10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 18

Большинство книг из раздела Холокост amp; Гулаг, купленные уже в Ханау, валялись по всей квартире. На полу, на креслах, на отвратительно буром, просиженном до черных засаленных пятен диванчике. Между книг на расстоянии вытянутой руки повсюду стояли бутылки, в основном початые; водочные, винные, пивные, они насыщали жилище стойким алкогольным чадом, от которого, казалось, тускнел свет и с утра тянуло на рвоту. Посреди большой комнаты, среди батарей бутылок и книжных завалов, лежал матрас, который он вынул из невыносимой кровати, и груда колючих пледов и одеял, в неразберихе которых он засыпал… когда придется, – как правило, когда алкоголь свалит с ног. По пробуждении его иногда рвало прямо' с матраса… достаточно было свесить гудящую голову, и из глотки вытекал неусвоенный алкоголь, вонючий, цвета черной крови, вперемешку с ошметками хлеба и неразжеванными кружочками соленого огурца… отдышавшись, он брал какую-нибудь книгу, сгребал ею излившуюся из утробы адскую бурду в пластмассовый пакет; книга из секции Холокост amp; Гулаг отправлялась туда же; обычно он в тот же день покупал книгу заново.

Вторую категорию книг, густо усеявших пол, среди которых он жил подобно рептилии, составляла литература, посвященная всевозможным формам психотерапии и психоанализа (тут он поддался влиянию западной моды); и эти книги тоже его осуждали… он взялся за них (наверное, сдуру) после того, как впал в глубокий кризис, начитавшись о преступлениях диктатур двадцатого века. Психологическая литература ему не помогала. Он лишь находил в ней собственные мучения да утверждался в подозрении, что лишь благодаря весьма шатким обстоятельствам не стал орудием названных диктатур. Только его жалкое отношение к жизни, как к черновому наброску, и не дало ему ухватиться за нижнюю перекладину лестницы, ведущей к преступлениям…

Эти книги скрупулезно выявляли его тип, после чтения он чувствовал себя так, словно над ним тяготеет проклятие… он редко прочитывал книгу от корки до корки, однако с мазохистской точностью инстинктивно открывал именно те главы, где все кишмя кишело примерами, отрицавшими за ним всякую способность любви.

Он словно выискивал в этих книгах психологическую подоплеку, по которой его любовь к Гедде была неминуемо обречена на поражение…

Он знал, что Гедда любит и ждет его в Нюрнберге, что он ей желанен и она страдает из-за того, что его нет рядом, – все это он знал, однако предаться этой любви не мог. Он и в себе ощущал желание, но полагал, что не способен донести его до Гедды. Сколько бы он ни пытался, внутри немедленно раздавался голос, обвиняющий его во лжи… голос подстерегал ежесекундно, словно и впрямь обладая силой древнего, по наследству передающегося проклятия. Едва в нем зарождалось чувство любви, как голос немедленно обличал его в попытке обмана… недреманное око всех государственных религий как будто следило изнутри за честностью его чувств. Он уж и не помнил, было ли когда-нибудь: в начале, в конце, в середине – его чувство честным. Не находил в себе сосуда, который мог бы вместить с чистой совестью Геддину любовь… очевидно, он потомок ущербного племени, где всякая попытка общинности загнивала на корню.

Он вспоминал, как пытался было не слышать голос: и тот ненадолго предоставлял ему свободу действий, а потом, в момент слабости, объявлял его мятеж чистым лицедейством.

Когда он не мог писать, только выпивка и позволяла ему как-то смириться с собственным существованием. Водка вступила в альянс с психотерапевтическими книгами (он читал их с той же страстью, что и предавался алкоголизму): он чувствовал себя недочеловеком и имел тому, черным по белому, все доказательства.

В Вену он ехал в надежде, что удастся на несколько дней вырваться из этого состояния, вдохнуть иного воздуха, а то, глядишь, и на замысел набрести; приехал он в ночь с 29-го на 30 апреля. Назавтра целый день бродил по улицам, в радиусе своего отеля, неподалеку от собора Святого Стефана; было душно, жара стояла почти летняя. Очень скоро Ц. ощутил странную подавленность, сковавшую, казалось, весь город: в ресторанчиках было пусто, столики на солнце перед кафе не заняты, ветерок трепал скатерти. И похоже, именно за дуновением этого ветерка следили подозрительными взглядами стоящие в дверях официанты в традиционных белых фартуках: не усилился ли? откуда дует? Они всматривались в небо, безупречно голубое, только вдалеке, чуть с краю, замерло без движения несколько серовато-белых барашков. Эти-то облачка, похоже, и притягивали к себе всеобщее внимание.

Очень скоро Ц. узнал, чем объясняется эта напряженность: за несколько дней до того, 26 апреля, в украинском городе Чернобыле загорелся атомный реактор; репортажи об аварии звучали все более устрашающе. Сидя в ханауской берлоге, он ничего об этом не знал, сообщения достигли его только в Вене; судя по всему, произошла катастрофа, в истинных масштабах которой никто еще не отдавал себе отчета.

Каково значение чернобыльской аварии? Размышляя об этом позже, Ц. приходил к мысли, что тот апрельский день 1986 года стал для всего мира переломным. Индустриальный век пережил перелом. Слепая вера человечества в технический прогресс была поколеблена как никогда прежде, и случилось это в системе, славившей идею прогресса как никакая другая. Вере в господство человека над миром был нанесен страшнейший удар…

Еще несколько лет назад он и сам был персонажем этого индустриального века – пусть всего лишь одной из бесчисленных пешек. Фигурой из отсталой устаревшей эпохи, принадлежащей прошлому…

Он шел по улицам, и ему казалось, будто весь город ожидает первых сигналов к эвакуации. Словно под гнетом неведомой угрозы, люди торопливо пробегали по соседним с собором Святого Стефана улочкам; только по неотложным делам решались высунуть нос на улицу, потом опять запирались в домах. Метеорологи высказали предположение, что следующий дождь может пролиться на Вену из облаков, проделавших свой путь над Юго-Восточной Европой, а потому будет содержать радиоактивную заразу.

Вечером, 30 апреля, в небольшом зальчике, похожем на театральное фойе, проходили его чтения; его объявили как автора из ГДР; стало быть, он из той же политической системы, что спровоцировала чернобыльскую катастрофу. Он сидел на небольшом возвышении перед публикой – от силы человек двадцать, – устремлявшей на него смущенные взгляды. Прочел три небольших текстовых блока, паузы между которыми заполнял пианист. Посреди второго блока ему стало казаться, что от потчует людей какой-то странной абракадаброй. Они смотрели в упор, словно ждали если не объяснений, то уж по крайней мере извинений за несчастье, которое принес человечеству Восток. Последним блоком шли стихи, и тут его вдруг обуяло упрямство. Он читал все быстрее и громче, почти не делая пауз, под конец швырял стихи в зал с сердитым пафосом, словно желая заглушить этим речитативом недовольные голоса, пока они еще они не набрали силу. Публика старалась не выказывать неуважения, проявляя стоическое терпение. Изумление и сомнение, написанные на лицах людей в первом ряду, мало-помалу сменялись неприязнью. Жидкие скептические хлопки быстро отжурчали в фортепианных аккордах…

Поздно вечером он снова вышел в город; заплутал и совершенно забыл, в какой стороне отель. Хотелось выпить – он это чувствовал, – но не «в приятном обществе», где нужно поддерживать беседу, выслушивать любезности, силясь отвечать той же монетой, – хотелось пить, как он привык, молчаливо, мрачно, торопливо, пока что-то внутри не оживет вновь, пока зверь лесной, совсем было захиревший, не зашевелится, не выглянет из его глаз…

Он забрел на ярко освещенную узкую улочку, где из-за каждой двери неслись навязчивые мотивчики и царила обычная щегольская манерность увеселительного квартала. Здесь рабочий день еще не закончился, здесь слонялись – в основном компаниями – беспокойные и жаждущие, которым никакая мировая катастрофа нипочем. Он уже хорошо набрался и смог без колебаний войти в первое попавшееся пип-шоу. Перегруженные кольцами и цепочками руки бородатого мужчины с гладкой, как зеркало, лысиной листали страницы альбома, перед глазами Ц. мелькали фотографии девиц в неглиже. Он ткнул наугад, почти не глядя, в один из снимков, заплатил положенную сумму, вошел в кабину, которую ему указали, и закрыл за собой дверь. Ему с трудом удалось сфокусировать взгляд на молодой девушке, которая всего в двух шагах, за стеклом, в бутафорском интерьере, исполняла перед ним свое шоу. Она знаком предложила ему присесть, но он продолжал стоять, даже шагнул поближе к стеклу с отчетливым ощущением необходимости выполнить какой-то странный долг. Он пытался глядеть ей в лицо, но оно не выражало ничего, кроме недосягаемости, будучи отделено от него расстоянием, неизмеримым в пространственных категориях… Пока он пытался найти тому объяснение, она с естественной грацией освободилась от узеньких тряпочек, которые были на ней, когда она входила. Он не затем сюда пришел, чтобы смотреть на ее лицо, подумал Ц., переводя взгляд на тело, груди, ляжки, которые плавно растягивались, раздвигаясь все шире… и вдруг ему показалось, будто он ничего не видит. Да он и вправду ничего не видел, какую-то функцию мозга словно стерли, он таращился в зияние между ляжками и ровным счетом ничего не видел; нет, для него она невидима, эта женщина, смерть схватила-таки его за глотку…

Он пошел к кассе, заплатил, снова ткнув в тот же снимок. В этот раз ему почудилось, будто на губах женщины, вновь появившейся за стеклом, играет чуть заметная улыбка. Все повторилось заново, пританцовывая, она опять стала раздеваться; в нескольких сантиметрах от него извивалось за бронированным стеклом прекрасное женское тело с блестящей кожей – и вдруг набежали тени, все помутнело и поплыло. Он почувствовал на глазах слезы, стиснул зубы, пытаясь сдержаться (неизвестно, видит ли она его за стеклом), до крови прикусил зубами мякоть щеки. И вышел из кабины.

На улице он прислонился к стене дома; прохладный ветер погладил мокрый от испарины лоб, пахло дождем. Он вышел из квартала, забрел на неосвещенные улицы; он уже почти не помнил, что с ним стряслось несколько минут назад. Органы чувств отказались ему служить, в самый ответственный миг с ним приключилось что-то вроде потери зрения. Женская плоть предлагала ему себя, женщина вертелась, нагибалась, садилась на корточки, а он не смог ее увидеть; она поднесла руки к лону, приоткрыла срамные губы, он это знал, но ничего не видел…

Когда подходил к отелю (проследовав, скорее по случайности, ошеломительно коротким путем), зарядил мелкий дождик, пахнувший скорее пылью, чем водой. Здесь, на отрезке между двумя боковыми улицами, тротуар вел под аркадами, мимо ряда колонн; он шел и шел… и вдруг отпрянул назад. Взгляд уперся в окна с закрытыми ставнями, казалось, они закрыты уже очень давно, краска местами облупилась – здание напоминало с виду обветшавший разорившийся театр, – и прямо на этих ставнях висели афиши – с его лицом! Три или четыре окошка на первом этаже, и каждое обклеено такими афишами. Он обернулся чуть ли не в ужасе и только тогда заметил, что и колонны тоже обклеены теми же афишами… это были рекламные афиши уже завершившихся чтений.

Неужели это его лицо? Да, это оно, явственно узнаваемое, но то обстоятельство, что оно здесь, да еще растиражированное в таком количестве, лишено всякого правдоподобия. Он не понимал, в чем дело: он и узнавал себя, и нет… может, все-таки не его? Точно, физиономия на рекламных афишах не имеет к нему отношения… он, Ц., по воле какого-то необъяснимого рока оказался за этим лицом; потом это засняли на пленку и в результате чьей-то нелепой ошибки поместили на афиши за неимением его подлинных изображений: портрет на афишах – это портрет мертвеца… быть не может, чтобы былая жизнь этого трупа являлась его историей – той историей, что у него за плечами…

Я должен эту историю закончить, в ней больше нет смысла, подумал он. Я должен немедленно с ней развязаться.

* * *

«Бьют, – пронеслось в голове. – Бьют… Так и надо… Дождался, значит… это должно было произойти!» Напоследок – он уже был в нокдауне – тяжелый пинок угодил под нижние ребра, и на какое-то время он потерял сознание. Но пнули его наверняка не единожды; эти грубые брутальные башмаки были предписаны модой, бутсы – так называют эти махины из желтой замши на профилированной подошве. Наконец, с трудом закачав в легкие воздух, он сел на булыжники, ощупал болезненные места. Перед тем как искры, посыпавшиеся из глаз, померкли, он еще кое-что заметил. В карман куртки, где у него лежал кошелек, уверенно нырнула рука кого-то невидимого.

Он понуро сидел на булыжниках, медленно припоминая ход событий. Был на пути домой, шел из пивной, по узеньким темным улочкам, которых всегда остерегался, тем более что и путь-то они сокращали весьма незначительно; выпито было много, очень много; он шел нетвердой походкой, держался середины улицы. Сквозь туман в мозгу раздался топот быстрых шагов, за ним гнались двое, может, трое, он не успел ничего толком понять, как грохнул удар по затылку. Обернулся, замахал кулаками в воздухе, слишком замедленно,

сзади и спереди маячили тени; на череп обрушился град ударов, сбил с ног. Потом он говорил себе, что лег умышленно – чтобы благополучно завершить сюжет.

Было около часу ночи, его день рождения закончился час назад; к двум он наконец добрел до квартиры, встал под ледяной душ. Потом сидел на кухне, голый, дрожащий, курил. Характерно, что рука все еще тянулась к телефону; набирать Геддин номер бессмысленно, он это знал; он пытался весь вечер и оттого все больше сходил с ума…

Прошедший день был днем его рождения, ему стукнуло сорок восемь – не та дата, чтобы как-то особенно праздновать. Необязательно. Но Гедда расстроилась: он опять назначил на этот день чтения… Что ты волнуешься, я ведь на сей раз не твой день рождения забыл, а свой собственный, сказал он. К тому же вечером вернусь. Он выступал в окрестной деревушке, в некой художнической колонии на бывшем крестьянском хуторе, где небольшая компания женщин в возрасте от тридцати до пятидесяти занималась чем-то вроде арттерапии; среди них было несколько знакомых Гедды, она-то и навела их на мысль пригласить его; отказываться от денег не хотелось, пообещали гонорар в шестьсот марок. Почему он не предложил Гедде поехать вместе; она отвезла бы его на машине туда и обратно? По правде говоря, его удержало то обстоятельство, что читать предстояло перед женской аудиторией: двадцать пять человек, и все женщины. Договорились начать не поздно, поторопись он немного – и к семи вполне успел бы вернуться. Когда он вошел в квартиру, на часах было двадцать минут одиннадцатого.

Сразу ринулся к телефону и позвонил Гедде; меж тем как из трубки с бесконечной монотонностью несся сигнал «свободно» – пока явно бессмысленную связь не разъединили, – он заметил, что на кухне что-то изменилось. Не отрывая глаз он смотрел на эту перемену, прижимая к виску стрекотавшую трубку, так что уху стало больно: рядом, на спинке второго кухонного стула, висела желтая кожанка…

Он уже несколько лет не носил эту куртку, однажды она оказалась там, на площади Шиллера, и с тех пор пребывала в Геддином платяном шкафу…

И вот она висит здесь, на спинке стула, отбрасывая свой жалкий желтушный отсвет на всю кухню… и почему-то ему вдруг показалось, что от куртки слегка отдает хлороформом…

Он вынул из холодильника початую бутылку водки и залпом опорожнил. В ту же секунду подумал, что ведь еще не проверил почтовый ящик…

Снова набрал Геддин номер, но повесил трубку, не дождавшись сигнала. Действовал как автомат: очень точными, словно управляемыми извне движениями; вытащил из карманов летнего пиджака, который был на нем, все содержимое, надел желтую куртку, набил ее карманы всякой всячиной, которую всегда имел при себе – сигареты, зажигалка, загранпаспорт, очки для чтения, кошелек. Было легкомыслием засунуть кошелек в узкий и тесный боковой карман кожанки – тот почти выпирал наружу…

В пивной он пил с невероятной скоростью пиво и водку. Притулившись к стойке, безостановочно задавал работу человеку на розливе; до закрытия оставалось не более двух часов, внутри бушевала такая тревога, что в ней, как в раскаленном кузнечном горне, каждый новый стакан испарялся с легким шипом, точно капля воды. За спиной чадила и гудела переполненная пивная, разноголосый гомон, силившийся перекрыть дискомузыку, подвывавшую из динамиков, прибавлял нервозности. После каждого второго стакана он шел к телефону, висевшему на стене рядом с дверью в сортир, и набирал Геддин номер. Каждый раз аппарат выплевывал монетки обратно… Что там еще творилось в пивной, было погружено во мрак, всплывали какие-то спутанные, искаженные, зыбкие картинки, в памяти зияли провалы… запомнился только изумленный взгляд бармена, когда Ц., расплачиваясь, бросил на стойку пятидесятимарковую купюру. Только когда добавил еще двадцатку, тот дал ему сдачу…

Позже как будто вспомнилось, что всякий раз, когда он возвращался от телефона к стойке, за дальним столиком рядом с выходом, где сидели сплошь молодые парни, воцарялось молчание; они вроде бы с любопытством пялились на него, когда он, нетвердым шагом, ковылял мимо. А он не обращал внимания…

В кармане брюк обнаружилась сдача: скомканная десятка, все еще влажная от мокрых рук бармена, и несколько пфеннигов. Прихрамывая, он обыскал квартиру в поисках денег, там и сям находилась мелочь, то на подоконнике, то на столе… когда показалось, что на бутыль дешевой сивухи и сигареты денег хватит, он оделся и двинулся к Фридрих-Эбертплатц, где выстроился целый ряд киосков, в которых торговали жареной картошкой и напитками, киосками ведали турки. Одна из этих лавочек всегда открыта до утра, полиция терпит: благодаря этому ясно, где собираются городские бродяги…

Возвращаясь с бутылкой в руках, он снова проигнорировал почтовый ящик. Боялся найти там запасной ключ, который когда-то отдал Гедде…

Большинство так называемых бомжей можно было застать на вокзале, хотя опасностей там было вроде бы больше; но ночью в просторных торговых пассажах под землей теплее, чем у киосков на Фридрих-Эбертплатц. Ц. сидел на ступеньках одной из лестниц и тайком наблюдал за бомжами; в его распоряжении – целая лестница, он к ним не причастен, они его не замечали. Его судьба несравнима с тем, что выпало на их долю: от него просто женщина ушла, только и всего. С иным из этих людей, быть может, тоже когда-то случилось нечто подобное, но потом все так стремительно ухнуло вниз, что первоначальный повод уже и забылся. Они и думать забыли о своем одиночестве, они его не замечали. Большинство составляли здесь мужчины (если не принимать во внимание собак, сворой возившихся у ног), но несколько женщин, как правило, тоже присутствовало. У Ц. кольнуло под сердцем, когда после полуночи они стали готовиться ко сну: двое-трое мужчин уложили немытые, всклокоченные головы женщине на колени, тела растянулись на разостланном картоне. Та прикрыла, как смогла, их головы своими свисающими под несвежей рубахой грудями; заплывшее от кутежей лицо женщины смеялось, она смолила окурок и посасывала пиво из банки; мужчины, удовлетворенно похрюкивая, задремали. Вокруг этой маленькой группы сомкнулись кольцом все остальные, как можно плотнее, как можно удобнее устроились на твердых каменных ступенях, в щели подлезли псы, и вырос теплый холм неопределенного рода живых существ, замысловатым образом сложившихся вместе. Дыша, хрипя, тихо повизгивая, отдыхали они, и звуки их тел напоминали странное пение, в котором, казалось, была согласована каждая нота. Ц., вот уже который день томившийся бессонницей, почувствовал вдруг что-то вроде зависти… Зависть караулила неустанно, стоило ему завидеть мельчайший намек на человеческое тепло и близость, она тут же хватала его за горло. Устыдившись, он тотчас удрал прочь по пустынным улицам. Обойдя стороной Бургберг, темными боковыми улочками добрался до своего жилья, зорко поглядывая по сторонам: второго нападения, очевидно, можно не опасаться, все, что хотели, они уже взяли…

Гораздо больше, чем этих улиц, он боялся своей квартиры, этой натрое разделенной клетки, где он дышал пылью, осаждаемый неутомимым лаем и тявканьем орды вертлявых гончих под окнами. Почему он не послушался Гедды, почему не уехал отсюда давным-давно? Почему не поселился с ней; она столько раз предлагала подыскать совместное жилье…

Борясь с собачьим визгом, он ночи напролет слушал пластинки. Соседи жаловались, на вой окаянных псов они не жаловались; с соседом-мясником все были на дружеской ноге. На днях он отыскал среди уцененного барахла в одной лавочке на Брайте-Гассе первый диск Блюз-бэнда Пола Баттерфилда и сейчас прослушал его раза три или четыре подряд. Первая песня, написанная Ником Грэвенитсом, начиналась словами: I was bom in Chicago, in Nineteen forty-one; она как будто нарочно писалась под Пола Баттерфилда: тот и вправду родился в сорок первом в Чикаго. Баттерфилда уже нет в живых; гитарист – всегда облаченный в элегантные костюмы от Майка Блумфилда – тоже мертв; смерть объяснили злоупотреблением наркотиками и алкоголем. Ц., того же года рождения, что и Баттерфилд, все еще жив…

Если он, конечно не заблуждается, то он все еще жив. Насквозь пропитавшись блюзами, Ц. почувствовал тошноту и спустился на улицу. Вот уже несколько недель подряд тошнота и бешеная тревога накатывали через каждые пару часов. Это бессмысленное беснование; знать бы, приходит оно извне или рождается внутри? Подойдя к площади Шиллера, он увидел, что в Геддиных окнах нет света. Бессмысленно твердить себе, что в это время там не может гореть свет… она уехала, никаких сомнений нет. Исчезла, попросила всех говорить ему, что ее нет… вышла из игры, наверное навсегда! По счастью, все пивные в округе уже закрылись, и вскоре он вновь оказался в своей квартире. Церберы слегка приутихли. Притронуться к шнапсу в холодильнике он не посмел… если сейчас достать бутылку, то он не сможет выплеснуть ее в раковину; вот уже который день это так. В дорожной сумке – две голубые таблетки валиума; располовинить каждую и, если все сложится благополучно, можно спать еще четыре дня…

Все знаки – яснее ясного: желтая куртка на спинке стула, ключ в почтовом ящике, ни слова объяснения, ни прощального письма; самая жирная точка, какую только можно себе вообразить. Целыми днями он висел на телефоне, названивал знакомым: прямо полоумный какой-то, кашляет, задыхается, ну до чего ж зануда; ребра тем временем срослись, опухлины на морде спали. Как только дыхание мало-мальски восстановилось, он рухнул на матрас и прямо среди ночи взревел от боли; плакать не мог, орал, как раненый зверь; чудо, что соседи не натравили полицию. Гедда, похоже, и впрямь никого не уведомила, куда сбежала, все знакомые утверждали, что для них это тоже полнейшая загадка. Вспомнился Мюнхен, вполне возможно, что она там, в последнее время она работала над одним текстом, действие происходило в Мюнхене. Но от мюнхенских друзей тоже было ничего не добиться; Ц. попросил их позвонить Герхарду, они обещали, а потом все не перезванивали. На следующий день сказали, что Герхард тоже ничего не знает.

– Да он не хочет знать! – заорал Ц. в трубку. – Он только так говорит…

– Нет, – возразили они, – судя по голосу, он очень встревожен и обеспокоен…

Женщина с Кобергерштрассе, та, у которой всегда по ночам горел свет, обронила в какой-то момент слово Хаар. Ц. повесил трубку, уселся за кухонный стол и задумался (проворные бестии на заднем дворе выли все пронзительнее): неужели Гедда отправилась в хаарскую клинику… туда, где он сам однажды проходил курс детоксикации. На этот шаг его уговорили тогда ее знакомые. Вспомнились вдруг несколько Геддиных реплик, судя по которым мысль о клинике не была ей чужда. Если уж совсем никак, то всегда, на худой конец, остается психиатрия, сказала она; речь шла о ее навязчивых панических состояниях. Порой эти страхи мучили ее так сильно, что он даже подумывал, не отменить ли ему чтения, чтобы остаться с ней в Нюрнберге, но в последнюю секунду, терзаясь совестью, все-таки уезжал. Под конец она научилась ловко скрывать от него свои страхи, делала вид, что все нормально. «Мои дела лучше, чем ты полагаешь!» Подобные фразы звучат в ушах до сих пор. Вечером накануне чтений – перед женщинами, проходившими арт-терапию, – дело дошло до ссоры: он совсем уже с ней не считается, упрекнула Гедда. – Он мог бы с легкостью отменить это выступление, объяснить отказ днем рождения. Но шестьсот марок оказались важнее. Когда ночью после той ссоры он уходил к себе, ему было тревожно, Гедда, похоже, пребывала в каком-то странном смятении. А вдруг ее страхи вернулись… вдруг она почувствовала, что не сможет быть ночью и назавтра одна?

Теперь уже поздно искать ответа. И те шестьсот марок тоже коту под хвост; он отчетливо помнил миг, когда рука, скользнув в карман желтой куртки, вытащила кошелек. Денег было не жалко, хрусткие пинки ниже пояса занимали его куда больше. Боялся за свою жизнь…

В тот миг он не думал о том, что боялся за жизнь, в которой не будет Гедды…

Примерно за месяц до того он в один из своих ночных пьяных рейдов забрел в так называемый квартал красных фонарей, недалеко от вокзала, и оказался в заведении, что-то вроде бара, где сидел за стойкой, таращась на экран, по которому прогонялись одна за другой сцены совокупления; сидеть так было неловко: кроме него, на экран никто не смотрел. От этого занятия его отвлекла молодая женщина, спросившая, не желает ли он ее угостить; по-видимому, она состояла в штате полураздетых дам, «разводящих» мужчин на выпивку. Вместе с женщиной и заказанным ею шампанским он очутился в так называемом отдельном кабинете – нише, обитой красным плюшем, почти полностью загроможденной диваном и круглым столом. Он сидел в этой скудно освещенной клетке, отделенной от внешнего мира занавеской, как воды в рот набрав, наконец она спросила, чего ему, собственно, хотелось. «Покажи свою грудь», – сказал он. Это обойдется в шампанское, отвечала женщина. Он уже не помнил, выполнила ли она его пожелание; когда она в третий раз отправилась за шампанским, он пошел в туалет, на лестнице было пусто, он воспользовался минутой и улизнул из бара…

Все остальные воспоминания о той ночи стерлись, он даже улицы с тем баром не мог отыскать.

После того нападения он все высматривал в городе людей, которых мог повстречать в баре; «сутенеры» – так он называл про себя этот тир. Забрали-таки деньги, на которые он их надул, даже в два, если не в три раза больше забрали. Впрочем, это лишь домыслы, доподлинно ничего неизвестно. И таких субъектов в городе пруд пруди, все они почему-то на одно лицо, хотя вид имеют довольно пестрый: цветастые рубахи, золотые цепи на груди и запястьях, цветные татуировки, усы; всегда свежеподстриженные и всегда как будто только что из солярия или массажного салона. Обходить их стороной нет смысла, весь город наводнен такими…

В последнее время его стало охватывать странное равнодушие – потому, видно, что он все чаще бывал трезвым. Он запретил себе пить, сказав, что непременно должен пробиться к ясности мыслей. Иногда по ночам он, лежа без сна на своем матрасе, мокрый от пота, мучась периодическими приступами тошноты, вдруг понимал, что отказ от алкоголя занимает его гораздо больше, чем утрата Гедды. Почти весь день ни разу о ней не вспомнил, и вчера, и третьего дня, кажется, тоже. Только изредка, когда накатывало безумие, начинал третировать телефон. Звонил в квартиру на площади Шиллера, по полчаса кряду, в состоянии, близком к помешательству, из которого выходил неимоверно усталым… Даже если тонну угля перелопатить, и то так не выдыхаешься, говорил он себе. Лежал на матрасе, не в силах пошевелиться, в голове проносились панические мысли. Длинные вереницы самоупреков, вдребезги разносившие сознание: почему он не съехался с Геддой? Почему не может устроиться в этом мире? Почему затянул расставание с Моной? Не поехал с Геддой в Грецию?

Почему больше не спал с ней? И вместо этого думал о ком-то другом? Почему не мог с ней об этом поговорить? Почему не любил…

События шли мимо, его не касаясь; изредка он что-либо отмечал, подобно тому как регистрируешь краем глаза нечто несущественное; газет не читал, радио не слушал (чтобы посмотреть телевизор, он всегда ходил к Гедде), в издательство не звонил. А заголовки, которые все же достигали его сознания, оставляли равнодушным: беженцы в посольствах, волна массовых отъездов из ГДР, открытие границы с Венгрией, визит в Прагу западногерманского министра иностранных дел. Демонстрации в Лейпциге, Берлине, Дрездене; создание в ГДР новых партий: Новый форум, Демократический прорыв, СДП… сорокалетняя годовщина ГДР… уход в отставку хонекеровского правительства. События маячили где-то вдалеке… на мгновения входили внутрь – и тут же выскальзывали. Отчего это равнодушие? Неужели он и вправду ее не любил? Может, просто не ощущал? Не понял, не разобрался? Нет, он точно ее любил, в меру своих возможностей – должно быть, ничтожных, слишком ничтожных, – но любовь в нем была, он это знает. Он не даст убедить себя в обратном; несмотря на всю свою неспособность, он ее любил…