10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 17

Во всяком случае, там нет ничего прочного, ничего, за что можно держаться, на чем строить, там только одичание, ложь и бегство, единственное достоверное – это утраты. Там царит страшное запустение.

– Странный сон, – сказала она.

Так что же это за время, когда он писал для себя? Помнил он плохо, все перекрывал механизм вытеснения.

– Я же и раньше писал, с детства, причем всегда втайне, – сказал он Гедде. – А писание втайне – это само по себе жутковатый образ. В детстве я был хилым недоразвитым адвокатом страха… страха перед молчанием. Ад этого детства был бессловесным, немым, его отличительным свойством было молчание. И этот молчащий ад я стал наполнять словами… малюсенькой чайной ложечкой, черпалкой из игрушечного сервиза, вполовину меньше обычной, стал закидывать в гигантский пустой цех молчания слова… экое разочарование! И мне кажется, будто на самом деле я скрывал писание от самого себя. Потом пошел в рабочие и все это время постоянно пытался тайком писать… и, сдается мне, эти годы были временем сплошного вранья…

Иногда он задумывался, в действительности ли призван для писательства… такое случалось прочесть – призванием писатели обычно оправдывали право на существование самых что ни на есть скучнейших книжек. Но его-то кто призвал, он ведь писал всегда (а, может, по рассеянности просто и не расслышал зова), писал в детской досаде, в раздражении на себя, под гнетом бесконечных послеполуденных часов, в опустелой летней квартире. Слипались глаза, утомленные поскрипыванием пера по сухой бумаге, а он все писал и плыл, уносимый медленным воздушным потоком, как будто подкрашенным ввечеру ушедшими солнцами.

Однажды Ц. пришлось внезапно из этого забытья очнуться. Когда подошло к концу трехлетнее обучение, он неожиданно оказался в мире, откуда не убежать. Он уже не помнил, что именно заставило его встрепенуться. Вокруг него гудел, словно двинулась маршем колонна броневиков, гигантский механический цех. Он понял, что находится на промышленном фронте. Это важнейший фронт в борьбе государства против своей погибели, отсюда не выбраться, целым и невредимым уж точно не выбраться, менять можно только участки фронта. Вскидывая глаза, он видел, что стоит как вкопанный перед мощным серовато-зеленым горизонтальным сверлильным станком: какое-то время (месяц или два) ему предстояло присутствовать тут и участвовать во всех технологических операциях, покуда не наберется премудрости производства со сдельной оплатой и не включится в непростую структуру взаимообусловленных процессов – чтобы потом самому встать за такой же станок, для начала поменьше. Он видел человека, обслуживающего машину: жилистый мужик, разменял уже пятый десяток, морщинистое закрытое лицо, из-под бровей так и зыркают маленькие колючие глаза, следя за работой станка. Пять раз на дню мужик толкал его в плечо рукояткой молота, тычки становились все чаще и жестче: прислонившись к рабочему столу станка, Ц. то и дело засыпал. Завтраки и обеды они жевали, не прерывая хода машины; держа станок в поле зрения, сидели на скамье между полками с инструментами; Ц. пил только лимонад, мужик – пиво (что не разрешалось) и заедал его бутербродами с колбасой; на мягком светлом срезе булки проступали черные отпечатки пальцев, смесь чугунной пыли и смазочных масел; Ц. смотрел, как тот с аппетитом доедает свой бутерброд, ничуть не смущаясь черными пятнами, и думал про себя: «Хоть бы черный хлеб ел, что ли». В скором времени уже и Ц. жевал такие бутерброды с черными жирными пятнами. Все восемь часов мужик не произносил ни слова, Ц. тоже молчал, без слов совершал немногочисленные движения, мастер отдавал приказы поворотом головы или взглядом своих злых глаз. Как-то после очередного тычка Ц. разлепил глаза и повернулся к мастеру – он не знал, какое выражение было у него на лице, но увидел, что тот покрылся мертвенной бледностью и в страхе попятился. До конца смены мастер забился куда-то за машину; назавтра Ц. перевели на самый маленький сверлильный станок, с краю цеха, где изготавливались бесконечные однообразные серии простых крошечных деталек – рабский труд с минимальной временной нормой, при которой восемь часов работаешь не разгибая спины. Впоследствии он ужаснулся: он впервые понял, что был на волосок от убийства.

Три года он обучался той же профессии, что и молчаливый мастер с морщинистым лицом желудочного больного: теперь, став токарем, он влился в элиту квалифицированных рабочих механического цеха завода. Как он только умудрился овладеть этим ремеслом? Из трехлетнего обучения в памяти почти ничего не осталось… разве только стычки с мастерами, когда его публично клеймили позором. По сути дела, он учился в ту пору только тому, как становиться все более одиноким… этот путь начался еще в детстве. В годы учения он продолжал свой путь в одиночество, не оглядываясь назад.

Впрочем, состояние это невозможно было назвать подлинным его именем, само слово одиночество наполняло Ц. ужасом. Он срочно должен начать войну против этого состояния, враждебного жизни, враждебного человеку. Когда одиночество достигало сознания, он начинал с ним сражение – против себя, – вероятно, пожизненное сражение, в котором изначально защищал безнадежное дело…

Все годы учения его, помнится, преследовал страх безумия. В книгах, которые он читал, то и дело всплывала тема безумия… и Ц. постоянно мерещилось, что он наблюдает в себе его симптомы. Обнаруживая в себе эти приметы безумия, он испытывал известное мазохистское удовольствие, но при этом одновременно и страх. А когда эти симптомы вдруг исчезали – снова боялся… испытывал страх, значит, он не вправе претендовать на что-либо иное, кроме предначертанной ему жизни заурядного работяги. Но симптомы возвращались снова и снова; их приходилось держать под контролем: никто не должен ничего заметить… он стал нелюдимым, непроницаемым, неприступным.

Учеба явилась последним этапом перед его поприщем промышленного рабочего, после чего начался ложный путь по стройкам и фабрикам, между которыми он скитался чаще вопреки желанию, нежели по доброй воле. Ложный путь одиночки сквозь орущую, круговой порукой повязанную, инстинктивно работающую массу, с которой он безуспешно пытался установить контакт. Первым делом он добился того, что его перевели подальше от сверлильного станка, не дававшего ни минуты роздыху, к слесарям-механикам в сборочный цех, где зарплата на двести марок меньше; после долгой борьбы разрешение было получено.

Очень многое из той поры он вытеснил из сознания, память блуждала впотьмах. Пытаясь проникнуть во тьму, он моментально натыкался на пугающее чувство вины, отшатывался в испуге. Рассказывать об этом – значит говорить о времени лжи, объяснил он Гедде. Обстоятельства того были заложены, пожалуй, в самой атмосфере тех лет.

То было время, когда страна, в которой он жил, окончательно становилась ГДР, именуясь так вот уже десять лет, данная структура все еще выступала как часть Германии, постепенно эта функция ослабевала, пока не угасла вовсе: в ознаменование этого страну замуровали. В ту пору утверждались основы его писательства: процесс не просто сопровождался, но прямо-таки пронизывался, каким-то неизъяснимым образом пропитывался лживостью. Изредка останавливаясь, он понимал, что вся его жизнь – сплошное очковтирательство, непрерывное выстраивание отвлекающих маневров, за которыми растворяется всякая истинность существования. А поскольку правды не сыскать, придется принять за правду отвлекающие маневры. Поверить в свою же кривду, действовать по предписаниям своего же притворства; он уже и не знал, его мысли порождены вереницей фальши или основаны на далекой, затерявшейся за окольными путями правде. Вспоминались словесные канонады сталинских культурных функционеров против опальных писателей и интеллектуалов: если подобные обличения к кому-то и имели отношение, так это к нему, в его случае это было попадание в самое яблочко: он и впрямь был в ту пору не что иное, как паразит. Все время пребывал в отступлении, сказал Ц., все время бежал от мира, относящегося к его желанию писать безучастно, если не враждебно…

– А разве не каждому писателю такое известно, – сказала Гедда. – Разве не каждый писатель хоть однажды да подумал, что мир хочет кого угодно, только не его…

– До сих пор подозреваю, что умышленно вел себя так, не имея на то никакого права, – объяснил он. – Быть может, в этом не было необходимости, быть может, отступать было не нужно.

Трудно описать, как он снова и снова искал выхода из засеки обманов и хитростей, в которую сам же себя вовлекал… вернуться оттуда казалось возможным только с помощью вранья.

– Снова вранье?

Должно быть, в свои тогдашние восемнадцать-девятнадцать лет он и не мог иначе. Другое дело, если б он уже тогда осознавал свое писательство. Но разве такое по силам? Ему бы ощутить в себе что-то вроде миссии, но разве же это возможно с его-то происхождением. Как бы он вдруг объяснил свою неуместность на этом заводе? И что он, вообще говоря, положил себе стать поэтом? Пойми сперва, что в тебе это есть. Как узнать, чем измерить?

Очнувшись в грохочущем индустриальном цеху, он заметил, что не может продолжать свое путешествие. Путешествие в мыслях, во снах, путешествие одинокого ребенка, начавшееся много лет назад…

Он воочию видел, как, бывало, часами листал небольшую литературную энциклопедию, содержавшую биографии самых разных писателей и поэтов. Там были страницы, сплошь заполненные паспортного формата портретами прославленных сочинителей. Ни одно из лиц не обнаруживало ни малейшего сходства с его физиономией. Ничто из того, что он почитал неотъемлемым свойством поэта, не было – даже в самой осторожной модификации – сопоставимо с его чертами. У поэтов – высокие лбы, тонкие орлиные носы, выступающие скулы и большие, широко распахнутые глаза – прозрачные как стекло или с поволокой, в зависимости от характера творчества… у него – ничего похожего: глаза-щелочки так и зыркают из-под защитного вала, и вал этот – притворство. Ни один из недугов, вечно одолевавших поэтов, у него и не ночевал: поэты страдали чахоткой, сифилисом, избытком и нехваткой белых кровяных телец, им угрожала апоплексия и помрачение разума. У него все наоборот: в его теле сидело грубое, несокрушимое, прямо-таки беспощадное здоровье; зимой он не мерз, летом не упревал, глаза различали на доске окулиста все до мельчайших буковок, сколько раз его ставили в школе перед классом, чтобы на равномерно работающих брюшных мышцах продемонстрировать образцовую дыхательную технику. Дивились не его писательским достижениям (о них ни одна душа не ведала), а спортивным успехам, которыми он вскоре прославился в городке. Побеждал в каждом заплыве: только входил в воду, как соперник уже бывал посрамлен; как-то раз, прозевав стартовый выстрел на гаревой дорожке городского стадиона, финишировал стометровку только вторым, с небольшим отрывом, и потом еще годы спустя горевал о том поражении; на гимнастике первым научился делать полные махи ногами на коне; когда во время учебы проводились боксерские состязания – убирал с ринга одного противника за другим, позже стал членом городской команды боксеров.

Все это только видимость правды, все это внешнее, сказал он себе. Регалии ложной жизни. Он пришел к осознанию всей своей прошлой жизни как лжи. И это осознание едва его не убило…

Все, что составляло в той прошлой жизни его самость, изматывалось, крошилось, уничтожалось, это ощущение до сих пор сохранилось в памяти. Когда какой-нибудь человек выказывал к нему интерес – о приметах симпатии и говорить не приходится, – он ничего не замечал, все внутренние антенны, могущие уловить волны такого рода, были вырваны с корнем. Всякая способность откликаться на любовь уменьшилась до нуля, все в нем настроено было на оборону, броню, баррикады, все подступы перекрывал лабиринт лжи и обмана. И все это только затем, чтобы улучить маленький, крохотный кусок свободного времени… принадлежащий только ему излишек, которого никто не заметит, о котором никто не спросит отчета, время, когда тебе никто не мешает, когда невзначай находишь дорогу к себе, время, что отнято у восьмичасового труда, у восьмичасового досуга (когда он парализован и мертв или тщетно пытается найти себя), отнято у восьмичасового сна… забытый кусок времени, ненужный и неприметный, завалявшийся рядом с сутками… время, которое он утаскивал с промышленного фронта, похищал у холодной войны, у правительства, у самоотверженных стариков в так называемой семье, урывал у глупости, крал у армии, народной полиции, советско-германской дружбы, нерушимо сплотившихся братских народов, обнявшихся миллионов, всем сердцем жаждущих мира, время, которого не было и которое невесть откуда бралось, время, когда он бежал от Вышинского… когда мог быстро заполнить пустой лист текстом, каким-то образом извлекая его из себя.

Порой он сгоряча заявлял себе: «Я поэт!» И тут же пугался: нужны доказательства, а их-то и нет. Хорошо бы иметь сразу два доказательства: для мира и для себя… вместе они составили бы нечто сродни доказательству существования Бога. Но такового, как известно, не существует.

А Бог отмалчивался, как отмалчивался всегда. По крайней мере не возражал, и то хорошо. На его вранье Бог, похоже, смотрел сквозь пальцы, очевидно, Он на каких-то иных весах взвешивал правду и ложь.

Вывести общий знаменатель того, что составляет сущность поэта, – задача несбыточная. Вот разве что, пожалуй, внутренняя тревога – она свойственна всем, с ней хоть раз в жизни да встретился. Даже если сиднем сидишь на месте и покидаешь свои четыре стены только в случае крайней необходимости. По такому человеку тревожность бьет особенно сильно, сопровождаясь сознанием, что уступками от нее не избавиться. Бессмысленно переезжать по примеру многих с места на место, как будто тем самым можно ответить на неизменно возвращающийся вопрос: свободен ли ты… Свобода – казалось бы, понятно, что это значит, но стоит попытаться выразить это в словах, как волшебное слово противится всякому объяснению. Как бы то ни было, это черта поэтов: им нужно быть свободными и независимыми (в каком угодно значении), чтобы вольно гнаться за вдохновением. Они все время идут за ним по пятам, вечные путники, странники или же пешеходы на одинокой прогулке. Бесцельно, но всегда начеку, они бродят по городам или же устремляются за окраину, чтобы гулять по проселкам, покуда не затеряются в сумерках.

В своей фантазии он лелеял заветный образ, который, мнилось, никогда не забудется: догорает вечер, по хребту холма, почти голому, шагает юноша. Различим лишь его силуэт, дует сильный встречный ветер, полы пальто развеваются, юноша придерживает рукой шляпу. Так, наклонясь вперед, он взбирается выше и выше и наконец возникает на самой вершине; юноша смотрит по сторонам, смотрит вниз, в глубину, по ногам хлещут прутья оголенных кустов, клочья разорванных облаков мчатся на угасающий свет. Ц. любил описывать эту картину, с нее начинались очень многие его тексты.

Не менее часто опробовал он силы и на другом образе: в бухту вплывает вереница шлюпок, наверное, где-то в море стоит на якоре парусник. Шлюпки вплывают в полукруглую бухту и движутся к побережью; временами их силуэты словно бы растворяются, пересекая широкую полосу сверкающих бликов, отбрасываемых предзакатным солнцем, отчего море точно объято пожаром.

Видимо, где-то существовали дюжины исписанных страниц, начинающихся этими сценами. Они осели в забытых, побуревших тетрадях, которые он где-то позапрятал, а найти уже не сумел. Эти ненайденные сцены владели его фантазией, но он не знал, что с ними делать, как и с образами закатов, уже отошедших, но свет которых все еще сквозит из-под темноты.

Благодаря несокрушимому здоровью он годился на любые работы, больничный ему давали все реже, за ним закрепилась репутация симулянта… как правило, он и был таковым… поскольку он вечно норовил увильнуть от работы, за ним вели постоянную слежку, без надзора не оставляли, бригадиры давали задания, при которых не избежать проверки… он чувствовал, что кто-то все время висит на хвосте, вступал в бесплодные пререкания с мастерами и начальниками отделов, бился в хитросплетениях отговорок и лжи… на вопрос, почему он отлынивает, отвечал только враньем…

Не покриви он душой, признайся, что непрерывно занят в мыслях своими писательскими опытами, – нетрудно представить, что прозвучало бы в ответ (порой ему доводилось это услышать): «В свободное время делай что хочешь, а в рабочее – будь любезен!» Такой ответ припирал тебя к стенке; считайся он с интересами предприятия, сам ответил бы точно так же…

А когда размышлял, почему же ему не хватает для писательства свободного времени, почему его недостаточно, выглядел лгуном в собственных глазах. Вечерами, после смены, он с легкостью заполнял одну страницу за другой; он писал в аффекте, как будто не участвуя в этом процессе… а потом сам не верил тому, что сплошным потоком, без малейшего сопротивления, излилось на бумагу. И это доказывало, что в маневрах не было необходимости, что свободного от работы времени и впрямь хватило бы.

Гонялся за каким-то пугалом огородным, за доказательством того, что он настоящий писатель… за ирреальной фантазией, фантомом, идеальной фигурой из прошлого. Никто бы ему не поверил, что он настоящий писатель, никто и не верил, не смог бы поверить при самом большом желании, да он и сам-то в это не верил. И все-таки чуть ли не каждый день кропал по многу страниц… хотя дело было вовсе не в написании этих страниц, просто он был лжецом…

Тексты, писавшиеся таким образом, только усугубляли его неверие, вырастая из пустоты, которой он себя ощущал. Порывая с почвой реального мира, они воплощали, порой даже в утрированной форме, его несуществование; рудиментарное действие совершалось в вымышленной среде, где царил не то свет, не то тьма, где призрачные фигуры, поодиночке и без цели, проносились мимо друг друга по фантастическим нивам призрачного бытия, занятые не чем иным, как своим растворением. Неудивительно, что, когда он рассылал эти опусы по каким-нибудь редакциям, ему с негодованием их возвращали. И эти отказы служили очередным доказательством того, что его идея стать поэтом самонадеянна, зиждется на лабиринте вранья…

Отказы, приходившие из редакций литературных издательств ГДР, были продиктованы возмутительной леностью мысли… он очень-очень долго шел к этому выводу. Ему советовали найти нормальную работу… позже, когда он стал печататься на Западе, то же безмыслие настигло его снова, уже с другой стороны. Теперь ему ставили в заслугу, что он пошел на каторгу рабочего мира ГДР, что покорился: а ведь совет подыскать себе нормальную работу был для него тогда равносилен приглашению к самоубийству. До сих пор не понятно, как он пережил это покушение на свою самость, да и пережил ли вообще, – а ему все норовят выдать бонус за «совсем не писательскую внешность» (такова основная нота западных рецензий), за отсутствие «всяческой тонкокостности, одухотворенности, не говоря уж об изнеженности»… Что за грубость, что за ненависть к интеллектуалам! Журналистка, написавшая эти строки, не могла, конечно, знать того, что он и поныне спасается бегством от жизни, заштемпелевавшей его физиономию. Невеликий его дух и до сих пор бежит из камер смертников индустрии; до сих пор порывает с жизнью, где деньги зарабатываются честным трудом…

Один вопрос так и остался без ответа: почему он не пытался более последовательно и всерьез высвободиться из тисков этой жизни, почему предпочел запутаться в лабиринте отговорок? Почему сотрудничал, почему не бастовал? Этот вопрос выставлял его исключительным идиотом…

Порой он ранним утром опускался на деревянную скамью между узкими одностворчатыми шкафами в душно натопленной раздевалке. Помещение опустело, какое-то время после начала смены в раздевалке еще стоял дух полусотни рабочих, только что освободившихся здесь от остатков ночного тепла, натянувших сырое промасленное тряпье и со злым песьим урчанием спустившихся в цеха, чтобы раствориться там за своими станками и верстаками. Он остался один на верхнем этаже – схоронился, верно, в примыкающих к раздевалкам душевых; последний рабочий перед уходом выключил свет. Снизу, из цеха, еще доносилось ритмичное щелканье контрольных часов, перед которыми изогнутой длинной шеренгой выстроилось пунктуальное стадо; тем временем уже заревели первые моторы, включились станки; машинное разноголосье слилось в победоносный гул, сотрясший здание до самого основания.

Завод взревел, как будто запустили арсенал авиационных двигателей. В верхней раздевалке оставалось от прежних времен несколько окошек, смотревших в цех – бывшие фонари верхнего света, раздевалки и душевые пристроили позже, – одно из них удалось открыть; Ц. встал на скамью и глянул вниз: три цеха, отделенные друг от друга опорными пилястрами подкрановых путей. Внизу, под пыльной шапкой грохота, под облаками железной пыли и запахов смазки, кишат производительные силы, это похоже на мнимый хаос муравьиной колонии… а он глядит на все это сверху.

Когда он слезал со скамьи, взгляд его случайно упал на висевшее на стене зеркало. Все неправда, сказал он, узнав свое растерянное лицо, все наоборот! Мир труда и прогресса, производства и экономики – все это ложь и обман. А то, что я буду писать, – это не ложь, и Ты будешь тому свидетелем, безымянный Бог!

Он вышел с завода и побрел по темному городу… в этот час на улицах не было ни души. На всех фабриках началась смена, до открытия магазинов в городе тихо, темно и пусто; зимняя предрассветная стужа остра и зла; озябнув под тонкой робой, он чувствовал, что слабеет и скоро придется бежать обратно… когда он будет красться к своему станку (чтобы согреться, стряхнуть одиночество), его поймают с поличным; снова придумывай отговорки, ври с три короба… вся его жизнь поэта строится на вранье, стихи и рассказы основаны на вранье… уже то, что он жив, – наверное, тоже вранье! И он поднял глаза к Богу, умоляя созидательную силу небес поддержать его в неправде. Призывая Бога отвернуться от видимой всеми правды, подыграть его лжи…

Морозы все не спадали, и Ц. перевели в котельную к истопникам. Пообещали, что на четыре недели, но месяц истек, а его все не возвращали в цех. Людей в кочегарке не хватало, зима затягивалась, столбик термометра как будто застыл на отметке значительно ниже нуля; при продолжительном минусе топить в обязательном трехсменном режиме приходится даже в выходные. Через какое-то время стало ясно, что в кочегарку его откомандировали потому, что в сборочном цеху уже не знали, что с ним делать. Ц. быстро смекнул, что котлы должны выдавать максимальное давление пара от трех до четырех пополуночи и работу можно начинать в половине первого; непременное условие – хорошее физическое состояние, лопатить уголь надо с поистине устрашающей скоростью. Остальных это отпугивало; кочегары охотно менялись с ним сменой, и он месяцами выходил только в ночную; режим пришелся ему по душе, он свыкся…

Ночью подвал котельной был единственной живущей клеткой под сборочным цехом. Иногда он сомнамбулой проходил по цехам, там царила мертвая тишь, за высокими окнами мерцали холодные звезды. За стеклом снег казался синим, навечно расстеленным по мертвому холмистому полю, тянувшемуся через весь заводской двор до маячивших вдалеке голых деревьев парка. Шаги хрустели в темноте по устилавшей пол металлической стружке, потусторонние шаги, явственно слышимые, удвоенные и утроенные эхом гигантского храма, где исповедуют религию труда. Пару месяцев назад он и сам здесь трудился, ныне же ведал затаившейся под бетонным полом потусторонней клеткой, полной раскаленной энергии и подвластной ему, ставшему вдруг тайным Богом этого храма.

Приходя к половине десятого вечера в кочегарку, он сразу садился за узкий продолговатый стол и принимался писать. Сквозь начало истории мысли продирались медленно, потом пускались галопом. Истории он писал все время одни и те же, с редкими расхождениями, которые лишь для него самого что-то значили. Большинство историй разыгрывалось в лесах… лесах его детства, когда-то казавшихся бесконечными, – и бесконечность лесов он силился повторить в этих историях. В них возникал одинокий герой, он шел по лесам, взбирался по холмам, холмы тянулись и тянулись, как в дурном сне.

Как в стихах Николауса Ленау – поэта, которого он в юности, миновавшей не так давно, много читал: с увлечением, недоумением, то с раздражением, то снова захваченный ими, не в силах отложить в сторону и забыть, – так и в его текстах, не подчинявшихся жанровому определению, центральную роль играли времена года. Оторвавшаяся фигурка брела сквозь остановившиеся времена года; неизвестно, от чего она убегала, ибо мир, откуда она бежала, воочию не представить; явь стала этой фигуре настолько чуждой, что все попытки ее разглядеть терпели крах, она тонула за территорией, населенной тенями, беглец и сам уже толком не знал, откуда явился. И ныне стремился спастись из затерянности лесов. То были жутковатые истории, лишенные обоснования и наполненные враждебным и неприязненным дыханием неподвижных лесов.

Из-за того, что Ц. работал теперь на производстве, лес его юности отодвинулся вдаль; он отчаянно окружал себя вокабулярием этого леса, остались одни слова: деревья, листва, вода, облака, трава, трясина и осень. Доказательства того, что его истории имеют смысл, мало-помалу пропадали. Он писал все быстрее, но фигуры так никуда и не добирались: или сама история не допускала такой возможности, или ему приходилось прерваться. Дописывать историю завтра было вроде бы незачем.

А пока он писал, вокруг был завод со всеми его словарными значениями. Оцепеневшая действительность, громадой нависшая сверху, менялась: стало вдруг все равно, реальным или ирреальным представляется ему мир. Чудилось, будто он заперт в склепе под исполинской церковью, все отношения с которой порваны… из подполья, в котором он пребывал, человек сообщается уже не с администрацией, а только с Богом…

Или грезилось, будто он в корпусе старого парохода, в главной чакре гигантского накренившегося грузового судна, где обитают кроме него лишь чуткие крысы. Ему дана власть над сердцевиной этого парохода, от его бдительности зависит, сможет ли усталый, тоскующий по ремонту корабль следовать заданным курсом в отдаленную гавань. Но власть эта – не настоящая, вдоль борта мчались неукротимые океанские воды; он слышал из своей дрожащей каверны их гул и плеск.

А по утрам его настигал первый луч – Ц. узнавал его с детской благодарностью: через подвальный люк, прорубленный прямо под закоптелым, выжженным потолком, в кочегарку заглядывало солнце, наконец-то добравшееся сюда по мокрым булыжникам заводского двора; в мутном от пыли, затканном паутиной стеклянном прямоугольнике вспыхивал свет. Ночь кончалась; в туманном утреннем свете он плелся домой, чтобы проспать весь день, один из тех упорных весенних дней, что никак не желают теплеть. А осенью, когда стремительно холодало, по утрам бывало еще темно. Вечером он снова шел на работу, уже начиналась ночь, город казался пустынным, острый ночной ветер выдувал из мозга последнюю слабую паутину сна. Под ней обнажались первые глыбы фраз, оставалось только придать им форму. В запасе еще несколько часов, он садился за стол, удлиненный стол, пол под которым как будто слегка уходил из-под ног. Вероятно, сознательно он выбирал торец стола, откуда обозревалось все помещение, видны были и котлы, и входная дверь, и наконец начинал писать – длинный стол, покрытый клеенкой цвета морской волны с темным узором, суживался к концу. Поразительно, как легко оно шло… странно, столько бесконечных приготовлений требовалось для этого почти невесомого занятия. Проходило какое-то время, и настоящее как будто бы оттеснялось, он сидел, покачиваясь на стуле, обхватив ногами его ножки, словно в корпусе корабля на глубине впадины волны, уносимый быстрым течением, и организм моря глухо стучал под днищем.

Иногда он не помнил, что писал предыдущей ночью. За несколько первых часов на бумагу излился рассказ на десять с лишним страниц. Десять страниц старой школьной тетрадки в светло-серой обложке с пожелтевшим краем. Десять страниц он заполнил в один присест, в каком-то безудержном вдохновении, не дававшем перу отдохнуть. Тоненькая голубая разлиновка не соблюдалась, листы плотно, от края до края, покрывали торопливо бегущие волны буковок, все мельчавших, а под конец и вовсе едва читабельных.

Когда история завершилась, он сразу же – с паузой, необходимой на перелистывание страницы, – принялся записывать новый текст, до растопки котлов оставалось еще полчаса. Вторая история пришла ему в голову, когда он записывал первую… он торопливо писал, пока котлы не призвали к работе. Тогда, спрятав тетрадку в портфель из желтой кожи, он не мешкая стал выгребать шлак с колосниковой решетки. На старый тлеющий уголь загрузил свежий… Угля, угля, еще угля; он предавал огню скифские чащи своего детства. Очистил от золы поддувала, настроил клапаны на оптимальную скорость сгорания. Теперь – погасить кучи золы и шлака, выросшие перед котлами; водяная струя из шланга ударила в кучи, кочегарка вмиг наполнилась взметнувшимися, как от взрыва, облаками пара, фонтанами еще раскаленной золы; он втыкал металлический наконечник в смесь шлака и золы, куча вскипала и, клубясь, брызжа грязью и искрами, поглощала воду, пока наконец не гасла. Выключить воду, погрузить дымящуюся материю в железную бочку, краном вывезти все из котельной; за ночь он вывозил от шести до восьми переполненных бочек. Убрать рабочее место, вымести остатки золы и шлака, ополоснуть водяной струей из шланга бетонный пол и фасады котлов, обдать клеенку, оконце, кафель, раковину на задней стене. Потом подняться наверх и самому встать под душ.

Когда он вернулся, под потолком висела молочная гряда облаков, сквозь нее пробивался нереальный свет висячих ламп. С черных абажуров стекали водяные нити, повсюду капал и струился конденсат, в лужах перед котлами отражался жар топок, искры шипели в воде, красные и белые сполохи рассыпали в подвале свой странный огонь. Пожар в огневых каналах превратился в рев, равномерный, как рев локомотива или судового двигателя; сверху, из темных покамест цехов, доносились гулкие хлесткие удары пробивающегося по трубопроводу пара. Влажный гнетущий, почти субтропический зной воцарился в котельной, пахло прогретым на солнце мхом. Все новые и новые клубы пара возникали под потолком и оседали влагой; едва ревущий дымоход обернулся тишиной, как отовсюду послышалось бормотание и журчание воды… Тропический лес! – подумал он. В темных углах, где-то за котлами, проснулись и завели свой механический стрекот зимовавшие тут сверчки. Он снова уселся за стол, вынул из желтого портфеля тетрадь и начал писать…

В конце апреля 1986 года он впервые поехал в Вену, его пригласили на чтения, он с радостью ждал поездки. Ему казалось, он любит Вену, город литературы… но боялся, что повторится разочарование, которое он за несколько месяцев до того пережил в Париже. И страдал, что придется снова уехать из Нюрнберга: из Папуа – Новой Гвинеи вернулся Герхард. Ц. теперь снова жил в Ханау, где основным его занятием стало пьянство. Он сказал Гедде, что воспользуется временем в Ханау для писания, но она понимала, что он не пишет. Он не звонил неделями, отговариваясь тем, что боится услышать в трубке голос Герхарда, она не раз спрашивала, не хочет ли он переехать в Нюрнберг; он все не мог решиться, медлил с ответом. Когда он находился в Ханау, его подлинная сущность была скрыта от Гедды…