10566.fb2
– У меня же осталось еще… вон на столе стоит.
Он зацепляет пальцем стакан, при этом ему удается заставить левую руку исчезнуть.
– Мне в туалет нужно, – говорит Мона, не прикасаясь к стакану.
Когда она возвращается, он уже снова сидит в своем дальнем углу, за доской, заменяющей письменный стол; воровато косясь, он видит слезы в ее глазах. Она нервно затягивается, он тоже курит; царит молчание, на улице под окном свирепствует надоедливый транспортный шум.
– Ты, если хочешь, можешь отправляться в пивную, – говорит Мона чуть погодя. – Я не пойду, у меня дела.
Больше года назад – импотенция еще не настигла его вполне – он попытался научить Мону мастурбировать. Очевидно, из профилактических соображений, но напирая на то, что Монина сексуальная жизнь чрезвычайно обогатится. Мона принадлежала к той редкой и ценной породе женщин, которым никогда – утверждала она с неким язвительным возмущением в голосе – такое и в голову не приходило. Даже в период отрочества. Мона уже тогда, случалось, захаживала к той самой лейпцигской психоаналитичке и однажды – покраснев до корней волос, сказала она Ц. – затронула вопрос этого своего изъяна. Докторша испуганно вскинула брови и, вытаращив глаза, воскликнула: «Ну и ну! Что же с вами такое творили?» Это решило дело, Мона сказала, что попробует.
– А тебя правда возбудит, если ты будешь на это смотреть?
– Можешь не сомневаться, – ответил он.
– Но ты тогда тоже должен кончить, – потребовала она.
– Куда же я денусь.
Он нацарапал наспех записку в несколько слов и поспешил уйти до того, как Мона вернется. Текст всегда один и тот же, не обязательно и переписывать каждый раз заново: поехал к матери, не могу писать, на улице слишком шумно.
Но и не будь на улице слишком шумно, он все равно не мог бы писать, это точно. С тех пор как первое заявление отклонили, он почти ничего не пишет; каждый заново начинаемый текст издыхает после первой же строчки… Вот дадут визу, и буду писать! Вечное обещание, только им он и держится. Да нет, пожалуй, уже и не держится. Импотенция завладела им во всех отношениях. Ему нужно сменить страну, систему, политический лагерь. А от этого окаянного народа нет ни малейшей поддержки. Ему нужно сменить погоду, сменить любовные связи, сменить весь мыслительный багаж. Больше сорока лет он прозябал в своей жизни, пришло время с этим покончить. Конечно же, он обещал министру вернуться, а как иначе? В прежней берлинской квартире на стене висел узкий плакат, так называемый постер, с изображением молокососа Артюра Рембо; внизу знаменитое: Я – это другой. Давно, еще до того, как фраза стала всемирно известным штампом, он просиживал перед постером целые ночи, все прокручивая в голове эту мысль. К сожалению, какой-то гость этот постер увел. Наверняка прихватил его только потому, что «с Запада», но значит – есть еще в этой стране люди, кому подозрительна жизнь, которую выпекают для тебя государство, партия и общество. Выйдя из дому, он пересек Шпитташтрассе, прошел боковым переулком, спустился по Уландштрассе. Так удалось избежать столкновения с Моной, примерно в это время она обычно приходит с работы. Зато на Георг-Шварцштрассе он встретил друга, писателя Г.
– Ого! – сказал тот. – Кого мы видим! Чудеса, да и только! Я думал, ты уж давно на Западе.
– Наглядишься еще на меня, – сказал Ц. – Прошение отклонили. Я подал второй раз и третий, все без ответа.
– То есть дела идут не блестяще?
– Прикинулись мертвыми, дело известное.
– Считаешь, они еще оживут? Зачем ты ведешь торги с мертвецами?
– Говорят, ослабляют вожжи, буквально носом чую. Говорят, все чаще дают разрешения… про отказы, правда, ничего не слышно.
– Давай-ка сходим куда-нибудь выпить, ты мне все и расскажешь.
– Нет, мне нужно на автовокзал, к матери хочу съездить.
– Никогда у тебя времени нет ни для кого. Просто перестаешь тебе верить. Пишешь хоть? На это времени хватает?
– Пытаюсь…
– Неубедительно. Я вот – пишу, постоянно и помногу, а все равно время есть!
– Мне пора…
– Я только что встретил Мону, она шла домой, вы, наверное, пересеклись? Она сказала, что ей с тобой не бог весть как хорошо.
– Сказала, говоришь… прости, мне пора…
– Тебя даже не интересует ее самочувствие?
– Достаточно того, что это интересует тебя… до свидания!
– Да успеешь ты на свой автобус, не бойся. Кроме того, можешь позволить себе такси.
– Да, могу. Привет Моне, если встретишь.
– По тебе видно – ты уже не наш человек.
– Я ничей человек.
– Нарочно перевираешь, научился кой-чему у своих покойничков наверху.
– Мой главный учитель – это ты…
Ц. поднял руку, – взвизгнув резиной, затормозила машина.
– Живей! – рявкнул водитель. – Мне нельзя тут стоять.
Уже в машине Ц., обернувшись, увидел, как Г. стоит на тротуаре и, улыбаясь, машет ему рукой.
На вокзал он явился рановато, но, засидевшись в привокзальном кафе, автобус все-таки пропустил. На автобусе он прокатился бы с удовольствием: миновав южные окраины Лейпцига и долгие, до самого горизонта, голые равнины – бывшие угольные карьеры, напоминавшие местами пустыню где-нибудь на Луне, – автобус ехал по местности, казавшейся идиллической. Здесь, в этом южном уголке Саксонии, в ложбинах между зеленых холмов, таились заброшенные захолустья; узенькие шоссе, по которым никто не ездит, петляют вокруг густых первозданных рощ, повсюду разбросаны маленькие долины, напитанные водой, заросшие темно-зеленым камышом. Внезапно эти остатки пейзажа обрываются, впереди – карьеры, открытые разработки; водитель, приобретая широкий обзор, жмет на газ, и старенький драндулет, опасно кренясь, мчится по краю песчаных оврагов. Затем, приглушив скорость, рывками, взвывая на виражах, снова ныряет гирляндами поворотов, и с обеих сторон волнуется ненасытно растущая зелень, уже отдающая в синеву. – Он едет домой, вот он запах этих мест, запах песка, перемешанного с золой, и сернистой воды его детства, и дымного воздуха, и разносимой ветром горечи жестких сухих тополиных листьев… Готфрид Бенн был не прав, они здесь, эти тополиные рощи. Конечно, это всего лишь убогие кривоватые недоростки, несравнимые с теми серовато-желтыми деревьями, что пышно растут на отвалах; в мае-июне тут случаются метели, полчища тополиного пуха взмывают ввысь; они так легки, что, поднявшись вверх в знойном воздухе, разлетаются на километры; когда вечерами приходит прохлада, они опадают на землю, чтобы сугробами лечь по краям дорог.
Г. был сыном писательницы и мать свою люто ненавидел, во всяком случае любил заявлять об этом во всеуслышание. Пару раз Ц. ее видел, она была маленькой, очень подвижной особой, излучавшей всем своим видом энергию убеждения и какую-то тупую назидательность. Г. корчило от боли, когда ему приходилось выслушивать неколебимые суждения матери обо всем и вся. И все же его магически тянет к ней, размышлял Ц.
– Ты ей нравишься, неинтеллектуальные мужчины – ее слабость, – сказал как-то раз Г. – Но имей в виду, скоро она захочет с тобой переспать.
– Ну и что? Что в этом опасного?
– Она изнашивает мужчин, тебе придется делить ее с полдюжиной других.
– Ты вправду считаешь, что ей так просто удастся меня износить? – спросил Ц.
– И ты без всяких колебаний свяжешься со стопроцентной партийкой?
– Я в полной безопасности, – сказал Ц. – Ты за меня все подводные камни, видишь издалека.
В другой раз они снова заговорили о его матери, и Г. спросил:
– Хочешь знать, что она о тебе сказала, или лучше не надо?
В ответ на его молчание Г. продолжал:
– Я рассказывал ей о том, что ты делаешь, превозносил до небес твои стихи. А она, она только головой покачала и говорит: меня на мякине не проведешь. У поэта глаза – не такие.