10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 16

Хотеть любить… и не уметь, разве не от этого неизбежно превращаешься в хронического лгуна? Отчаянно лицедействовать, разыгрывая любовь, ни на секунду не забывая, что не наделен этой способностью? Не уметь любить – и все-таки прирастать к женщине всеми фибрами, тем самым мужчина становится живым воплощением лжи. Он целиком составлен из лжи и при этом знает, что без женщины, которую любит такой жалкой любовью, умрет…

Он снова сотрясся в приступе хохота; заметив, что напротив стоит в обнимку под зонтиком парочка, попытался взять себя в руки. Совсем юная парочка, они целовались, загораживаясь от него зонтиком. Он отвел глаза: пожалуй, в сцене было что-то пошловатое – и стал смотреть в другую сторону. – Когда это было с ним в первый раз? Определенно ему шло уже к тридцати; бывшие однокашники давно толкали перед собой по городу детские колясочки. Он же годами забивался в углы, в норы, все пытался писать с вечным страхом в затылке: как бы кто не подглядел. И чуть ли не каждый день занимался спортом, тренировал свое тело, пока оно не стало почти идеальным… нелюбимое тело, никогда не желавшее болеть, объект нарциссической мнительности. Но еще ни разу ни с кем не целовался… при этой мысли накатывал тупой стыд. Тем самым он лишал себя, понятное дело, всякого экзистенциального смысла. А вдобавок к тому еще и вообразил, будто его тело не желает стареть; оно и не могло стареть – живому трупу стареть не дано! Да, он постоянно носил в себе стыдное чувство, что он жутковатый сомнамбулический труп, постыдный анахронизм: только бы не заметили, что он давно мертв. Вот уже долгие годы он сознавал в глубине души, что продолжать такое существование, вообще говоря, бессмысленно. Зачем жить, если внутри – безвременная пустыня упущенного, которой никогда не пересечь, из которой не выбраться…

Порой он сближался с женщиной, атаковал из своей пустыни, утаскивал в свое берберское житье. Какое-то время – около года, если затянется, – не давал ей роздыху своей ненасытностью, потом пустыня снова брала верх. В каждой женщине он словно искал тот вкус жизни, к которому ни в детстве, ни в отрочестве, ни в те бесконечные годы, что именуют «юностью», ни разу и близко не подошел. Все эти годы казались ему нескончаемой мукой, существованием в заколоченном гробу… снаружи светло, из щелей и трещин веет горьковато-цветущим благоуханием времен года, а вокруг тебя – неподвижный мрак.

С женщинами он впадал в состояние безумной гонки (понимая, что большинство из них это лишь отпугнет): нужно враз нагнать все упущенное; в каждой видел последний шанс победить в борьбе против своей бессмысленности… последний шанс, прежде чем положат на обе лопатки, прежде чем судьба задушит вконец… и в ту же секунду – пасовал. Еще продолжая любить, уже сдавался перед невозможностью любви, подпадая под беспощадный диктат этой невозможности. Ни одной из упущенных любовей не нагнать, все кончено… нельзя же начать жизнь сначала!

И с этим чувством отчаяния он вжимался лицом в женское лоно, силясь отведать настой… настой женского, настой природы, вкус жизни, запах земли. Силясь открыть, познать до конца существо женского сладострастия, испить, поглотить его ток, узнать подлинный запах женщины, чуждый, как атмосфера далекого Млечного Пути. Как можно глубже стараясь проникнуть ртом в ее отверстия, тонкая уздечка за нижним рядом зубов, на которой крепился его слишком короткий язык, постоянно рвалась… все было тщетно, все кончено. В каком-то паническом потерянном вожделении пытался он вычерпать неведомое, эти пресные неотвязные запахи гари, сладковато-горькие жидкости и вещества, загадочные цвета, менявшиеся под наплывами чувств, весь этот организм, что никогда не станет ему доступен. А когда наконец, отпрянув, выныривал из топи между раздвинутых ляжек, со слипшимися волосами, докрасна натертым лицом новорожденного – воды первоначала щиплют глаза, по щекам текут слезы, – то видел расплывчатый, широко разинутый зев, который словно бы смеялся над ним, и то был смех недостижимой свободы…

Он сидел на скамейке весь размокший, когда же наконец от нее оторвался, почудилось, будто тело его расплывается, – дождь превратил его в груду холодного мяса с налипшим слоем отяжелевшего от сырости, пропахшего пивом текстиля. Подойдя к площади Шиллера, он обнаружил, что в Геддиных окнах темно… дело известное: часами ходить в ночи, высматривать освещенное окно. Эти светящиеся прямоугольники на черном заднике ночи издавна были предметом его томления… знать бы, что происходит за ними? Что творилось за освещенными окнами квартиры в городишке М. во времена его детства – он хорошо помнил. Ссоры, вспышки гнева, потасовки, все против всех, с оружием и врукопашную под ор и визг; в конце он всегда бывал тем, кто от пинка летел в угол и против кого все они объединялись. В этих же окнах, куда он заглядывал с улицы, абажуры не раскачивались, стулья и кочерги не взлетали над головами, там царил покой…

Правда, он знал, что зачастую этот покой обманчив. Но знал и то, что в минуту слабости охотно променял бы свое внутреннее состояние на обман. Да и разве в этом столетии без вранья обойдешься?

Он сам, помнится, назвал как-то раз двадцатый век веком вранья. Весь этот век, сказал он Гедде, это один сплошной поезд вранья; в форме вранья, нагруженный враньем, поезд ехал вперед, проезжал, уезжал, ведомый локомотивом, символом правящей власти… и оставшиеся годы этого века будет продолжать ехать так же. Этот поезд стоял на рельсах вранья о прогрессе. И тащил по стране скотские вагоны, набитые людьми, потерявшими человеческий облик, тащил в Освенцим, Воркуту, Майданек, на Магадан под небом паутинной лжи.

Этот век – изолгавшийся. Заблуждений, как в прочие столетия, не было – сознательная ложь, вот и все. История человечества будто бы забуксовала на гигантской свалке вранья. Все правительства этого века правили с помощью лжи; банды, клики и секты политиков, идеологов и партийных бонз строили власть на лжи; слово власть, из чьей бы глотки ни вырывалось, в какие бы идеологические оттенки ни красилось, всегда подразумевало власть лжи. Воздух этого века отравлен враньем, города больны враньем, земля гниет от вранья. Если бы для существования века нужна была правда, то двадцатого просто не было бы…

– И это дает тебе основания так же усиленно врать? – спросила Гедда.

Он не нашелся что ответить.

Во многих окнах на Кобергерштрассе уже пылали звезды и электрические гирлянды рождественской лжи… он дважды прошел всю улицу взад и вперед; ни дать ни взять романный герой, брошенный создателем на произвол судьбы. Сочинитель оставил героя на улице, где-то между началом и концом, не знал, что с ним делать; персонаж уже потихонечку подгнивал в многословии авторских заключений. Сочтя своего героя за скучную креатуру, Бог в конце концов от него отказался…

Он в очередной раз приблизился к площади Шиллера; дождь лил как из ведра. Окна ее квартиры там, наверху, темны… позвонить еще раз? Нет, не имеет смысла; единственное, что можно сделать, – это первым же утренним поездом поехать на Восток…

В этом веке романного героя постиг печальный конец, развивал свою мысль Ц., развернувшись и шагая обратно по Кобергерштрассе. Проявилось это примерно с середины века, когда узнали о депортациях, когда появились снимки набитых людьми скотских вагонов, когда суетливо и зловеще побежали по экранам первые хроники с горами трупов, когда получила огласку скрытая за враньем реальность. Жизнь романного героя, его страдания и душевные смуты, его бесприютность, счастье и беды – все оказалось ничтожно, глупо и пошло на фоне бывших лагерных узников; истории романных героев теперь гроша ломаного не стоили, даже удара по клавишам пишущей машинки не стоили – они превратились в отходы для недоумков. Современные эпопеи для тех, кто хочет нормальных историй из нормальной жизни, – это телевизионные мыльные оперы, для романов же даже самая дешевая бумага уже транжирство. Бог с ужасом отвернул свой лик от макулатуры романной жизни, время от времени указывая перстом на тех, кто пережил Освенцим. Мыслящие люди швыряли книжки в помойку, букинисты больше не принимали липкое барахло. С тех пор как появились сообщения о Гулаге (на которых издательства, кстати сказать, сделали гигантские деньги), с невинностью повествователя было навсегда покончено. Пресловутая невинность повествователя сделалась недугом, перещеголявшим все формы старческого слабоумия. Приехав на Запад, Ц. долго дивился отвращению, с которым люди относятся здесь ко всему, что вписывается в понятие «серьезной литературы», – в стране, где рассказали правду о концлагерях, иначе и быть не могло. И ничего удивительного, что целая когорта литераторов (становившаяся все более многочисленной) двинулась в поход против неизбывного присутствия, против господства темы Освенцима: выступали они, по сути, за то, чтобы люди снова читали их глупости…

Если дело дойдет до перевозки в ГДР его книг… между прочим, надо бы озаботиться этой проблемой, организовать такое – это целое дело… то для него, подумал Ц., речь может идти только о двух ящиках с надписью Холокост amp; Гулаг…

Он стоял перед домом на Кобергерштрассе, где в одном окне, наподобие эркера, все еще горел свет. Может ли он позвонить в дверь той женщины – в таком состоянии духа, в таком костюме… по всему видно, что катится под откос; заметно пьющий, смятенный, невыспавшийся, вдобавок немыт и который день не держал в руках бритвы; шмотки так отяжелели от пропитавшейся пивным духом сырости, что едва не сползают с тела; стоит остановиться, как натекает лужа. К тому же непонятно, о чем с ней говорить… он отчетливо помнил свои отчаянные попытки подладиться под условия беседы, когда впервые зашел к ней в гости. Неужели ему нравится в этом скучном Нюрнберге, спросила она. При случае надо бы показать ему фотографии Гонконга, она там недавно побывала. Навещала дочь, которой еще двадцати не было, когда она уехала к своему отцу – бывшему ее мужу, они развелись. Он живет в Гонконге. И сейчас она подумывает, не переселиться ли туда же, в любом случае в скором времени снова поедет в гости, хотя это, конечно, дорогое удовольствие.

Ц. сидел в ярко освещенной гостиной среди удобной и, что называется, современной обстановки; на журнальном столике высотой по колено – чашка кофе и стопка цветных фотографий, на которых словно запечатлен мир из научной фантастики, с огромными азиатскими иероглифами, выведенными рекламными вывесками; женщина брала из стопки и показывала одну фотографию за другой.

– Я не слишком быстро? – спросила она.

«Побыстрей бы», – подумал он, когда она замедлила темп.

– Отличные снимки, – похвалил Ц.; он заметил, как странно-безжизненно звучит его голос.

– У вас такой чистый саксонский, – сказала она. – Приятно здесь такое слышать.

Всякий раз, когда произносились подобные фразы, в нем что-то тускнело, должно быть это печень или селезенка; на лице, по счастью, бледность не выступала. Он решил говорить как можно меньше, чтобы не давать повода для таких комплиментов, она же бодро продолжала:

– Знаете, мои родители тоже оттуда. Но это еще до войны было. Я тогда еще и не родилась…

Ц. стоило больших трудов просидеть час, уйти раньше казалось невежливо; придя домой, он выяснил, что час он таки не высидел, пробыл от силы минут пятьдесят. Он представил, как звонит ей по телефону: нельзя ли еще разок зайти, рассмотреть фотографии поподробнее. Несколько снимков его и вправду заинтересовали: ночные увеселительные кварталы Гонконга, взрывающиеся в безумном сверкании разноцветных огней. «Мне бы хотелось еще раз взглянуть вот на эти три фотографии…» – повернулся бы у него язык сказать такое? Комментируя снимки, она сообщила, что вокруг этих ярких красочных картинок – скверные районы, наркодилеры, детская проституция и всякое такое… «Да, – кивнул Ц. – Об этом, конечно, нельзя забывать». Ц. знал все это, однако снимками все же заинтересовался, только не посмел обнаружить свой интерес. Он успел разглядеть, что в фойе при входе в заведения известного рода намалеваны или прикреплены к стенам огромные изображения женщин в непристойных позах, с оголенным низом и широко раздвинутыми ногами. Соблазнительный поп-артовский кич; в месте соединения ляжек прорезаны отверстия, проломы, через которые можно заглядывать в неведомое нутро; и видно, как перед изображениями толпятся мужчины, они льнут к отверстиям, заглядывают внутрь. Стройные, изящные китайские мужчины в темных костюмах, улыбающиеся друг другу улыбкой столь же откровенной, сколь и презрительной.

На фотографии он глянул лишь краем глаза; почему-то его обуревало суетливое нетерпение. Ц. сидел за журнальным столиком и пил свой кофе; он чувствовал, что решительно не создан для изделий текстильной промышленности: стоит протянуть руку за чашкой, как рубашка натягивается и в промежутках между пуговицами открывается майка, туго облепившая живот, выдавливаемый тугим ремнем из тесных джинсов. Чем дольше сидел он в этой позе, тем неуютнее себя чувствовал, зажатый в тисках снаряжения, которому тело тщетно сопротивлялось; ботинки, купленные намедни на Брайте-Гассе – после многочасовых нерешительных блужданий по переполненным товаром обувным магазинам свободного рынка (у него разболелись ноги, и боль не прошла до сих пор), – жали наподобие испанского сапога, подошвы горели; он не мог сидеть смирно, все перебирал ногами, будто сию минуту готов был ринуться в бегство. Она же то и дело вставала, чтобы подлить ему кофе; он глядел (пытаясь придать взгляду скромность), как она оправляет юбку, туго обтягивающую бедра и отчетливо мощные ляжки; двигалась она со сдержанным кокетством – исключительно грациозная смесь… «Вы, похоже, не знаете, куда бы спрятать соблазнительный зад?» – подумал он. Когда он встал и начал прощаться – уход явно показался ей внезапным, – она чуть побледнела, сидя в своем мягком глубоком кресле; до дверей проводила со скорбной улыбкой.

* * *

Дома он стянул с тела тряпье, налил стакан шнапса. Провонявшие пивом и бензином, шмотки лежали на ковролине прелой кучкой какой-то неопределенной, враждебной человеку отсыревшей материи. Он приволок в туалет стул, встал на него и погляделся в зеркало, подвешенное над раковиной… и вспомнил, как в детстве, когда ему было двенадцать-тринадцать, он разглядывал себя в зеркале материнской спальни. От тела пошли испарения, зеркало на пару секунд запотело… а когда прояснилось, он увидел свое отражение: гипнотизировать конец было излишне, он сам униженно прятался в дебрях срамных волос. В зеркале показался зябнущий белесый мужской торс, без пяти минут старческий – влажное, липкое, ненужное тело, оплывшее, презираемое, пошлое, вечная мишень ненависти и пренебрежения, исходящего от Бога и мира. То ли от выпитого, то ли от омерзения Ц. качнуло на стуле, пришлось присесть; он осторожно опустился на спинку стула, уперев локти в колени. Теперь в зеркале отразилось лицо. Нет, не его. Чужое негодующее лицо – припертая к стенке, искаженная страхом, тупая физиономия боксера, который лежит на матах ринга, не зная, куда бы ему забиться.

Он лежал на матрасе, заменявшем ему постель, все двери в квартире стояли нараспашку, сквозь приоткрытое окно «кабинета» доносился шум дождя. Церберы выли редко, скулеж потонул в отравленных струях, только нет-нет да и поднимется острый протяжный звук, буравчиком проникающий в нервы, – озвучание его страха. Съездить еще раз на Восток? Еще несколько дней его виза действительна! Нет, он останется здесь до последнего. Если и есть еще тема – вдруг он когда-нибудь снова начнет писать! – то в ГДР ее искать не приходится. Там все вымерло, кончен бал. Если какая-то атмосфера и может сподвигнуть его на писание, то это дух автобанов, где правит Шикльгрубер, где западный немец – в своей стихии. И пешеходные улицы наподобие Брайте-Гассе, где персонажей достанет на то, чтобы удовлетворить любые желания литературной критики.

В полусне он увидел себя стоящим посреди Брайте-Гассе, между двумя книжными ящиками, картон исцарапан, расходится по краям, книги едва не вываливаются наружу; вокруг кипит жизнь, озаренная послеполуденным солнцем, непрерывное богоугодное празднество Shopping amp; Fun. Он стоит так уже давно, вид у него измотанный. Небритый, немытый, засаленный… чего он ждет? Отправки. Но никто его не замечает; справа и слева бурлит революция потребителя, абсолютный дух времени важно, как на ходулях, шагает сквозь солнечную размазню. Да он и за тысячу лет не доберется до ГДР, размышляет Ц… Брайте-Гассе в Нюрнберге – вот пуп земли (а еще – Кенигштрассе в Штутгарте, Цайл во Франкфурте, Тауэнтцин в Берлине, а еще – подземные торговые центры под вокзалами). Ибо пуп земли – это место перед входом в Элизиум, где встречаются сияющие покупатель и продавец…

Над всеми этими входами эффектными буквами выведено: Шопинг освобождает…

Входов потому так много, что нужно не только войти, но и выйти. И людские потоки втекают внутрь и вытекают наружу и текут в неустанном круговороте купли-продажи по пешеходной зоне, все дальше и дальше, ощущая, что их снимают на пленку, с обоих концов Брайте-Гассе, снимают на телекамеры. И потому они так сияют, сияют под залпами ликования, взлетающими над Брайте-Гассе и изливающимися вниз. И у каждого на груди или на спине – фирменный логотип, вензель всемирно известной марки, бойкий лозунг фирмы-изготовителя: Битте айн «Бит»… Да уж, разгуливают вроде ходячей рекламы – добились, чего хотели. Обрели наконец-то имена. Капитализм добился, чего хотел, размышляет Ц. А чтобы подтвердить свою идентичность, понимает Ц., еще и номера нацепили. До него долетают обрывки их разговоров. «Эге-ге-гей! – вопит „фольксваген" № 116611. – Такую вещь только что прикупил по дешевке!» – «Подумаешь – вещь! – отзывается „мицубиси-моторс" № 501134. – Я вон – две уже прикупил! А жена моя – три! И всё по дешевке!» – «Так-таки три? – сомневается „фольксваген" № 116611. – Быть такого не может… и где ж это столько дают?» – «Чесслово, дают! – встревает „Найк" № 174517 (тот же самый номер, что был выжжен на левой руке Примо Леви, отмечает мысленно Ц.) – Это недалеко, вон там, сто метров пройдешь, и дадут. Мы там четыре вещи купили, и всё по дешевке!» – «Кромбахер» № 54123, услышав это, замирает и бледнеет: «Где?! Ради Бога, скажите где!» «Майкрософт» № 79669 слегка поддерживает ослабевшего, незаметно тычась остренькой грудкой ему под мышку. Помахивая рукой, проходит, сияя «байер-АГ» № 1000200: «Четыре, пять, шесть покупок! Всё по дешевке!»…

Проснувшись назавтра, он увидел, что небо слегка прояснилось, пожалуй, в комнату даже светил крохотный солнечный лучик. Как я раньше писал… что я раньше писал? Обычно это был первый вопрос, который он задавал себе, просыпаясь и с сожалением отмечая, что заснуть больше уже не удастся. Что хочешь не хочешь, а иди в новый день. Гедда однажды сказала, что во сне он как будто борется с гнетущими незримыми силами. Может, если бы он уяснил для себя, с чем воюет во сне, стало бы легче, сказала Гедда. Поразмыслив, Ц. пришел к выводу, что борется, собственно, с пробуждением. Яростно сопротивляется пробуждению в жизнь, которой совсем не знает и которую ощущает как нечто угрожающее, временное, зависимое от всякого случайного влияния, лишенное истинности. Пока тебя прикрывает тонкая пленка сна, ты защищен, твое одиночество не предается огласке, ты не чувствуешь окружающего молчания…

Перестав писать, он оказался беззащитен против этой жизни. Хуже того, теперь уже даже самому себе не удавалось привести в качестве оправдания то, что он писал до визы… за что удостоился признания критики, получил литературные премии и стипендию, благодаря которой приехал на Запад. Нет, самооценка свелась здесь к нулю; написанные книги вдруг показались ему частью трусливого компромисса с неведомым монстром, который и был его жизнью; пактом с той тварью, что даже во сне неотвязно идет по пятам. Тексты свои он, положим, отвоевал, но тварь коварно играет с ним: дозволила кое-что при условии, что он не будет пытаться ее убить. И он в самом деле этого избегает… не прикасается к твари, даже в глаза поглядеть не смеет. Давая ей тем самым возможность в любой момент напасть на него.

Неудивительно, что он вдруг вспомнил те ранние годы, когда писал истории и стихи только для себя. Тетради, исписанные еще ученическим почерком, он большей частью отправил в огонь (разве что изредка в хаотичной квартире матери в городе М. всплывет то одна, то другая); он сжег их в какой-то момент, устыдившись: тетради были полны слепых неутоленных страстей, а все вокруг велело держать страдания в тайне… ныне же он устыдился опубликованных книг и с превеликой охотой сжег бы их тоже. Но это несбыточно, книги опубликованы… сделались жертвой твари, и та похваляется ими…

Что же это за тварь? Она его жизнь: жизнь без истоков, существование без истории…

Над этим смеются, говорят: не бывает жизни без истоков!

Ответить на это нечего; вы совершенно правы, у меня нет истоков и жизни тоже, думал он.

Пустота выдохнула меня и, выдворив вон, уселась, невидимая, на задние лапы, зевает, бестия, в любую минуту может вдохнуть обратно. А я за ней следовал (исполнял перед ней свой танец)… кое-какие страницы, кое-какие отображения своего эстетического зверского величия она мне изволила разрешить… несколько молний дальнего счастья, вспыхнувших в пустоте. Все это я перенес на бумагу, а после сжег в печи, в бурой от копоти кухне, или потом сжег на публике. Так что я и впрямь был человеком, постоянно имевшим дело с огнем, и оттого во мне такая сушь и колоссальная жажда…

Однажды он сказал Гедде, что заинтересовался временем, только когда начал писать. Когда писал для себя и, возможно, для какого-то далекого неведомого создания. Гедда, которая начала писать много позже него и потому все про это знала, сказала: ни в коем случае не бросай! Она всегда подозревала, что для него это время скрыто во мраке. К тому же он нередко жалуется: каких-де только сумбурных догадок о нем не строят. Говорит, что его не столько упреки критики задевают, сколько раздражают ее мыслительные схемы – возмутительно примитивные. Только я, к сожалению, не знаю, с чего начать, откликнулся он, такое чувство, будто я начал писать задолго до того, как стал задумываться о своей жизни…

Может, ему уже сейчас начать писать о времени, связанном с визой, спросила Гедда. Как-то раз она случайно – когда заходила, чтобы заменить сломанный телефон, – увидела на письменном столе тетрадь, где первой строчкой стоял заголовок: «Виза». Может, если оттолкнуться от этого времени, то вспомнится забытое прошлое. Может, ты сейчас подходишь к границе, когда для тебя станет потребностью вспомнить себя, сказала она.

На это он не ответил… он знал, почему вывел тот заголовок, а текст под ним так и не начал. Пустая тетрадь с заголовком лежала на столе давно, где-то с краю, прикрытая бумагами и письменными принадлежностями. Он было забыл о ней, только недавно вытащил и раскрыл… заголовок же он записал в апреле, после первой поездки в Вену; в отношениях с Геддой тогда возникали первые сбои.

В ту пору начала Гедда спрашивать, что он планирует делать, когда закончится срок визы. Он уклонялся от ответов. Думать об этом за три четверти года до события – как-то преждевременно, говорил он. Он жил тогда в Ханау, она предложила переехать в Нюрнберг; сказала, что у Герхарда больше оставаться не хочет, подыщет себе другую квартиру. Вскоре после того спросила, не хочет ли он поселиться с ней – хоть в Нюрнберге, хоть еще где-нибудь. Ц. затруднялся с решением, бесконечно колебался, не желая себя связывать… да и к тому же представления не имел, чем закончится его временный статус, когда истечет срок визы.

Как же он умудрился ни разу не задаться вопросом: что будет с Геддой, если в конце этого года он решит вернуться?

Нет, он размышлял только о конце своей временной остановки… ни разу не удосужился подумать о том, что давно втянул в это состояние и Гедду. Прочтя написанный его рукой заголовок – «Виза», – она, безусловно, решила, что время это для него, по существу, закончилось. Она знала – он сам объяснил когда-то, – что все его тексты ретроспективны, история должна завершиться, прежде чем он сумеет перенести ее на бумагу…

Он попытался припомнить, какое было у Гедды лицо, когда она спросила о пустой тетради… искаженное страхом, понял он вдруг. Живо представив себе Геддин страх, он вскочил с места, забегал по комнатам. И кажется, смятение в Геддиных глазах нарастало по мере того, как приближался конец года… он тогда ежесекундно помнил забыть об этом исполненном страхом, испытующем взгляде; смотреть ей в лицо он уже не мог, чувствовал ее взгляд затылком. Только в пивных удавалось выбить из головы мысли об этом взгляде; он обвинял себя в том, что разрушил Геддину жизнь (по крайней мере какую-то часть), с Герхардом она была в безопасности, а тут он возьми да вмешайся, это ужасно… ненависть к себе топилась лишь в потоках спиртного.

Он – типичный продукт ГДР, сказал себе Ц., физически и психически, вплоть до нервных стволов, мозговых клеток и бессознательных реакций, он – детище того временного решения, что именуется ГДР… и жить с этим невозможно! А поскольку жить с этим невозможно, то всякий, кто попадается на пути, насильно втягивается в не-жизнь. Он один из тех временных, черновых персонажей, из которых состоит вся ГДР, без которых этой страны никогда бы не было; эти люди кичатся своей самостью и самобытностью – а из рыла правительства этой страны вечным текстовым пузырем свешивается словечко «суверенитет». Уж чего-чего, а суверенности в них точно нет. Даже решись я остаться на Западе, думал Ц., все равно, наверное, уже поздно…

По телефону он сказал Гедде: у него в голове такая фантазия, будто виза не ограничивается предписанным годом. Объяснить это непросто, но, может, для меня это случай оглянуться на прошлое… вернись я назад – снова водворился бы в прошлом. А так могу навещать свое прошлое, забредать туда, выезжать на время. Такое чувство, как будто только сейчас мне дано разрешение…

– А справишься ли ты с тем, что найдешь в своем прошлом? – спросила Гедда.

Вопрос показался Ц. странным.

– Пока не знаю. Я как будто с горы вниз смотрю… с откоса, вернее сказать. В детстве были такие откосы, такие отвалы. Темнеет, я не вижу, что подо мной, но знаю, что оно как-то со мной связано, в этом нет сомнений. Точно знаю, что, когда спущусь, меня там ждет что-то неприятное, даже ужасное, зловещее. Я боюсь того, что мне предстоит увидеть, боюсь не вернуться назад…

– Временность – она оттуда, снизу? – спросила Гедда.