сердито и досадливо?

Нет, она просто вспоминала во сне отца, промышлявшего в Сталинграде кровавым своим ремеслом. Вздор, война вот уже пару лет как закончилась, невозможно, чтобы отец еще оставался в живых. И вот он был обречен заполнять постель отца своего…

Днем его тоже все чаще и чаще занимало существование органа, растущего между ног. Теперь они будут вместе до конца дней – озарило его внезапным пониманием. Часть тела, которую до сих пор если и называли каким-нибудь существительным, то только в уменьшительной форме, обнаруживала совершенно оригинальные симптомы роста: казалось, в ней накопился некий протест против насмешливого тона. Протест этот был вообще-то ему по душе, но хотелось бы держать ситуацию под контролем. Однако «конец» – это обозначение он подхватил у одноклассников – противостоял даже хозяину… так, может, он ему вовсе и не хозяин? Существо это подчинялось силе, подлинный расцвет которой поджидал его лишь в будущем. Отросток начал с того, что стал, увеличиваться в размерах в такие минуты, когда это было совсем неуместно, – скажем, если подумать о нем на улице, на городском пляже, в школе, а главное – вечером, на сон грядущий.

После обеда, в те дни, что матери не было дома, он вставал в их общей спальне перед зеркалом и изучал предмет, заметно разраставшийся в его руках. Да он вырастал от одного только взгляда… отростку хотелось, чтобы его замечали, отросток боролся за уважение, в котором ему отказывали. В сомнительных книжонках он читал про гипноз, это связано с силой воли, со способностью, которую мать напрочь за ним отрицает. Здесь он мог бы, наверное, испытать эту самую силу воли: стоя перед зеркалом, он заставлял «конец» разрастись – что вызывало труднообъяснимое удовольствие, – а потом пытался силой гипноза повергнуть его могущество. После этого в душе оставался нехороший осадок, отросток не подчинялся, от него исходила сила, подавлявшая волю… но он же читал, что зачастую нужно годами тренировать волю, прежде чем гипноз начнет действовать по-настоящему. Он твердо решил доказать матери, что она не права, когда утверждает, будто у него пет воли… уж себе-то он точно это докажет!

Но успехи то и дело обнаруживали свою непрочность и как будто даже зависели от времени года. Удерживать орган в минимальном формате гораздо лучше удавалось зимой; да и под толстой периной все равно ничего не заметно… а весной все опять становилось видно. Это стыдно, сколько книг ни прочти, нигде нет ни слова о том, что его видно. Значит, все дело в том, чтобы он оставался невидимым… а невидимость проще всего достигается полным исчезновением. Абсурдно, но невыносимый привесок должен исчезнуть, подобно отцу… в каком-нибудь Сталинграде, в котле, где все сровняют с землей, где все живое погибнет. Должна случиться кровавая бойня, от которой – как это было с его отцом – останется только официальная похоронка с сухой пометкой: пропал без вести.

Летом, когда становилось угрожающе жарко, одеяло меняли на тонкую простынку, под которой все проступало очень отчетливо. И когда мать приходила в спальню, там было еще не совсем темно. Когда она появлялась – порой так внезапно, будто какое-то время стояла, подслушивая, под дверью, – руки под простыней взлетали до самой груди; каким бы молниеносным, даже спросонья, ни был рефлекс, она, должно быть, что-нибудь да примечала. По лицу было видно, что она думает: у парня одни пакости на уме, так я и знала! – Она все сокрушалась, что сын связался с дурной компанией… она имела в виду старших мальчиков, уже закончивших школу, и второгодников, повторявших последний класс. Однажды они измеряли, у кого длиннее конец, его послали за линейкой… а потом прогнали взашей, и линейки своей он уже больше не увидел.

С утра он проснулся в залитой светом комнате и с ужасом обнаружил, что ночью, взопрев, скинул с себя простыню. Он резко повернул голову: матери рядом нет. Она уже встала, комната беспощадно светла и тиха; квартира заполнена молчанием. Как долго он уже так лежит – должно быть, не первый час… один на один со своей наготой, и все увидели, все всё узнали. Ночная рубашка задралась до самого горла, он лежал на спине, слегка раскинув ноги, а из паха вздымался единственный его орган, который он еще чувствовал. Именно этот орган и был виноват в молчании, его окружающем. Вызывающий, требовательный, он возносил главу и нежился на солнце.

* * *

Ц. знал, что возле площади Савиньи в берлинском Шарлоттенбурге он во всякое время встретит кого-нибудь, кто предложит одну или несколько ночевок. Ресторанчики, лежавшие на этой площади, были днем и ночью наводнены поэтами и поэтессами из ГДР – кто-то «отъехал», кого-то лишили гражданства, кого-то снабдили визой на пару лет; между собой они называли площадь Савиньи «Бермудским треугольником»; кто сюда попал, говаривали они, может только идти ко дну. Ему бы следовало, порой говорил он себе, после отъезда сразу поехать в Западный Берлин. Сам он до этого не додумался, никто не подсказал – он ведь ничейный…

Приезжая в Западный Берлин, он не терял из виду и другой пятачок (неподалеку от площади Савиньи), который тоже прозвал треугольником…