10566.fb2
Затем направился к пограничному пункту; по дороге пытался сделать решительное лицо – захваченное «задачей». Лицо при переходе границы и впрямь выполняло задачу: это оно переправляло через контрольные пункты принадлежащую ему личность, и лицо это в любом случае – неправильное. В идеальном случае ему надлежало быть вне всякого подозрения, но это невозможно по определению: контрольные пункты исходят из презумпции подозрения. Лицо вне всякого подозрения вызывает, стало быть, безграничные подозрения… при переходе границы он каждый раз чувствовал себя агентом Штази – или хотел себя таковым почувствовать, – но воспринимал сие чувство как самозванство, прозрачное и крайне подозрительное самозванство. Несмотря на свою сосредоточенную мину, Ц. витал в эмпиреях и, переходя Фридрихштрассе, принудил несколько автомобилей к визгливому аварийному торможению; нисколько не испугавшись, он дружелюбно кивнул негодующим водителям. И тут же встал в хвост сравнительно небольшой очереди перед паспортным контролем.
– Знаете, что вам обязательно нужно сделать? – спросил пограничник в окне маленькой будки.
– Что? – Ц., все еще игравший в рассеянного и очень занятого гражданина, содрогнулся.
– Вам обязательно нужно побриться, – сказал пограничник. – А то вас уже с фотографией не сличишь.
– О… – протянул Ц., – вот увидите, когда я буду завтра возвращаться домой, я буду побрит. Просто бритву в «Кемпинском» забыл…
– Ну, будем надеяться, что ее там не сперли, – неожиданно дружелюбно осклабился пограничник.
Получив свой штемпель, Ц. и поспешил вперед по узенькому вольеру вдоль железных перилец – ни дать ни взять чемоданчик на конвейерной ленте – до последней стальной двери, где стоял еще один проверяющий. Тот мельком взглянул на штемпель и сделал рукой разрешающий жест.
Потом, оказавшись в желтушно-буром кафельном зале – до чего это был отвратный цвет, – он никогда не решался обернуться на последнего пограничника… должно быть, из страха, что окликнут: «А ну-ка подите сюда, гражданин!» на явственно саксонском наречии; он так и слышал, как гулко разносится по залу голос. Нет, просто он, наверное, – затылком чувствовал взгляды пограничной охраны. – Неужто и вправду могут окликнуть? Ведь желтушно-бурый зал – это уже территория Западного Берлина… предположительно! Если сейчас послышится голос, то, пожалуй, вообще не нужно никак реагировать: он не слышит окрика и тупо идет вперед. Что они делают? Догоняют, берут за рукав, пока еще мягко, без шума. Но хватка вполне ощутима, молниеносно может стать полицейским захватом: «Дайте-ка ваш паспорт на секундочку!» Вырваться и бежать? Швырнуть, допустим, сумку в морду тому пограничнику – и ноги в руки. Если там, наверху, не подоспеет поезд – он погиб. На этом перроне небось каждый второй или третий – из Штази. Смешно… что он сделает, если они отловят его на Цоо: хлороформ под нос – и в машину? Никому ведь нет дела. Никто даже и не заметит.
Обернулся он, только когда стал подниматься к электричкам наземного метро. Пограничный полицейский и не думал глядеть ему вслед, он глядел на часы, поджидая сменщика. Никто его не окликнул… и тем не менее в зале, казалось, как-то странно попахивало хлороформом. Казалось, запах исходил от этой неприятной, желтушно-бурой краски, матовой масляной краски с едким солоноватым запахом старых вокзалов, где всегда недотапливают. Когда в книгах (из раздела Холокост amp; Гулаг) ему встречалось слово Лубянка, он всегда видел перед собой коридоры этой тюрьмы, выкрашенные точно такой же краской. Да, это Лубянка источает, как ему чудилось, холодный, липкий запах краски и хлороформа, от которого слепнешь; и запах этот распространился до западных рубежей так называемой ГДР и никогда уже из этой страны не выветрится…
Запах хлороформа отступал, только когда он стоял в вагоне надземки (на станции «Фридрихштрассе» сесть никогда не удавалось), или на следующей остановке. Когда, например, входили бомжи: они брали поезд на абордаж, водворялись в вагон, нагло гоготали, рыком усмиряли своры своих собак, раскованно плюхались на пол. Они были пьяные, в лохмотьях, с гноящимися глазами, неуверенные… но неуверенные каким-то иным, почти завидным для Ц. образом; здесь, в метро, они были у себя дома. Даже когда появлялись контролеры, бомжи все равно чувствовали себя дома, их уже уводили, а они все отпускали свои сальные шутки. Затесавшись среди бомжей, он воровато приложился к бутылке виски, купленной в Пробстцелла; те смотрели на это как на нечто само собой разумеющееся. Виски наконец вышибло из ноздрей запах хлороформа.
«Лертер Банхоф», «Бельвю», «Тиргартен», «Цоо»; спустившись по лесенкам с перрона на первый этаж, он выбросил в урну пустую бутыль и стал бесцельно бродить по переходам вокзала, где вскоре заплутал. Вдруг оказался у двери в книжную лавку имени Генриха Гейне, он повернул ручку, дверь подалась, было еще открыто. Эта лавка – сущий книжный рай – была, похоже, открыта всегда, днем и ночью; бочком, правое плечо вперед, левое осторожно подтягивая сзади, пробираешься, бывало, узкими ущельями между отвесными книжными скалами и все-таки то и дело сшибаешь шаткие книжные башни. Эта лавка – атомный реактор литературы, взорвись она – и силой человеческого духа глобус, кажется, пробуравит до земного ядра. Ц. целеустремленно пробрался к кассе, слева от которой стоял небольшой стеллаж, до отказа набитый сюрреалистами и дадаистами, в основном продукцией мелких издательств. Он купил книгу под названием «Сегодня, или Душа в двадцатом веке» Артура Кравана, странной и не вполне прозрачной личности из круга французских сюрреалистов. Краван был персонажем, словно придуманным романистом; боксер, заодно сочинявший стихи, и не только стихи. Он же издавал одноименный журнал «Сегодня»; вышло, впрочем, всего лишь пять номеров. Какое-то время его поддерживал Андре Бретон; однажды, в 1916 году, он вышел на ринг против чемпиона мира американца Джека Джонсона, в первом раунде был отправлен в нокаут. Потом скрылся за океан (видимо, на одном корабле с Троцким), в тридцать с небольшим утонул в Мексике, катаясь на лодке. Когда Ц. впервые прочел его сумрачную биографию, он сразу подумал: «Со мной такого не случится, этот век я переживу!»
Книжка стоила всего двенадцать марок; расплачиваясь, он с ужасом обнаружил, что разменял предпоследнюю сотню.
Было начало двенадцатого ночи, когда наконец, перейдя через улицу, он оказался в «Пресс-кафе» напротив вокзала. Приезжая в Западный Берлин, он первым делом шел в это кафе, работавшее круглосуточно: здесь он приводил в порядок свои мысли. И приводил их в порядок снова и снова, когда часами, полночи, с пустым брюхом, с траченой душой, без всякой надежды остановиться, вышагивал по маршруту, который мысленно сложил в свой «треугольник». Потом снова сидел, тяжело дыша, с багровым лицом в «Пресс-кафе»…
Если сесть у окна, то взгляд упирался в самый центр метрополии – только стекло отделяло тебя от распоясавшейся яростной стихии людского движения. На перекрестке стоял в пробке автомобильный поток, шедший слева, из-под моста, стояли в пробке ненужные автомобили, выезжавшие с Харденбергплатц, стоял транспорт, идущий по Будапештерштрассе, a на выезде с Йоахимсталерштрассе стояла, подрагивая, татарская орда сверкающих машин, поджидая, когда светофор даст сигнал к атаке. Надо всем этим кружил психоделический дымок пестро окрашенных выхлопных газов. А в самой гуще пробки – пешеходы; не обращая внимания на исступленное мигание светофоров, они стояли посреди улицы, многословно судача о футбольном матче. В центре высился прямой как палка, сумасшедший старик, он истошно вопил и подбрасывал в воздух кипы отпечатанных листовок. Пронзительно завывая сиренами, к киоскам на Харденбергплатц рванули полицейские автомашины, ватага полицейских пошла на штурм, атаковала скопление дилеров, уложила на асфальт, заковала в наручники. В сочащейся сырости декабрьской ночи дорожное покрытие отразило игру трепещущих красок. Печальное небо было Джексоном Поллоком, расписавшим улицу пестрыми слезками и волшебными крапинами. Ц. чувствовал, как его мозг начинает медленно пожирать безумие красок, под крышей черепа заскулило сентиментальное бешенство. Официантка-полька хорошо понимала, что с ним творится, часто к нему подходила, приносила то шнапс, то кофе, успокаивала своими шуточками и раскатистым «р». Не важно, что с ним происходило, – хмель и усталость составляли сейчас состояние, с которым тело его соглашалось. Он встал, в мыслях – развал, в членах – беспамятство, заплатил и пошел привычным своим путем.
Он не направился сразу к Кантштрассе, выводившей прямиком к площади Савиньи; перешел Йоахимсталер и по правой стороне двинулся вперед, в сторону руины Гедехтнискирхе. Сплошной вереницей тянулись здесь порнокино, стриптиз-бары и секс-шопы, весь левый фронт зданий состоял из заведений этого рода. Дойдя до конца тротуара, где улица поворачивала под острым углом, он оказался в самом начале Кантштрассе. Если пройти по переходу, прорытому под мощным уродливым бетонным строением, подпертым колоннами, и податься к Йоахимсталерштрассе, то бишь обратно, то и здесь не миновать скопления секс-кино и прочего. И впереди, на Йоахимсталер, этого добра было видимо-невидимо. Этот путь и был тем, что он называл своим «треугольником».
Он помнил, как проводил здесь порой целые ночи, переходя от одного ресторана к другому, но никогда не решаясь заглянуть внутрь. Больше всего хотелось, чтобы кто-нибудь – в воображении непременно женщина – пригласил бы его заглянуть в одну из этих сумрачных каверн. Треугольник улиц был его магическим треугольником, по бедрам которого, мучась возрастающей одышкой, он вышагивал час за часом, подав туловище вперед/вперив, как пес, взгляд в землю, в вечном страхе, что вот-вот его начнут замечать… Того, кто бегает тут как заведенный, непременно заметят, думал он. Поэтому, проходя мимо сверкающих подъездов, где в дверях висели стеклянные ящички с фотографиями и анонсами ожидаемой программы, он ускорял шаг. И, лишь очутившись на более безобидном участке улицы, переходил на прогулочный шаг. Внизу, на Йоахимсталер, на амплитуде своего треугольника, всякий раз думал: пока хватит…
От угла доплетался, едва волоча ноги, до «Пресс-кафе», где пил кофе с коньяком и отдыхал. Объясняясь С полькой официанткой, все чаще и чаще заходился в кашле; нервное волнение, которому не позволялось прорваться наружу, выходило на волю горловыми конвульсиями; официантка увещевала его, приговаривая С польским акцентом: «Не курите, если вам не можно…»
Он знал, что не сможет сейчас забрать сумку и направиться к площади Савиньи (какое там!), что снова двинет к Гедехтнискирхе… или же, для разнообразия, сперва по Йоахимсталер, потом по Кантштрассе – до начала улицы, потом, завернув за угол, – обратно в «Пресс-кафе»… ни в один из стеклянных ящичков он пока так и не заглянул и сейчас, завернув за угол, пошел медленнее, приостановился, как бы случайно, перед одним из входов и стал прикуривать; глаза пожирали ящик, но было далековато. Он поднял голову от все еще горящей зажигалки, шагнул – якобы невзначай – поближе и умудрился налететь на прохожего… Пробормотал: «Извините!» – и, споткнувшись, подался еще на два-три шага к входу. За стеклом показались раздвинутые ляжки, очень стройные, почти нереального цвета; треугольник посредине или прикрыт ладонью, или заклеен красной звездочкой из глянцевой бумаги. Может быть, в одной из витрин, в глубине коридора, звездочка отпадет…
Когда он раз десять и более обходил магическую окружность, когда накатывала усталость и паузы в кафе становились все длиннее – болели ноги, боль поднималась все выше, болел весь костяк, ляжки до самых бедер сводило от напряжения, плечи и руки наливались чугунной тяжестью, – он говорил себе, что сможет расстаться с этим кварталом лишь после того, как заглянет в одно из тех злачных мест. Он чувствовал, что туда ему вовсе не хочется, хотелось идти вперед, стирать ноги до волдырей – да он уже стер их, подошвы огнем горят – день и ночь, заключенный в шинель своей жажды, помешавшись на безысходном желании, ослепленный своей одержимостью… и ослепляемый тем больше, чем дольше шагал вперед, зная, что все равно не увидит того, что жаждет увидеть.
Известно, как там все происходит: входишь в крошечную кабинку, бросаешь монету в прорезь, помеченную красной стрелкой. Поднимаются жалюзи, за стеклом – освещенная комната, где крутится нечто вроде беговой дорожки. На ленте приплясывают несколько раздетых женщин, под ритмичную танцевальную музыку они совершают легкие, почти балетные па. Когда одна из них подъезжает к месту, где подняты жалюзи, она садится на ленту или встает на колени, раздвигает ноги или выставляет зад… но до последней секунды держит руку между ног, и едва отнимает ладонь, как жалюзи падают. В прорезь снова летит монета…
Должно быть, в комнате имеется лампочка, которую видит женщина, и за доли секунды до того, как упадут жалюзи, лампочка загорается…
Он корил себя за то, что не позаботился о ночлеге. Он знал, как кончаются такие ночи, – чай, не впервой. До света, в невызревший час между собакой и волком, в каком-нибудь кафе (только не в «Пресс-кафе»; на этой стадии он туда уже не решался); конченый, потрепанный, с лицом надорванным разочарованиями ночи и серым, как это утро, серенький недоносок, с которым еще неясно, что станется, будет силиться продержаться на кофе и коньяке.
Как же он поедет сейчас на Восток в таком состоянии… в таком смятении, с запахом, которым пропитался у входов в пип-шоу? Перед всегда распахнутыми дверями этих институтов – придуманных специально для его истязания – на тротуар оседали невидимые облака, вобравшие испарения уничтоженных мужчин… ты вдыхал потерянное самолюбие этих темных ползучих личностей, входивших внутрь и выходивших наружу, в одежде и волосах еще несколько дней держались их кишечные газы, их кровь, пот и слезы, подлые выдохи, вздутия, запах сгоревшего семени. И вонь эта перемешивалась с благоуханием чистых женщин, пляшущих перед ними, а в паузах принимающих мягкие обеззараживающие ванны…
Когда на утренней заре он сидел в каком-нибудь кафе и пил, в нем совсем не было Бога. Изгнанный из мира, разбитый до мозга костей. Око, на которое он уповал где-то посредине треугольника своего пути, на него не взглянуло… да и он его не разглядел. Его троичный путь оказался бесконечным пустынным маршем вдоль мертвой ссохлой периферии. Он размышлял, не пройтись ли до пограничного пункта на вокзале Фридрихштрассе пешком – так сказать, для утренней зарядки – или же все-таки наскрести денег на такси.
Нет, через границу ему нельзя. Один раз, прежде чем выйти из треугольника, он все же сунул нос в одно из пип-шоу, чтобы торопливо, как бы невзначай, с видом полной незаинтересованности, поглядеть на освежеванный телесный низ за стеклом. Тут вдруг из-за поворота, откуда доносились ритмичное багровое мерцание и возбуждающий грохот навязчивых ударных, навстречу ему вышел пожилой маленький человечек в легком, летнем на вид пальтеце. «Вот, хочешь? Дарю!» – сказал человечек, протягивая тонкий, свернутый в рулон журнальчик. Ц., испуганно обернувшись в сторону ящика – то был момент, когда он и вправду вынужден был глядеть на разверстую плоть с серебристой или розовой звездочкой между ног, – взял журнал и вежливо поблагодарил. Мужчина кивнул, бросил на Ц. еще один взгляд своих темных печальных глаз и вышел на улицу.
Это был яркий порножурнал… вынув из вокзальной камеры хранения сумку, он подсунул его под резинку, которой были перехвачены четыре пухлых томика Вальтера Беньямина, – казалось, он уже целую вечность таскает их с Запада на Восток и обратно. На границе его еще ни разу, правда, не проверяли, но ведь когда-нибудь, сказал он себе, все случается в первый раз. Не нужно много фантазии, чтобы нарисовать безнадежную ситуацию, как, перерыв его шмотки, они находят на дне сумки журнал. Высший по званию пограничник громко, чтобы услышала вся очередь, притаившаяся за Ц., зачитает заглавие, вызывающими литерами красующееся на обложке: Анал! Две протяжные гласные тут же заставят смолкнуть скучающий гул голосов в желтушно-буром зале, воняющем хлороформом. Офицер бегло, большим пальцем, пролистнет журнальчик, пожмет плечами, покачает головой, а потом, по-прежнему нарочито громко, спросит: «Вы ведь в курсе, что такое ввозить не разрешается?» – «А я и не собирался ввозить. Я это тут оставляю!» Ц. представлялся самый безобидный сценарий ситуации. «Еще бы вы не оставили. Отправляйтесь за въездным штампом».
Он уже сидел в самолете, летевшем во Франкфурт, а в голове все копошились эти мысли. Втиснувшись в кресло у окна, торопливо смолил сигарету; весь лоб был в испарине, он вытирал пот рукавом. На самолет он едва успел: такси по дороге в аэропорт Тегель то и дело застревало в послеполуденных пробках, автобус с пассажирами уже отъехал, к трапу самолета, поджидавшего на взлетном поле, его подвезла легковушка компании PanAm. На взлете его затошнило; бессонные ночи и алкоголь давали о себе знать; он спросил виски; стюардесса приветливо улыбнулась и сказала, что такие дорогие напитки – только за свой счет.
Вспомнилось, как он летел в первый раз из Франкфурта в Берлин: стоял совершенно безоблачный день, земля хорошо просматривалась из иллюминатора. «Мы уже над ГДР?» – спросил он проходившую мимо стюардессу. «Да, уже какое-то время», – отвечала она. У него камень с души свалился: вот она там внизу, эта самая ГДР, за какие-то полчаса самолет, величественно гудя, пролетел ее всю от края до края. И этот клочок земли хочет творить историю, именует себя нерушимым оплотом прогрессивного человечества или чем-то вроде того… Овечье блеянье!
И все-таки он беспрерывно оправдывается перед этой страной! Если когда-нибудь придет час, когда он снова сможет писать (сейчас, впрочем, казалось, что этот миг отодвинулся в необозримые дали), то придется, наверное, за неимением темы писать о магическом треугольнике, из которого он только что выбрался. Но как оправдать это перед министерством культуры? Поиском объяснений для самого себя он уже занимался. Свои шатания по горящему огнями привокзальному треугольнику он оправдывал тем, что пытается высмотреть тайну. Что же это за тайна?
Та, что будто бы приоткрывается по мере того, как в прорезь летят монеты?
Раскрытая половая дыра перед тобой на сцене (на которую, ежели повезет, позволят взглянуть одним глазком) – это не тайна… для платежеспособных в свободном мире тайн вообще не осталось. То, что перед тобой на сцене, – это свобода, а свобода – чертовски выгодный бизнес. Лучшего бизнеса, чем свобода, не существует, все очень просто. Если люди жаждут барахтаться в океане глупости, то им это будет предложено – в изобилии и с обслугой «топлес».
А может, неизъяснимая загадка – в нем самом? Из ямы вышел, в яму в конце и вернется… но так и не знает, откуда пришел. Ц. всегда недостаточно было того, что он об этом знал, что мог знать. Он не помнил, как начал… не помнил, как (когда и зачем) начал писать, начало тонуло в мутной мгле. А поскольку не знал, как начал, то не знал и как продолжать. Может, его страна (там, внизу, под самолетом) была права, качая объединенными силами головой на бредовую идею Ц. стать писателем. Они все силы бросили на это качание головами (на отрицание того, что Ц. полагал своей жизнью), всех знакомых и родственников, так называемый отчий дом, друзей и возлюбленных – всех призвали качать головами и отрицать… да они убить его пытались! И за вычетом довольно убогого остатка им это удалось…
Они и его заставили головой качать; отрицая себя, он и позабыл, как начал писать…
И все-таки лежит перед ними мордой вниз, умоляет, чтобы они хоть разочек кивнули одобрительно…
Он вспомнил, какое испытал потрясение, впервые увидав себя на экране телевизора… и всякий раз шок повторялся заново. Неужели, с ужасом спрашивал он себя, он и есть это одутловатое существо, которое тщетно силится съежиться там, на экране? Этот нервный урод на рябом стекле, что хватает ртом воздух и слова, норовит сдвинуться к краю прямоугольника, отчаянно извивается под вопросами собеседника, тщетно пытающегося что-то выяснить? Неужели эта медуза имеет к нему отношение? Только в одной ипостаси, лежащей далеко за пределом экрана. Его можно показывать только в ракурсе беглеца и чтобы камера в спину палила. Нечто похожее случалось с ним и когда доводилось услышать по радио собственный голос – смятый саксонский, хнычущее месиво южных предместий восточной зоны, сдавленный скулеж (востребованный большинством правящих бонз СЕПГ), в котором каждое слово звучит отвратительно надменно и фальшиво. Этот язык неприязненно относится к электронному веку… и аудиовизуальные достижения мультимедийного мира могут пользоваться этим языком разве что для пародии и насмешки…
Что ж ему теперь, так и таращиться из обреченной на смерть системы, откуда он был родом?
Усевшись в большом ресторане самообслуживания на франкфуртском вокзале, он все еще пережевывал эти мысли… он разместился сзади, на невысоком, отгороженном деревянным барьером возвышении, куда вело несколько ступенек. Здесь, наверху, устроились те, кто обособился от потока пассажиров, в основном иностранцы; они теснились вокруг столов, увлеченные, как видно, нескончаемым страстным диспутом. Долетали обрывки тюркских, арабских, восточноевропейских языков; здесь никто не заметит, что ты слишком налегаешь на выпивку. До отправления нюрнбергского поезда оставалось два часа; можно еще хорошенько выпить или прогуляться по франкфуртскому привокзальному кварталу…
Не в этом ли душевном состоянии ему и следует оправдываться в распущенности… неспособности любить… неспособности сесть и начать писать? Что делать… зачем он здесь? Только присутствие Гедды не давало этим вопросам его уничтожить. Геддина симпатия, преданность, нежность не давали… почему же он все время бежит от нее? Потому что вопросы эти не заглушить…
До истечения срока визы остается еще три недели (он повторялся!), можно уехать, можно остаться, – по существу, все зависит от Гедды… но по силам ли ей эта ноша? Государства, перед которым нужно оправдываться, у него больше нет – между ним и испытующим взглядом министра, что выдавал ему визу, пролег зон. Того министра больше не существует; можно свободно шляться по злачным кварталам Запада, оплакивать сникший конец – отвечать не придемся; можно писать что вздумается – никому дела нет. В известном смысле, я лицо без гражданства, приговаривал он, напиваясь все больше. Вроде дряхлого Геддиного отца, который лежит в доме для престарелых под Нюрнбергом, в позе ожидания, разговаривать не хочет да и вставать с постели уже не желает. Читает целыми днями «Правду» или «Известия», отрешенно таращится в серое немецкое небо, слушает стук пневматических молотков немецкой стройки под окном богадельни… к зданию вот уже год пристраивали новый корпус, старость приносила верный доход. И тянется в ожидающем мозгу старика бескрайний разлив излучины Волги, сверкающий плес, которого он лишился. И мысли, наверное, нет-нет да. и сбиваются на жену, которую он любил когда-то, а потом разлюбил, потому что слишком сильной была та любовь и слишком много в ней было вины: мать Гедды покончила с собой в серой враждебной Германии, когда девочке было десять…
Нет, если перед кем и оправдываться, то только перед Богом! Перед этим так называемым Богом там, наверху, выше самолета, перед этой древней инстанцией, чье былое величие осталось в прошлом… Теперь-то мы наконец равные среди равных! Он ткнул в воздух горлышком пивной бутылки и вылил в стакан остатки.
Он почти забыл, как начинал писать, зато в памяти осталось то время, когда писал для себя. Писал для себя одного: и никто ничего не знал, и, похоже, его это вовсе не печалило. Даже неловко бывало, когда кто-нибудь вдруг выследит и спросит, что это он пишет и зачем. Должно быть, он писал для Бога… это было давно, вроде как в другой эре. Он почти уже забыл то время, но вдруг вновь ощутил к нему живой интерес. Вызвала этот интерес «аграфия», неспособность вывести ни единой строчки, с которой он был бы согласен. Сейчас его, похоже, занимало, как бы вернуться к тому далекому детскому состоянию: писать для Бога или для себя, что на каком-то совсем простом уровне одно и то же…
Но это невозможно, он служащий литературной фабрики, отсюда нет дороги назад. Литературное производство – это чесотка, от которой нипочем не избавишься…
Единственная возможность – сломаться и вообще не писать. Разыграть из себя недоумка… а там, глядишь, и пописывать втихомолку – главное, чтобы налоговики не пронюхали…
Он изо всех сил пытался сломаться, но что-то в организме сопротивлялось. Перед посадкой в поезд купил еще одну бутылку, но уже сейчас понятно, что и с ней справится…
Возможно, это как-то связано с алкоголем: в последнее время в уме все чаще всплывало имя Бога… Размягчение мозгов – вот как это еще называется. Он вернулся вдруг к своей детской вере, вступил в торги с Тем, наверху. И здесь точно сказалось влияние Гедды, о Боге она говорила часто, пребывала с Ним в постоянном конфликте. Геддина распря с творением – любимый славянский конек, в Гедде неизгладимо жило негодование ее предков. Она роптала на Бога, будто этакий святой ратник, явившийся с Востока; обвиняла Его в том, что Он защищает богатых, а бедных косит болезнями, что, вдыхая жизнь, безжалостно обрекает на смерть, нередко мучительную. Договаривалась частенько до того, что обзывала своего Бога бестией… Ц. сидел молча, ничего не доказывал, и она, вероятно, истолковывала его молчание как неприятие. Но это было нечто иное: он просто был напуган глубочайшей верой, какую только можно помыслить. Это была вера Достоевского и Рахманинова, и никакие доказательства тут не годились.
Так и вышло, что Ц. вдруг снова вспомнил о Боге; В детстве подобные мысли занимали его ежечасно, но никогда не проговаривались: он их стыдился; после создания ГДР мысли о вере были если не наказуемы, то преданы всеобщему осмеянию. Гедда воспринимала диалог с Богом как нечто само собой разумеющееся; она, может быть, сама того не ведая, не была отрезана от своих корней.
Здесь, на Западе, такой почти естественным путем произрастающей традиции веры никогда не существовало. Бог звался здесь другими именами. Он именовался «конфессией» и появлялся в графах анкет, где требовалось сообщить сведения о «включенности» и «принадлежности». Церкви, заведовавшие этим языком, с самого начала указывали, где место «непринадлежным» – вне игрового поля. На сей деловой основе Церкви весьма продвинулись и под конец оказались там, куда стремились сызвеку, – в гетто. Оно состояло из четко разграниченных сфер, из зданий, именуемых «Домами Господними», где решались вопросы преимущественно финансовые. Дома распространились до самых глухих медвежьих углов, и на каждом висел перед входом стеклянный ящичек. По этому признаку Ц. оказалось нетрудно выявить параллель с другим сектором экономики – тем, что торгует сексуальностью, лежащей за пределами брака, санкционированного Церковью и государством. Эти формы сексуальности также вытеснены в гетто, изгнаны в особые, отгороженные городские кварталы, куда входишь не без известного усилия… в Дом Господень тоже ведь не войдешь, не преодолев некоего барьера. Между двумя институтами есть нечто связующее, несказуемый общий подтекст. Тайные узы, протянутые между похотью и самоотречением.
– Молодой человек! Мне очень жаль, но он недействителен, – сказал проводник.
Он протягивал Ц. билет, только что отданный ему для контроля. Ц. смотрел непонимающе.