10566.fb2
Писательское ремесло у всех вызывает сомнения, и Ц. не знал, в хорошем ли свете оно его выставляет. Писатель – это, наверное, самая немецкая из всех профессий. По крайней мере, сообщение о принадлежности к писательскому цеху вызывает не меньшую оторопь, чем если ты признаешься в кругу иностранцев, что у тебя немецкое гражданство. В азиатской компании, кажется, не очень важно, кто там вьетнамец, кто кореец, а кто китаец. А представляясь немцем, сразу встречаешь оттенок избыточного респекта – тот самый излишек, который необходим, чтобы спрятать улыбку злорадного самодовольства. И когда сообщаешь, что ты писатель, все очень похоже таращат глаза; как будто ты заявил: Я оберштурмбанфюрер! Сообщить о своем писательском статусе – это по-прежнему! (думал Ц.) все равно что звание сообщить.
Таким размышлениям он предавался, пока наматывал в коридоре свои круги. При этом он, как ему чудилось, зависел от освещения: на той стороне галереи, где размещались окна, где сквозь застекленную стену лился белесый свет зимнего неба и были ниши-курилки, Ц. учащал свои шаркающие шаги; гнал вперед что есть силы, паркет под ногами скрипел, курильщики глядели с неудовольствием. Здесь он – «писатель»… эта весть, вероятно, уже разнеслась по отделению, и сейчас ему меньше всего хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил с ним на эту тему. К счастью, курильщики были полностью поглощены дележкой скудных сигаретных запасов. На другой стороне галереи, в электрическом свете, всегда слегка тускловатом, он отдыхал; замедлял шаги или приостанавливался, проверяя, как долго сможет выдержать неподвижность. Укреплял твердость духа, чтобы невозмутимо прошествовать мимо курилок. В один из таких перерывов вдруг вспомнилось, как дня два назад он обдумывал некую мысль в приступе мании формулирования, напомнившей Ц. «речи к народу», что в полудреме произносили иные здешние пациенты. Впрочем, его речь была обращена не к «народу»; к тому же сочинялась она наяву, когда пятнадцатичасовой сон ненадолго прервался. Он представлял, что пишет письмо в министерство культуры, и предложения, складывавшиеся в голове, казались Ц. неотразимо убедительными. Он замыслил ходатайствовать о продлении визы на выезд… (прошлой визы, как теперь приходится добавлять). Формулировки должны быть пронизаны легкой иронией:
«Вам, господин министр, вероятно, еще не доложили, что я до сих пор не вернулся в ГДР. Это не что иное, как знак того, что мое пребывание в ФРГ принесло результаты. Результаты не только в плане литературном, но и в том смысле, что я осознал себя индивидом, коего вы обозначили бы как гражданин ГДР. Отсюда встает вопрос о моем возвращении, который я и хочу с вами обсудить. Вы спросите: „Почему же он не садится в поезд и не возвращается в ГДР?" Причина двояка. Какое-то время назад я вступил в некие межличностные отношения, от сохранения которых, можно сказать, завишу. Вторая причина: давно работая над одним масштабным литературным проектом, я должен избегать поездок и связанных с ними длительных перерывов, так как они, по всей вероятности, разрушительно сказались бы на единстве текста. Посему для продления или же возобновления моей туристической визы предлагаю прибегнуть к услугам почты. Исходя из вашего согласия, высылаю свой заграничный паспорт в постоянное представительство ГДР в Бонне с тем, чтобы мне оформили новую визу…»
Формулировки были сочтены удачными, письмо подчинено ясной логике; нужно как можно скорее добиться выписки, чтобы сесть за пишущую машинку. Решение успокоило Ц., он снова заснул. С тех пор прошло два дня, он позабыл этот сон наяву, как забывал все прочие сны.
При ближайшей встрече с врачом он сообщил о своем желании выписаться. После того как он дал расписку, что уходит под собственную ответственность и косвенный ущерб, могущий возникнуть вследствие данного поступка, готов компенсировать, – ворота открылись и он вышел в сероватый зябкий полуденный свет. Мимо особняков с палисадниками двинулся к электричке; несколько раз сбивался с пути, в тихом квартале не попадалось встречных, чтобы спросить дорогу. Царила недружелюбная тишина, какая бывает между праздниками; автомобили, припаркованные наполовину на тротуаре, затянул иней, в окнах хмуро мигали электрические гирлянды. Впереди встреча Нового года, поди успей все переварить. В привокзальном киоске Ц. выпил кофе. Для пива было прохладно; рюмка шнапса была бы нелишней, однако он воздержался.
Не растрачиваясь больше на мысли о Мюнхене, он купил билет на ближайший поезд и отправился в Нюрнберг. Войдя через пару часов в квартиру, был приятно растроган. Мороз не выстудил комнаты: Гедда побывала здесь и включила газовое отопление – воздух в квартире быстро нагреется. Посуду Гедда тоже помыла и цветы на подоконниках полила. Дожидаясь, пока в комнатах потеплеет и заварится чай, он набрал ее номер. Она удивилась, что он дома: не ожидала, что вернется так быстро. Она в курсе всего, что случилось. Как назло, у нее на вечер билет в театр, но она, естественно, никуда не пойдет. Он сказал: жалко, если билет пропадет, пусть спокойно идет в театр.
– Нет, – сказала она. – Знаешь, я вообще не хочу в театр, меня просто уговорили. Я буду рада, если ты позже ко мне придешь.
Этой ночью он спал у Гедды, в квартирке на площади Шиллера, и ощущал тепло, какого давно не испытывал. На кухне горела лампа, он сидел под ней, предаваясь раздумьям, а она в своей крошечной спальне спала и видела сны. Гедде каждую ночь снились сны, и наутро она умела вспомнить все до точки; его это восхищало. Все время, что он пробыл на площади Шиллера, он был в надежном прибежище, чувствовал умиротворенность и полное отсутствие всяческих желаний. В свое жилище на Кобергерштрассе всю неделю практически не заходил. Говорил мало, смотрел, как она кругами ходит по комнате, слушал ласковые попреки. Возражать не хотелось, он смиренно сидел за столом, пока Гедда, качая головой и смешно заламывая руки, подвергала анализу его пьянство и горячилась из-за действующих в нем механизмов саморазрушения. Он не уставал смотреть на нее, он понимал, что она самая красивая из всех женщин, какие ему встречались… да он никогда и не сомневался в этом, просто не повторял себе это каждый день. Если случится когда-нибудь ее потерять, думал он, ради лет, проведенных с ней, стоило жить.
Гедда была отнюдь не уверена в собственной красоте, с чем он нередко пытался сражаться. Но натыкался на стену, создавалось впечатление, словно он должен защищать ее от приговора какого-то третьего, объективного голоса. Мне лучше знать, ссылался Ц. на свое мужское видение, которое-де – по естественным причинам – превосходит ее женское, равно как и всякую объективность. На это Гедда смеялась:
– Хватит врать, какой из тебя мужчина.
– А я и не собираюсь им быть!
Она была хороша красотой женщины, уже оставившей позади то, что называют «молодость»; легкая предрасположенность к полноте нисколько ее не портила, а, напротив, словно бы наделяла силой, перед которой он, бывало, слегка робел. Временами она излучала такую энергию жизни… (Когда чувствовала себя любимой! – размышлял Ц.) Из-за этой энергии он, обыкновенно считавшийся «сильным», вдруг чувствовал себя каким-то хилым и неустойчивым. К тому же ее витальность расточалась бездумно, как будто помимо воли, отчего казалась поистине неиссякаемой. Оставаясь один, он часто мысленно видел перед собой Гедду, и от этого ее образ еще глубже врезался в память: как, бывало, она повернется к тебе лицом, когда говорит – беззащитно, с русской страстностью, какой не смогла отнять у нее даже жизнь в Германии, а еще с довеском иронии или внезапного опасения: вдруг ты с ней не согласен. Она могла говорить что угодно, ты соглашался со всем, когда на нее глядел. Когда видел, как серовато-зеленые глаза на каждой сказанной фразе словно чуть расширяются, а губы, произнося слова, как будто вбирают в себя самое жизнь, чтобы почувствовать ее вкус и проверить на истинность. Вокруг глаз лучились тоненькие морщинки; неизвестно, от смешливости или печали они туда набежали. А когда он ночевал у себя на Кобергерштрассе, ему нередко чудилось, будто во сне он слышит ее голос.
Он сказал, что черновик и очки для чтения, вот незадача, так и остались Мюнхене. Она возразила, что очки можно купить и в Нюрнберге. А мюнхенская приятельница, если ей позвонить, быстро пришлет черновик. Когда листочки пришли по почте, они показались Ц. едва ли не жалкими. Несколько скверно написанных невразумительных строк, недозрелые воспоминания о заштатном гэдээровском городке.
В одну из ночей, когда он сидел у Гедды на кухне, выжидая, пока не устанет, ему вспомнился странный случай, приключившийся с ним в дороге, на пути между Западом и Востоком. В ту пору он жил, в основном, в городке Ханау и часто мотался назад, «туда» (с этим принятым на западе оборотом он, помнится, уже свыкся). Ездил поездом Франкфурт-Лейпциг и обратно тем же маршрутом, и, вероятно, его лицо в этом вечно полупустом поезде уже примелькалось. Случай произошел на станции Герстунген, это был пограничный пункт… и, наверное, самый унылый вокзал на свете, всякий раз думал Ц. По вагону шли восточные пограничники, проверявшие паспорта. Во главе отряда – женщина, возможно чуть помоложе Ц. Видно, что выше других по званию. Она заулыбалась, взяв в руки загранпаспорт Ц., и сказала:
– Ну что, соскучились, пора и домой?
Вопрос застиг Ц. врасплох, в купе он сидел один, к непринужденной беседе был не подготовлен.
– Ага, – кивнул он, – …пора!
Позже он размышлял, не произошла ли аберрация, не ехал ли он в тот день в Лейпциг, то есть в обратную сторону. Нет, он готов поклясться: поезд двигался в направлении Франкфурта, пограничница же спросила: ну что, пора и домой? А в руках держала, самым что ни на есть явственным образом, его темно-синий гэдээровский паспорт, который с красновато-коричневым фээргэшным ни за что не спутаешь. Он потому так уверен был в направлении, что записал эпизод, едва поезд тронулся. Кроме того, воспоминания о станции Герстунген всегда отличались почти жалящей остротой.
Когда поезд шел из Лейпцига, он въезжал в вокзал на полном ходу, грохоча и раскачиваясь, и разом вставал, будто сорвали стоп-кран. Когда в Лейпциг – вереница вагонов медленно, робко, почти беззвучно останавливалась меж двух совершенно безлюдных голых платформ. Замирала, словно сдаваясь: все кончено, железный змей никогда уж не стронется с этого места. События прекращались, наступало слышимое безмолвие; потом начинало, бывало, чудиться, будто состав наполняется дальним гомоном птиц. Затем (всегда случалось одно и то же), после секунд бесконечности – робкое скрежетание где-то в одном из вагонов. И сразу мужской голос рявкает: «Окна не открывать!» Рама мгновенно взлетает вверх. В поезде, растворясь за пудовыми чемоданами, горстка потерянных старичков, кроме них, пассажиров нет, никто в ГДР больше не ездит. За закрытым окном ты видишь бетонную стену, светло-серую, без начала и без конца, длиннее целого поезда, ее равномерность прорезается только столбами-опорами. Она доходит почти до самой крыши перрона, но остается щель, за которой маячат голые бетонные сооружения, такие же серенькие, с окнами из мутно-серого молочного стекла. Перед стеной – пустой сероватый бетонный перрон, напротив, с другой стороны поезда, та же картина. Архитектура сибирского лагеря, измышление сероватых умов, плод презрения к человечеству (в этой форме зла Ц. не находил ни малейшей прелести). В перекрытии все же зияет дыра, и, подняв глаза, можно увидеть небо: все та же серая белизна, похожая на свинец, начавший плавиться на жаре. И очень возможно, что в этом бесшовном бесцветном вырезе бесконечности лениво кружит взъерошенная пичуга. Перрон оживляют лишь апельсиново-желтые контейнеры, расставленные через равные промежутки. На каждом надпись «газеты». И действительно, вскоре ты видишь, как трое людей в голубовато-серой униформе опускают в прорези этих контейнеров пачки газет. Это оставшиеся в поезде газеты ФРГ: «Билъд», «Ди бунте», футбольный журнал «Дер Кикер», листок Немецкой коммунистической партии «Ди вархайт», «Дойче натьонал – унд золдатенцайтунг». Двое заталкивают в прорези газеты, третий стоит рядом, следит, чтобы все до последнего листка исчезло в контейнере. Наконец слышится лай: это собаки, которых натаскали на обнюхивание пространств под вагонами; собак, конечно, задействуют, только когда прибудет встречный состав… и, похоже, его прибытие ожидается. Так и есть, незримая за бетонной стеной вереница вагонов визжит тормозами. Вновь становится тихо, только собаки – рефлекс Павлова в действии – тявкают злобно. После долгих минут тишины все опять приходит в движение: хлопанье дверей, гул голосов; по вагонам спешат чиновники погранично-таможенной службы. Как бы то ни было, им удается создать впечатление спешки. Весело переговариваются вполголоса, вероятно действуют по инструкции: проходя по вагонам, непринужденно болтать на личные темы. Держатся суверенно; суверенитет – любимое слово в стране, куда направляется Ц. Явственно хлопнув дверью, они выходят, пройдя весь поезд, и вскоре, продолжая болтать, проходят под окнами; хруст шагов по рассыпающемуся бетону, нарастающая жара, тишина. Затем снова движение: пришел час таможни, вся процедура повторяется заново. Двери открылись, двери закрылись; павловский рефлекс болтовни, в промежутках – казенные формулы речи перед каждым купе, в котором кто-нибудь есть. Пересчитать нетрудно: в поезде около двадцати пассажиров. Вот таможня ушла, время снова спеклось в тишину. Жара, распад, небытие. Наконец локомотив скоростного поезда, что явно используют не по назначению, коротко откашливается. Затем – дребезжание и грохот, передвижной буфет Митропа, отделение Интершопа маневрирует по вагонам. Завидев редкого пассажира, продавщица громогласно уведомляет:
– Пиво! Кола! Фанта! Сигареты! На западные, естественно! – поясняет она.
Приближаясь к Ц., она вопит, как будто вокруг толпа покупателей:
– Пиво! Кола! Сигареты!
Ц. не движется. Она повторяет свой зов на полтона настойчивее. С садистским бесстрастием Ц. безотрывно глядит в окно и не шевелится. Вот она распахнула дверь – вдруг он не слышит? – и снова кричит:
– Пиво… Кола… Фанта… Сигареты…
Он поворачивается:
– Спасибо, не нужно.
Она желает ему счастливой дороги и катит дальше свою дребезжащую колымагу.
Ц. вынимает из сумки банку пива, купленную еще в Ханау, горячую, как кипяток. Срывая колечко, забрызгивает пеной все купе; у пива металлический горький привкус. Он даже и не заметил, как поезд тронулся и с черепашьей скоростью выкатил из вокзала. В конце перрона пробегает глазами, как делает всегда, – большой транспарант, на котором стоят слова: «Приветствуем дорогих пассажиров в Германской Демократической Республике!»
Он задумался о том, что все процедуры, от которых только что убежал, на обратном пути продлятся, пожалуй еще дольше. Уместно ли слово «обратно» для этих раздумий? На обратном пути пространства между осями вагонов станут осматривать зеркалами, закрепленными на длинных шестах, под поезд загонят ищеек, в вагонах отвинтят обшивку, человек в униформе встанет на специально для этой цели изготовленную стремянку и длинным фонариком будет светить в открывающиеся отверстия. «Что они делают с моим временем!» – думает Ц.; этот вопрос привит ему навсегда. Они с Геддой лягут в постель, а в голове все еще будет стучать: «Что они творят с моим временем, эти существа? Со временем, которое принадлежит мне…»
Поезд, на который он собирался пересесть в Лейпциге, конечно, уже ушел, придется ждать следующего, оставалось полтора часа. Он вышел из вокзала, решив прогуляться по Лейпцигу, но погода резко переменилась; дождливо и холодно. Город казался безжизненным, закоснелым, подавленным… пару недель назад он побывал в Вене, выступал со своими стихами, и она показалась ему столь же странно пустынной. На трамвайной остановке перед вокзалом съежились редкие группки людей, лишь в отдалении, на стоянке такси, образовалась очередь, терпеливо чего-то ждущая, хотя никаких такси нет и в помине. Из тумана возник мелкий дождь, в лучах желтовато-красных огней над трамвайными рельсами клубится морось. Соединившись с пылью на площади, сырость становится грязной и липкой пленкой, на которой легко поскользнуться. А с козырька остановки как будто сочится жирными желтыми каплями все то же грязное вещество; вот летит облако мокрой пыли, это подъехал трамвай. Над размякшей грязью курится дым, пахнет сгоревшим углем, весь город словно подернут нерастворимой слизью пепла, дождя и копоти.
Меньше месяца назад в местечке под названием Чернобыль, Украинская ССР, случилась атомная авария. Взорвался реакторный блок тамошней ядерной электростанции, радиоактивный пар выбросило далеко в атмосферу. Дождевые тучи двинулись в сторону Запада. Вена в начале мая была охвачена паникой. На Западе перестали есть зелень, хотя никаких дождей там пока что не пролилось. О людях, у которых водились деньги, известно было, что они драпают на Канары; туризм процветал. А на Востоке, где овощи все равно в дефиците, никто ни о чем не тревожился и жижа из прохудившихся водостоков преспокойно капала гражданам на затылки.
С тех пор как он приехал на Запад, Ц. почти не интересовался новостями, сообщаемыми в газетах. Это, казалось ему, такая хитрость соцблока: в ГДР ты считал себя в курсе последних событий, когда до отвала насыщался газетными и телевизионными репортажами, расшифровывал криптограммы официальных коммюнике, читал слева направо, справа налево и между строк речи всех председателей. Теперь все опрокинулось кверху дном, он уже ничего не знал ни про политику, ни про спорт, ни про новейшие практики получения полового удовольствия. Если бы чернобыльская история не вспугнула людей так сильно, он проглядел бы ее точно так же, как проглядел, к примеру, Сеульскую олимпиаду… а раньше, бывало, ни одного олимпийского соревнования по телевизору не пропустит. Сейчас же пренебрежительно именовал все это мероприятие «холодной мировой войной». А когда услышал про скандалы с допингами, утвердился в своей правоте… иллюзии разбивались одна за другой, и он замечал, что заполнять возникшие дыры не так-то просто. Замены не появлялось; медленно, но верно он вступал в тот возраст, когда начинаешь догадываться, что жизнь, в основном, и состоит из иллюзий.
Чернобыль привел к тому, что он снова стал покупать газеты. В результате в квартире стряслось что-то вроде той самой «минимальной проектной аварии»: непрочитанные газеты громоздились по всем углам и стесняли свободу передвижений. Казалось, воздух был отравлен ядовитыми испарениями типографской краски; он поминутно сбегал из своей обители, превратившейся в неистощимый архив журналистской бездарности. Усевшись за стол, с трудом втиснув крошечную тетрадку между штабелями газет, он поднимал глаза и видел пласт невостребованной печатной продукции: этот пласт таил в себе столько потенциальных возможностей сделать ошибку в употреблении сослагательного наклонения, что Ц. немедленно падал духом.
В школе ему так и не удалось хоть немножко выучить русский – лет шесть над ним тщетно бились различные педагоги, – этому он и приписывал катастрофическую оплошность, какую порой допускал, путая существительные «Чернобыль» и «перестройка», впрочем не на трезвую голову. А может, в том был повинен сам главный изобретатель всех новомодных слов, в безукоризненном произношении каковых усердно тренировался сегодня западный европеец. Из горбачевского окружения (то есть, как полагал Ц., прямо из КГБ) сообщалось, что в Чернобыле наблюдаются немногочисленные ожоги легкой и средней тяжести, пострадавшие-де идут на поправку. В западной прессе писали о несметном числе погибших. Любые вербальные заявления любой мыслимой власти сызмальства его травмировали… это, должно быть, он унаследовал от деда, который, бывало, над угрозами смеялся, а когда сулили всеобщее благоденствие, покрывался холодной испариной. Ц. вспоминал, как в школе, взамен краеведения, ввели новый предмет, гражданскую оборону; произошло это, конечно, еще до марта 1953 года. Сияя глазами и брызжа слюной от волнения, учитель втолковывал классу, что энергии распада, полученной из одного-единственного брикета, хватит на то, чтобы растопить арктические льды. И тогда станет возможно – в щедро обустроенных лабораториях Мичурина и Лысенко уже ведутся серии экспериментов – собирать в сибирской тундре урожаи гигантских бананов в три четверти метра. Гольфстрим повернут вспять, поперек Берингова пролива соорудят плотины… И вот в гигантской советской империи строят сравнительно небольшую АЭС, и всякая вера в прогресс летит в тартарары.
На Востоке так называемый человек улицы, ссылаясь на положение в собственном государстве и во всех остальных соцстранах, решительно защищал свободу прессы. Ц. не составлял собой исключения, свободу мнений, свободу информации считал неотъемлемой необходимостью, не изменил своего мнения и на Западе. Сегодня он каждый день лицезрел последствия этой свободы. При этом не помогали самоуверения, что если верен принцип, то с порядками нужно смириться. Он все чаще задавался вопросом, есть ли у принципа хоть один шанс против подмявших его под себя порядков. Свобода прессы, что уж там говорить, докатилась до свободы любую вещь, все равно, какого рода, обрабатывать до тех пор, пока вещь эта не приобретет товарный вид… Любые факты и не-факты (все, что можно хоть как-то продемонстрировать или облечь в слова) должны продаваться, а для этого все знаки и образы хороши. Если после такой обработки остается хоть какая-то доля ценности и правды, то не благодаря основам демократии, а лишь по случайности.
Ц. пришлось в душе признаться, что его постигло жестокое разочарование. Разумеется, он схоронил его в тайне (коренные жители западных земель, как правило, такое высмеивают). С жестоко разочарованным сердцем покупал газеты, временами даже почитывал. Но читал иначе, чем раньше, читал не для информации, а для развлечения. Вещи, от которых вроде бы должно становиться жутко – Чернобыль, озоновая дыра, погибшие от наркотиков, войны в Афганистане и Анголе, СПИД, – достигали сознания только отрывочно, по сути, ему нет до них дела: он читает газеты, с тем чтобы развеяться. И все реже его охватывал ужас по поводу того, что он читает кошмарные репортажи, с тем чтобы отвлечься.
Наверное, это шаг на пути превращения в «бундеса», думал он. Книжки слишком сложны и не дают рассеяться. Вот мы и читаем газеты, в которых пестрым пестро.
Когда доходило до этих мыслей, то подкатывала тошнота, которая через пару секунд превращалась в столбняк; он не умел описать свое состояние, он знал доподлинно только одно: это невыносимо! Если не приложить все старания к тому, чтоб состояние это вытеснить, то что-то произойдет! – думал он. Нередко проходило больше часу, прежде чем удавалось встать, выйти из дому и добрести до пивной, – в холодильнике всегда хранилась на этот случай бутылка шнапса.
Сидя потом внизу, в пивной, он начинал беззвучно посмеиваться. Вообще-то он с неизменным скепсисом слушал рассказы других писателей о том, как они страдают (Гедда не в счет; та свои ужасы скорее преуменьшает), казалось, многие используют боль для оправдания своего писательства; этот упрек он и к себе относил. Но при этом каким-то запутанным образом и сам верил в творческий потенциал страдания (Гедда с этим не соглашалась, она утверждала, что боль лишь затыкает рот) и вечно подозревал себя в том, что ему подобного опыта недостает. По существу, он всегда писал одной левой, не глядя в текст, вытекавший без всяких усилий. Ни разу в жизни не потрудился по-настоящему, все делал походя, как будто вчерне. Настоящее впереди, всегда думал он, словно располагал неограниченным временем. И вот скоро пятьдесят стукнет, меньше трех лет осталось, «настоящему» давно бы пора настать… тут-то все вконец и разладилось!
Его захлестывал ужас, от которого не отгородишься. Понятно, что эта страна за кордоном, эта самая ГДР – нелепый отсталый анклав, где литература на самом-то деле мало что значит; ажиотаж вокруг литературы в странах Восточного блока – надуманное представление… но, как бы то ни было, там он писал, волнами ажиотажа и его выносило к читателям. А здесь литература катится под гору, это самоочевидно. Литература, которая отказывается служить развлечению, карается на рынке отсутствием внимания… недаром на этом рынке задействованы все рычаги для увеселения публики; чем успешнее развлечение – тем лучше оно продается. Почти каждую неделю Ц. узнавал из газет, читаемых для развлечения, что-нибудь о конце литературы. До сих пор он не относился к этому серьезно; пребывая в центре ажиотажа, трудно почувствовать приближение конца. Пока не сообразил, что литературная жизнь потому так и суетится, что надобно затушевать конец. На гульбище сзывают мертвецов, если искаженно процитировать Эзру Паунда…
Не иначе я накрепко сжился с этим самым концом литературы, у меня вообще все разладилось, думал он, посмеиваясь, пока его не прошибло дрожью. Две юные девы за стойкой, очевидно, это заметили: они старательно отводили глаза. Опять этот гэдээровский дядька водку хлещет, думали девы. Послушаешь их, так бедные-бедные, а как водку глушить – так это пожалуйста. Машин нормальных нету, а на выпивку денег хватает. А мы ему напоминай, что вот-вот закрываемся! Как в прошлый раз, тогда тоже сидел до последнего… будто прирос. Барышни перекивнулись, по младенческим губкам скользнула улыбка; обеим, должно быть, под тридцать, а на вид не больше семнадцати. Изредка они легонько поводили узкими плечиками в такт этой песне, он уже слышал ее недавно в одном супермаркете. Когда он протягивал к стойке пустой стакан, барышни, надо отдать им должное, становились внимательно-вежливы.
Так вот она, стало быть, окаянная мука писательства, которой ему так мучительно недоставало: ни строчки не вывести, чтобы не содрогнуться от отвращения! А одобрение, каким его награждают за нападки на систему и тамошний режим, не менее отвратительно. Нет ему места в литературном сообществе, где все сводится к одобрению… времена критицизма в литературе прошли, миновали модным поветрием – бурным краснобайством до кончика бороды. И видно, пришло ему время седеть и стареть вместе с этими бородами. Ему нет места в этом сообществе, как нет ему места и в этой пивной, именуемой «Касабланка». Увешанной, ясное дело, портретами Хэмфри Богарта; Хэмфри Богарт с Ингрид Бергман и без нее, это и есть постмодернистский стиль…
Но был ли он раньше причастен… к какой-нибудь стороне, той или этой? Честно сказать, навесь на него кто-нибудь какой-то ярлык, он воспринял бы это как наглость.
Короткий пеший маршрут от «Касабланки» до Кобергерштрассе оказался достаточно протяженным, чтобы с досадой установить прискорбный факт недопития. Если не довести алкогольную массу до необходимого уровня, то он, чего доброго, соблазнится рабочим столом, уповая на фразу, которая станет началом нового дня. Это случалось уже не раз, весь стол завален листочками с такими начальными предложениями, истекавшими, все как одно, многоточием. Ни одно из них он не счел достойным продолжения; все они выспренные, раздутые, притворные; иной раз он с трудом улавливал смысл. Едва ли не каждое начиналось словечком «Я»… уже одно это вызывало в нем такую агрессию, что он щелчком пальцев сметал листок со стола. Обозначение «Я» немедленно порождало импотенцию…
В округе было сколько угодно других пивных; через считанные минуты он уже воссел на высокий табурет перед новой стойкой. В зеркале, за спиной у бармена, Ц. увидел свое отражение: он сидел накренившись, облокотясь на правую руку, в двух пальцах зажата сигарета, вертикальная струйка дыма ползет наверх. На уровне груди – наполовину опорожненный стакан, сверху – бледная одутловатая физиономия… Боксер в состоянии «грогги», думал он, когда видел себя таким. У него хранилась одна фотокарточка, он никогда никому ее не показывал. Его засняли в минуту, когда он пытается встать из нокаута; он еще на коленях, рука вяло нашаривает канат. Глаза распахнуты в ужасе, кромешная тьма, похоже, уже отступила, но четких образов взгляд еще не фиксирует. Рефери рядом с ним, как видно по движению руки, его уже отсчитал. Ц. всегда прятал эту подлую карточку, даже от самого себя, а когда она случайно попадалась ему на глаза, вперялся в нее так пристально, будто на ней показан единственный миг в его жизни, когда проступило его истинное «Я».
Хотя пластинки практически ушли из продажи – музыкальная индустрия давно перестроилась на производство компактов, – Ц. с год назад приобрел проигрыватель. Устройство досталось ему почти даром, на распродаже квартирного имущества после смерти хозяина; они с Геддой прочли объявление и поехали на ее «фордике» по адресу, указанному в газете. Поехали, собственно, ради комода (скомканные полотенца, трусы и пижамы так и валялись клубком на книжных полках), но Ц. увидел лишь чудный антрацитовый проигрыватель. Заплаканные люди в черном заметно обрадовались тому, что на эту штуковину кто-то позарился. Нагруженный громыхающей четырехугольной бандурой и двумя колонками, под градом отчаянных насмешек Гедды, которая никак не могла смириться с его пропылившимся исподним, «фордик» тронулся в путь.
Проигрыватель стал новой преградой на пути к письменному столу; теперь Ц. вынужден был целыми днями прочесывать, город в поисках пластинок, продававшихся за бесценок на барахолках или за баснословные антикварные суммы в музыкальных лавочках. Он не стал намного лучше знать Нюрнберг, выяснил только, что трактиров и ресторанов в городе несусветное множество. Нюрнберг был опутан поистине устрашающей инфраструктурой спиртозаправок, и страдать от дефицита там, где царит идеальное снабжение, оказалось непросто. А он поминутно начинал новую жизнь, решаясь к своему синдрому дефицита относиться сознательно и синдром этот превозмогать выдержкой. Любых кафе по возможности избегал, а если и случалось вдруг туда заглянуть, то заказывал только кофе и минеральную воду, что самому же казалось унылым эрзацем.
Как-то раз, когда Ц., в разладе с собой, топтался перед одним ресторанчиком в северной части центра, его вдруг окликнули. Перед ним стояла женщина, которую он, несмотря на явственно подаваемые ею сигналы узнавания, все же не узнавал. Он сказал наобум, что времени у него, конечно, мало, но кофе выпить необходимо. Не составит ли она ему компанию на полчасика. «Ой, – смутилась она, – а вы непременно хотите сюда? Давайте что-нибудь другое поищем». И, легко подхватив его под локоть, оттеснила от входа. Это едва ощутимое касание ее руки напомнило: однажды она его уже уводила, в Нюрнберге, после чтений. Женщина сидела в зрительном зале. Взяла автограф, а после предложила подвезти до Кобергерштрассе: сама, мол, на ней живу, в одном из соседних домов. И этой легкой, как перышко, ручкой отрядила к машине. Обескураженных братьев с Востока, подумал он, у нас в стране положено опекать, и остальная публика, когда у нее из-под носа уводят автора, смиряется с неизбежностью. В машине она спросила, знает ли он, что это уже вторая книга, которую он ей подписал. Помнит ли он свое выступление в Регенсбурге. Впрочем, он, наверное, так много ездит и стольких людей встречает – всех не упомнишь.
Он считал свою память неподатливой от природы, алкоголь всемерно способствовал этому недостатку; куда меньше повинно в этом разнообразие дорожной писательской жизни… романтические идеи! Но сейчас его вдруг осенило: за год до выдачи годовой визы его ненадолго уже выпускали – на чтения в Регенсбург. И после тех регенсбургских чтений, влекомый той же рукой, он брел к той же самой машине; вторая рука держала зонтик над его головой: хлестал такой ливень, что до гостиницы было не добежать. Края зонта закрывали ему обзор, вслепую, не разбирая дороги он шагал через водные хляби, целиком доверившись трем намагниченным пальчикам, державшим его под локоть; Регенсбург, загадочный Запад, статус-кво, холодная война, идиотизм этого мира – все на мгновение потонуло в неистовой буре, извергавшей на пугающе крохотную жестянку автомобиля громы, молнии и оглушительные потоки. Уже в машине он заметил, что на заднем сиденье съежилось, не произнося ни звука и, как видно, в стремлении сделаться незримым, еще одно существо женского пола. Лишь много позже он узнал, что сзади сидела Гедда.