10566.fb2
– Наконец у меня появилась возможность сказать вам спасибо за куртку, – сказал Ц., – тогда в Нюрнберге у меня это совершенно вылетело в головы. Извините. Я даже не написал вам, не отозвался никак. А ведь куртка пришлась впору.
– В Нюрнберге вы, наверное, и не помнили, кто я такая. А письмо мое было глупое, имя Регенсбург вовсе не от слова «дождь», а вроде как от крепости регента или что-то в этом духе.
– Для меня это тоже новость, – сказал Ц. – Может – сюда?
Они стояли у входа в очередной ресторанчик, но ей, похоже, опять не нравилось.
– Или туда. – Ц. махнул рукой на другую сторону улицы. – Там вон сразу два. Или даже три…
Он чувствовал ее сопротивление, но возражать она не стала и наконец последовала за ним. Войдя, он сразу сообразил, почему она колебалась: в сумеречном, зияющем пустотой зале – разве что на высоких табуретах дуют пиво два или три субъекта в бесшабашно пестрых рубахах, с ювелирными коллекциями на шеях, руках и в ушах, – в глубине, за стойкой, стоял телевизор; на экране кучка нагих человеческих тел с акробатической ловкостью совокуплялась; сквозь склизкую музыку неслись упоенные причитания участников. Ц. испуганно взглянул: не рванет ли спутница к выходу, но та храбро уселась спиной к экрану, за угловой столик; он занял место напротив. От стойки, шаркая ногами, отделилась женщина… от самых поганых мыслей он, вообще-то, старался себя оберегать, но эту женщину иначе как засаленной испитой старой каргой не назовешь… Она склонилась, просунувшись между их головами, и спросила, осклабившись, чего они желают. Ц. спросил два кофе; когда их принесли, он сразу же расплатился. Женщина, не считая, высыпала мелочь в карман фартука и отошла; Ц. спросил:
– Может, уйдем отсюда?
Когда спутница робко кивнула, он выпил обе чашки и поднялся.
– Извините, – сказал он, когда они вышли на улицу, – я не знал, что так будет.
– Ничего страшного, получилось небезынтересно, – отозвалась она. – Но приходите-ка лучше пить кофе ко мне домой, я ведь вас уже приглашала…
Оказавшись в своей квартире, он попытался припомнить те регенсбургские чтения. Это было почти невозможно: перед глазами была полумгла, туманные водянистые образы, блеклые цветовые пятна неоновых вывесок, сверкание омытых струями автомобилей, витрины за пеленой дождя, сырая одежда клубится паром, забрызганные стекла очков даже в зале, когда он читает, квакая, как квакуша, грязня запинками текст, и хлопки фонтанчиками растекаются в разные стороны. Уже в поезде, по дороге обратно, Запад полностью скрылся из виду – в стекла безостановочно бил дождевой шквал.
– Только смотрите не подхватите крупозное в нашем проклятом капитализме, – говорили ему.
– Неплохая мысль, – отвечал он. – Тогда мне придется сперва подлечиться. Сколько такое обычно длится?
– Мы найдем врачей, если захотите остаться подольше, вам организуют воспаление легких.
Подобные разговоры он вспоминал потом, в Лейпциге; они озаряли Запад особым светом, перед которым меркло даже воспоминание о холодном дожде, что лил весь остаток лета. Была в этих речах теплота и беспечность, которых ему, когда он вернулся в Лейпциг, хронически недоставало.
Лейпцигом владела недвижность, полоса депрессии, как Ц. называл это время; ни одна живая душа не ведала, как выйти из этого состояния. С обеих сторон так называемого железного занавеса стояли атомные ракеты – крохотной доли хватит на уничтожение всего сущего – и таращились друг на друга: между ними – территория возможного взрыва, две Германии. Стороной восточной правила кряжистая фигура, именуемая Черненко, льдисто-сизый покойник с окоченелым лицом, которого время от времени выставляли на Красной площади, где он не шевелясь стоял на трибуне, зажатый между своих генералов; при малейшем движении этого зловещего монумента наверняка раздался бы скрежет и хруст ледяного тороса. Считалось, что он недвижим, поскольку привинчен спиной к деревянным подпоркам. Западным полушарием правил другой раковый больной, казавшийся чуть более подвижным лишь по той причине, что когда-то играл в Голливуде. Однажды Ц. пришлось выступать в университете калифорнийского города Санта-Барбара, и у него создалось впечатление, что этот уже смененный в должности американский президент полностью держал городишко под ногтем. Белесый от зноя, городок лежал кротко и тихо, разве что в гавани да в университете проистекала жизнь. Все остальное, казалось, служило в танковой армии, охраняя располагавшееся неподалеку ранчо, в котором забаррикадировался Рональд Рейган.
Холодная война вымерзла до превращения в вечные льды. Поколения молодых гэдээровских граждан томились одним желанием – сбежать на Запад, а те, что постарше и уже пригнездились, помышляли исключительно о западных марках, за них в мгновение ока доставался любой предмет, любой гарнитур для ванной, любая запчасть или зубной протез; ни один сантехник, кровельщик или обойщик не соглашался халтурить после рабочего дня за восточные. Запад стал для восточных людей смыслом жизни… и когда это произносилось вслух, то никто уже даже не спорил.
Ц. не относился к числу тех, для кого Запад являлся единственной праведной целью; на первые приглашения он, увиливая как мог, даже ответил отказом. Потом все-таки трижды съездил, всегда ненадолго; единственным страстным желанием были книги, которые в ГДР (даже за западные марки: в сферах духа власть твердой валюты кончалась) для него были недосягаемы. И тут он вдруг получает письмо, и некое академическое учреждение ФРГ предлагает ему стипендию… произошло это почти сразу после того, как цэкашный шкаф-Черненко наконец официально был объявлен мертвым и погребен, а у руля оказался новый кремлевский муж, произносивший речи, звучавшие весьма неожиданно. С этими событиями навсегда связалось в его памяти то письмо из ФРГ; как будто кто-то решил проверить, что в новых речах правда, а что нет. Стипендию посулили большую, на целый год; сейчас апрель, и до ноября у него есть время, чтобы решиться… решиться, хочет ли он год пожить на Западе, да и похлопотать о том, чтобы это осуществилось. Валюту, разумеется, выплатят только на территории ее действия.
Пораскинув мозгами, он согласился, послал письмо, приложил открытку с почтовой маркой; не прошло и десяти дней, как открытка вернулась, снабженная подписями и печатью того западного учреждения. Мысль о том, что печать могли шлепнуть на красную открытку и в Штази, он решил исключить… согласие они получили, у него гора с плеч свалилась. От Моны, своей подруги, в тесноватой, меньше пятидесяти квадратных метров, квартирке которой он жил в Лейпциге, Ц. свой шаг к новой жизни поначалу скрывал. Как скрывал и первые формуляры, всю эту нудную тягомотину, без которой сейчас было не обойтись. Но она, конечно же, быстро расчухала, в чем дело, и возмутилась.
– Ты бросаешь меня одну на целый год!
Она озвучила тот единственный вывод, к которому пришла, наблюдая его коварные происки; Ц. это показалось неубедительным.
– Вот видишь – заявление отклонили, – сказал он, кладя ей под нос письмо из министерства культуры.
– Времени у тебя достаточно, уж как-нибудь да изловчишься. Твой друг, между прочим, ни за что не поехал бы за границу без своей.
Под другом Мона имела в виду писателя Г., жившего по соседству, на Георг-Шварцштрассе; с известных пор отношения их осложнились, чтоб не сказать испортились; Ц. предполагал, что виной тому были его прежние выезды, из-за них между ними и пробежала черная кошка. Друг был женат на своей, но эта бумажная разница не признавалась Моной в качестве аргумента. «Ты считаешь, мы должны пожениться, чтобы нам дали семейную визу?» – крутилось на языке. Но он удержался. На подобное предложение руки и сердца Мона могла бы ответить согласием.
Г. полагал, что в проводимом политикой силы спектакле, в этой заранее просчитанной игре запретов и привилегий для творческой интеллигенции нельзя участвовать, в противном случае ты неизбежно впадаешь в зависимость от правящей диктатуры; он на этом собаку съел, недаром когда-то сам состоял в этой партии. Наиболее явный способ раздачи слонов – это практика предоставления виз: ими выказывают одобрение и поощряют за благонадежность. Участвуя в этом, ты теряешь связь с чувствами обыкновенных людей, для которых нет привилегий.
В разговоре с одним из обыкновенных людей – бывшим коллегой, которого повстречал, когда навещал мать, – Ц. затронул этот вопрос, и ответ был такой:
– Если тебе предлагают скататься на Запад, а ты не едешь, то ты просто дурак!
Получив из министерства первый отказ, Ц. прислушался к себе, доискиваясь, какие эмоции испытывает по этому поводу. И первой мыслью было: «Не верю!» В первые два раза, что он ездил на Запад, вначале тоже приходил отказ, но после настойчивых напоминаний, при активном содействии пригласившей стороны, визу в последний момент все же давали. А ведь оба раза отказы были составлены куда жестче, чем сейчас. Вернувшись поздно вечером из пивной, он сидел на крохотной Мониной кухне, вчитываясь в краткое категоричное послание и силясь найти в неутешительных строчках, пришедших из самого центра чиновничьей власти, хоть какое-то указание, которое поддавалось бы истолкованию в его пользу. Отказ был монолитен, обоснования не содержал, запятые стояли, где нужно… и все же в письме как будто сквозила минимальная, неподвластная логике неуверенность. Возможно, это объяснялось тем, что с замом, из чьей приемной пришел отказ, ему довелось познакомиться… тут он, положим, хватил через край, они не знакомы, просто однажды, по случаю прежних его заявлений, имели беседу, но с тех пор министр уже не казался ему непредсказуемым монстром.
Ц. решил начать свое новое заявление так: в ГДР он почти до своих сорока лет проработал в промышленности, беспрекословно выполняя свой трудовой долг, только потом, чуть ли не на пятом десятке, стал писателем на вольных хлебах – и полагает, что это случилось поздно. Для него это перелом, последствия коего нельзя расценивать только в положительном смысле. Хотя писательский труд и соответствует его назначению, самосознание его подорвано. Ему сейчас важно осознать свою идентичность, свою писательскую идентичность, составной частью каковой (господин министр, как явствует из директив о культурной политике, опубликованных соответствующим министерством, придерживается того же мнения) является осознание себя гражданином страны, в которой трудишься. Но для формирования идентичности недостаточно внутренней перспективы, замкнутого внутреннего пространства, необходимо еще и сравнение, взгляд извне. Отрезка длиной в год для этой цели едва ли достаточно…
Его приятель Г. был совершенно прав! Подобной цидулькой он совершал именно то, в чем его упрекал Г.: сносился с официозом. Вел торг, говорил языком власти. Ввязывался в инсценировки чиновников. Носится со своей идентичностью как с писаной торбой и тут же готов ее сдать. Да еще просит того зама, чтобы он подсобил ему встать на ноги…
В портфельчике, том самом, в котором он таскал с места на место свои черновики, спрятана водка; Мона наверняка давно ее обнаружила. Вот он ее достал… прошел час, другой, он все сидел на кухне и пил; даже куртку снять не успел. Когда в дверях послышался шорох, он быстро спрятал бутылку. Но Мона, стоявшая в ночной рубашке в дверном проеме, конечно же, почуяла сивушный запах. Он сидел в желтой куртке; на полу, на маленьком столике, рядом с пепельницей, в которой тлела гора окурков, – повсюду валялись листы бумаги. Мона смотрела в упор, но видела, кажется, только куртку. Помолчав чуть-чуть, она сказала:
– Ну, вот ты и спятил!
Возможно, Мона права, он лишился рассудка. Воздух на крохотной кухне сгустился в неведомое, не вполне уже газообразное вещество, пахло пожарищем. Он сидел в клубах дыма, и внутри тоже сгущался черный тлеющий дым; телом владел странный столбняк, он дергался, как автомат, только когда подносил бутылку к губам. Внутри кипела неописуемая ярость, ужасная изнурительная ненависть: как будто согласно теоретической инструкции, составленной чьей-то чернильной душой, – инструкции, из которой все выходы перекрыты с академическим педантизмом, – ему запрещают жизнь, вести которую – он в этом не виноват – его когда-то заставили. И он бился лбом об этот запрет и тупо, с бесконечным упрямством твердил: «Вы дожиты меня пустить, нет другого пути…
Если вы дадите мне визу, я, может, никуда и не поеду, но вы мне ее дадите. Дадите возможность уехать из Кольхаазенбрюка!»
– Может, ты все-таки снимешь куртку, – сказала Мона. – Или ты и в постель пойдешь в кожаной куртке?
Мона недавно начала проходить курс аналитической терапии, ее глаз нацелен на распознавание подсознательных символических жестов. «Ты уже влез в свою западную шкуру», – говорит она. Начала она эту терапию, кстати сказать, по совету Г., который приятельствовал с одной психоаналитичкой. Хотя Мона это и отрицала, Ц. прочно утвердился в мысли, что именно он и есть та проблема Мониной жизни, какую следует подвергнуть анализу и лечению. В конце концов выяснилось, что ей предлагают лечь в какую-то клинику в Галле, чтобы там пройти курс психотерапии, который рассчитан сперва на четыре недели, но потом возможно продление; Ц. представилось что-то вроде реанимации. Неясно только одно – когда в Галле освободится для нее место. Вот уже несколько месяцев Мона ждала оттуда известий – и вдруг сообщили, что поскольку случай ее не острый, то ожидание может продлиться год или даже дольше. Ц. сказал:
– Возможно, оно и к лучшему, что ты поедешь в Галле уже после того, как у меня будет виза.
– Чтобы ты мог совсем со мной не считаться, – парировала она.
Очевидно, что в желтой куртке Мона его не терпит. Он все лето проносил ее не снимая; лишь в редкие дни воздух прогревался настолько, что рубашки было достаточно. Куртка была из мягкой и гладкой кожи, почти невесомой, длиной чуть ниже пояса; и так хорошо пригнана по фигуре, что создавалось чувство, будто она из той же материи, что он сам. Моне угодно было увидеть в куртке защитный кокон, которым он ограждается от нее, от близости с ней; однажды она вдруг взяла и накупила ему белья, получше, чем то, которое Ц. обычно носил. Он натянул было на себя эти тонкие разноцветные тряпочки, но скоро заметил, что начинает под ними потеть, под мышками пролегли красные рубцы; швы трусов из синтетического материала не вбирали влагу, и в скором времени стали цементными тросами, при ходьбе натиравшими кожу, трусам, очевидно, мешали его гениталии, и поскольку заставить сей орган исчезнуть трусы не могли, то стянули его в бесформенный влажный комок, о существовании которого Ц. ни на секунду не забывал. Стало понятно, что, хотя его пропорции нимало не изменились, новейшие модели восточногерманского белья ему уже не подходят. Он регулярно забывал эти так называемые предметы текстиля у матери, к которой в тот год часто наведывался; и Мона, конечно же, замечала их исчезновение.
Приступы ярости, по мере того как лето катилось к осени, становились все реже, невзирая на алкоголь, который он принимал в неуменьшающихся дозах. А может – благодаря алкоголю, размягчавшему его мозг? Приходя после подобной ночи в себя, Ц. содрогался от ужаса: об этом потенциале ненависти, что таился у него в душе, он никогда не подозревал. Когда к двенадцати он продирал глаза, Моны в квартире уже не бывало, она работала кем-то вроде ассистентки на отделении американистики в университете и много могла бы порассказать о том, как коллеги перехватывают друг у друга проекты, предполагающие поездку в Англию или Америку: наветы и травля были обычным делом, когда хотелось выжить сотрудника, у которого «очередь» подоспела.
– Твои товарищи партийцы должны бы, по идее, страшиться ехать в империалистическую Америку, – говорил Ц.
– Видел бы ты, какие просительные письма они строчат классовому врагу, чтобы их пригласили.
В Лейпциге стояла странная погода, так ему и запомнилось. Все время дождило, по десять раз на день, а потом вдруг опять прорывалось солнце. Мостовая еще блестит от влаги, а сквозь капанье и струение уже вовсю жарит солнце; грязное месиво, смытое вниз по течению улицы, собирается в воронкообразных выбоинах раздолбанной мостовой; из мусорных куч, разбросанных повсюду, лезет крапива, видно, как жадно прут в рост молодые побеги на влажном и знойном июльском воздухе. Однажды в зеленый оранжерейный покой горбатого закоулка вторгся чудовищный шум: начавшись часов в семь утра, он не стихал до наступления ночи. Георг-Шварцштрассе, улицу, по которой ходили трамваи, закрыли для движения транспорта из-за ремонтных работ, и теперь вереница машин, во главе с ревущими самосвалами и автобусами, ползла по горбатой узенькой Шпитташтрассе, чтобы добраться до Вайсенфельзер, въезд на которую, благодаря безграничной смекалке планировщиков, тоже закрыли. Этим хаосом Ц. объяснял свои почти ежедневные побеги в городишко М., где жила его мать. Мона хочет с ним спать, он это чувствовал. Помимо того что она давно уязвлена его нежеланием сексуальной близости, это, вероятно, еще и самая элементарная из всех женских тактик по удержанию мужчины. И самое элементарное из всех женских заблуждений: мужчине, возможно, и удалось бы таким макаром удержать женщину, но не наоборот, думал Ц. Уж во всяком случае не такого, как он, который не удовлетворяет ее потребностей, а потому пребывает в вечном отступлении и конфликте с собой. Крайне редко выдаются минуты, когда его не пожирает чувство вины, и только, бывало, заметишь, что оно улетучилось, как уже опять начинает сосать под ложечкой. Сейчас четыре, подумал он, не пройдет и часа, как за дверью звякнут ее ключи. Картина почти каждый день одна и та же, вот она входит, во всей своей летней красе, немного уставшая, но с улыбкой, бросает сумку, падает на диван, пыхтит, как будто стометровку бежала. Расстегивает воротничок, приподнимает края блузки, чтобы воздух коснулся тела, и в то же время ловким движением скидывает босоножки…
– Принеси мне попить зеленого лимонаду, пожалуйста.
Ц. приносит из кухни зеленый, сильно газированный напиток и садится рядом на край дивана; она меленькими глоточками пьет – и как ей удается пить лежа, чтоб в уши не затекало? После того как, балансируя в воздухе полупустым стаканом, она ставит его на стол, он наконец целует Мону, на верхней ее губе дрожит пузырек газировки. Пока он наклоняется, она левой рукой, еще чуть влажной, обвивает его затылок; он успевает подумать, что его поза неудачна и кривовата.
– Я тебя держу, – говорит она.
– Держи. Если хочешь.
– Какое великодушие, – язвительно говорит она и убирает руку.
Выпрямившись, он замечает, что ладонь его левой руки лежит на ее правой груди; он в сомнениях: оставить или убрать?