10566.fb2 Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Временное пристанище - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Он с яростью опрокинул в себя кофе, взял сумку – она получилась пухлой и довольно увесистой – и вышел на лестницу. Спустившись на первый этаж, бросил в ящик ключи… мосты сожжены! Если передумает вдруг, то придется вечером в дверь звонить. И пошел отправлять телеграмму.

И вот он стоял на улице – на осеннем солнце, ослепительно ярком, но бессильном согреть, решительно не способный принять решение. Голова раскалывалась – печально знакомое последствие дешевого виски из Интершопа. Наконец (как будто недостаточно еще наломал сегодня дров) остановился на идее навестить друга, писателя Г., который жил на Георг-Шварцштрассе. Очень возможно, что тот еще не пришел – Г. подхалтуривал слесарем в ближайшей больнице, – но жена, наверное, дома. Так и есть: Марта открыла дверь и расхохоталась. Марта – славный человек, притворство ей чуждо, такая если хохочет, то будь уверен, что вправду рада.

– Ты с Запада или по дороге туда? – спросила она. – Бледный какой. Кофе небось хочешь.

– По дороге. Сейчас был бы уже там, если бы не проспал.

– Известное дело. Горбатого могила исправит. Но я не внакладе – вот ты стоишь один-одинешенек и волей-неволей звонишь в мою дверь… хоть раз в полгода, но звонишь.

– Бросил ключи в Монин почтовый ящик, в квартиру уже не попасть.

– Нельзя тебе так много пить, – сказала Марта, поставив на стол две чашки крепкого кофе, сваренного по-турецки. – Можешь, конечно, подождать, пока Мона придет домой. Но похоже, тебе не хочется?

– Вроде того.

– Приятель твой Г. тоже исчез, вот уж почти две недели не появляется. К мамаше поехал…

– К мамаше?

– Там с младшим братом неладно. То ли взлом, то ли серия взломов. В предвариловке мальчик… а ведь ему всего пятнадцать.

– Что творится с этим мальчишкой, что творится со всей этой молодежью?

– Что творится со всем этим государством? Что с нами со всеми творится?

По тому, как Марта это сказала – Г. исчез, почти две недели не появляется, – было не очень похоже, что дело только в братишке.

– Еще вопрос, – сказал Ц., – как мы поступим, не разбежимся ли врассыпную?

– Похоже, нажим спадает. Все, что исходит от государства, кажется каким-то странно непринудительным. И все наши маленькие вынужденные содружества распадаются первым делом.

– Стало быть, все не так плохо?

– Может, еще окажется, что мы не способны постоять друг за друга. Что так и не научились…

Марта предложила вечером посидеть где-нибудь: в одном из этих кафе под открытым небом, каких на западе Лейпцига, в лабиринте садовых участков, превеликое множество.

– Только пить много не будем, максимум пару бокалов вина, – предупредила Марта. – Если хочешь, ночуй у меня. Можешь не сомневаться, я тебя с утра разбужу.

Ночью снова пошел дождь. В сложной системе дорожек (второй город садоводов и огородников, по выражению Марты) было легко заблудиться, но сейчас деревья уже обнажились, вдали на горизонте над городом висела красноватая светящаяся дымка, в сторону которой следовало идти. Осенью большинство садовых кафешек в одиннадцать уже закрывалось; на обратном пути они шли, вцепившись друг в друга. С черного неба стекали сплошные завесы дождя, кое-где по дорожке не пройти, вода стояла по щиколотку; через полчаса, промокшие до костей, они добрели до Марты. Ц. снова повесил одежду на печку сушиться.

Но и утром, в битком набитом трамвае, одежда была еще влажной. Впрочем, в трамвае все было влажное; зажав сумку в ногах, он стоял в проходе, а вокруг, точно желая отжать друг дружку насухо, теснились и извивались люди. Трамвай шел неровно, рывками, в черноте за окнами проносились в фонарном свете косые стрелы дождя. В купе межзонального поезда он вошел изрядно промокшим.

Поезд, казалось, мчался в темное небо, а сзади, над оползающим Лейпцигом, уже подымался мутноватый рассвет. Он подпер правой рукой голову и закрыл глаза. Напротив сидело двое парней; немного спустя он услышал, как один говорит: «Вон внизу трамвай в БадтДюрренберг…»

Он поглядел в окно: поезд катил по высокой насыпи, с глухим грохотом двигался по веренице мостов. Внизу, в долинообразной впадине, и вправду ползли два трамвайных вагончика; вдали, над обширным промышленным комплексом, мерцала путаница разноцветных огней. Химические заводы Лейны. «Лейна I» или «Лейна II», на обоих заводах гигантского ареала он долго работал. Заводы заняли весь горизонт, градирни, цилиндрические, гротескного вида башни, футуристические шаровидные резервуары, взлохмаченный войлок штанг, схваченных перетяжками, вонзались в блеклый рассвет, озаренный желтыми и красными газовыми факелами. Дождь перестал. Ц. вспомнил, что когда-то (лет восемнадцать назад, если не больше) и он ездил на этом трамвайчике в Бад-Дюрренберг; один из нескольких тысяч монтеров для наружных работ, распределенных по двум заводам Лейны; он обитал там в рабочем общежитии. Иногда то время казалось поистине неисчерпаемым материалом – но и пугающе трудным: если начать писать об этом, то уйдешь в это с головой на долгие годы. У него о том времени мало написано (почти ничего, думает он); когда заторможенный, ни на что не годный, он изнывал за письменным столом, терзаясь своей импотенцией (или терзая свою импотенцию) – эспрессионистски окрашенные факелы Лейны почему-то не всплывали в памяти. Он грешник и транжир, коли пренебрегает гигантским отрезком жизни, в котором, как ни крути, знает толк! Но может, он потому об этом не писал, что жил в Бад-Дюрренберге не своей, а общежитской жизнью…

Да и кому это все интересно там, куда он сейчас направляется? Поклонницам литературы, которые приходят на его чтения? Той женщине в Регенсбурге, что брала у него автограф, фиксируя взглядом расширенных глаз его неверную руку, которая силилась вывести на форзаце имя, но подпись не вышла и казалась как будто подделанной… Женщине, чьи бледно-розовые лакированные ноготки пощипывали его рукав, направляя Ц. сквозь хлынувший дождь к машине и любезным жестом, будто важного чиновника, усаживая впереди рядом с собой, владея им, будто перышком, что от одного дуновения губ летит в нужную сторону…

Он ухмыльнулся: на перышко – дунь и полетело – он уж точно не тянет. Но может статься, его «Я» из такого вот легчайшего материала…

А ведь ни одна из женщин его не хотела, когда он носился по химической пустыне, где из каждого закоулка воняло каким-нибудь новым коварным ядом; тогда ему чудилось, что наладить контакт с женской частью вселенной попросту невозможно. Как будто рыло твое все в зеленых и фиолетовых метастазах, гноящийся глаз смердит аммиаком, рот полон карболовой или уксусной кислоты, от просолившейся одежки воняет газом… ни одна из тех, что заполняли зал в Регенсбурге, на него бы тогда и не взглянула. А он уже тогда писал (и наверное, лучше, чем теперь, временами думает он)… сейчас эти женщины только сочувствуют: когда-то он был работягой. Какая жестокость судьбы – не быть известным писателем от рождения! И за сочувствием неизменно кроется некая доля сомнения в его литературных способностях… а сомнение, которое он украдкой выискивает в других, – это, конечно, его собственное сомнение!

Только Марта понимала его, когда, накачавшись водкой, он изливался злобой, не в силах смириться с утратой… те трудовые годы часто казались потерей, временем, невозвратимо отнятым; отчего в душе клокотало неутолимое бешенство, которое лучше и не будить; однако водка поднимала его со дна. – «Литературные шлюхи, – припечатала Марта женщин, по которым он тосковал когда-то; он недолюбливал это словцо, но помалкивал, защитительные речи Марты приносили облегчение. – Почему ты сейчас не пользуешься возможностью? – спрашивала она. – Не можешь шпокнуть этих бабешек одну за другой – и послать к такой-то матери?»

Марта права, он не может… не может брать женщин, он своего рода Тантал во всем, что касается женского пола… и, похоже, даже слегка кичится этой своей ролью. Марта говорила: «Ты себя загипнотизировал, в пубертатной стадии или еще раньше. Хорошенько позанимался самовнушением. А теперь не можешь растормошить свой маленький член и женщинам не позволяешь себе помочь…»

Он плохо спал ночью, вспомнилось ему вдруг. Лишь далеко за полночь, убаюканный мягким шорохом обложного дождя, что слышался за приоткрытым окном, перенесся на какие-то дальние нивы и впал в беспамятство. Не проснулся он толком и когда почувствовал рядом женское тело, под грубое, слегка колючее одеяло, под которым он лежал в еще не просохшем белье, забралась женщина. Наверное, это Марта ищет его… а может, это случилось предыдущей ночью и рядом с ним была Мона: они примерно одного роста. По телу пробежала волна тепла, он почувствовал, как она нежно и медленно дышит ему в шею. Она прижималась к нему – Мона или же Марта, – ночная рубашка задрана до груди, одна нога лежит у него поперек живота. Он обнял женщину, его рука, скользнув по ее спине, спустилась пониже и притаилась у нее между ног, в нейтральном месте, между двумя беззащитно распахнутыми отверстиями. Вскоре там же появилась ее рука, взяла его пальцы и увлекла в тесноту эластично подавшихся складок кожи. Его пальцы втиснулись внутрь; на пару секунд задвигался вкруговую ее таз, прильнувший к его бедру и поддерживаемый двумя сплетенными руками, пальцы которых, вошедшие вглубь ее тела, соединились так тесно, что на какой-то миг он перестал различать в этом влажном таянии, какие из пальцев его. Ее зубы крепко впились ему в плечо, она словно бы подавляла крик… тут Ц. вспомнилась сомнительная идея насчет онанизма, которую он внушал Моне.

Марта разбудила его чуть свет, но сразу же снова отправилась спать, не в силах видеть его нервозность: в мыслях он давно уже был далеко. Даже кофе, который сварил себе сам, он выпил стоя, жадно затягиваясь сигаретой. На вокзал приехал гораздо раньше, чем нужно.

Очнулся же, только когда поезд замедлил ход и въехал в вокзал пограничной станции Герстунген. Положил паспорт с визой на узенький подоконник и стал ждать.

* * *

Вот уж невесть как долго Ц. видел мир на одних вокзалах. Он двигался от вокзала к вокзалу, с редкими остановками, в уме сохранялись только вокзальные образы, они превращались в отправные точки сознания. На вокзале ничто не имеет отчетливых узнаваемых очертаний, вокзалом правит что-то разбойное; ты ежесекундно на страже того, что таится в твоей голове и груди, – это не самобытность, а лишь эгомания. В особенности крупные вокзалы – пристанища персонажей, что, будто призрачные одежды, меняют самосознание: ходят и смотрят так, словно у них есть глаза и на затылке, всегда готовые придать себе новый облик, помыслить иные цели, наложить на себя отпечаток чужой судьбы. Ц. казалось, что на вокзале в нем не сразу распознают пришлого из ГДР. Но этим мало что объяснялось, на вокзалы его тянуло еще на Востоке.

Едва у него появился адрес в Федеративной Республике (сперва в городке Ханау), как Ц. угодил в цирковой балаган авторских чтений, его приглашали читать свои тексты. С самого начала это мероприятие казалось ему крайне чудным ритуалом, продолжающим существовать лишь потому, что однажды так повелось, и никому вроде бы невдомек, как и зачем отменять этот обычай. Вот и тянутся эти чтения, точно дурная привычка, для которой давно уже нет никакого повода. Но дело-то в том, что большинство писателей ФРГ едва ли не кормятся этими чтениями (исключение составляют несколько звезд да, пожалуй, пенсионеры). Не приводит ли это к тому, что писатель в этой стране ощущает себя этаким никчемным субъектом, нахлебником? Или же все наоборот? Может, из роли бродячего комедианта писатель черпает убежденность в своей социальной нужности?

Очень возможно, что на первых порах Ц. пал жертвой подобного ослепления. Гордился, когда приглашения учащались; на все предложения с усердием отзывался. Позже ограничился воззрением, что чтения для него – это способ подзаработать денег, которые он потратит… пользоваться общеупотребительной моделью «это мои кровные» ему претило.

Народу на чтения приходило немного; что кого-то вообще еще волнуют продукты писательского труда – вот что его поражало все сильнее и сильнее, и ведь заранее знаешь, что изрядную долю публики составят собратья по цеху, то бишь писатели, у которых сегодня выдался вечер, свободный от выступления. В самом деле все, что там читалось, все то более или менее текучее, что процеживалось через микрофон в воздушный бассейн, вместимость которого, конечно, была ограничена размерами зала, повествовало о перипетиях писательской жизни. Автор живописал другого автора, нередко с субтильным нюансом: автор живописал автора, пишущего о писательстве третьего автора… о тяготах ремесла и обстоятельствах, завлекших его – либо обоих: субъект и объект описания – в тенета этой профессии. В наиболее удачных случаях сюжетным нервом служила любовная связь, порожденная тем стечением обстоятельств, что, хотя бы один из воспылавших друг к другу страстью героев – писатель; а нередко писатели и оба.

Немало текстов строилось на описании судеб, что делают из людей писателей. Здесь уместно именно слово судьба, ибо обычно избрание писательской карьеры изображалось как нечто неотвратимое; в сущности, вам давали понять, что писателями, вообще говоря, рождаются. В переводе на понятный язык это значит не что иное, как: «Бери меня на иждивение, плати мне зарплату, я не виноват, что уродился писателем!»

Феномен этот, рассуждал Ц., в других профессиях скорее в диковину. Но, конечно, это связано с тем, что писательство в самой сути своей предполагает обращение к общественности… и тем отлично от прочих ремесел. Производитель кастрюль тоже, положим, обращается к общественности, но сугубо косвенным образом: она ему нужна только как потребитель его кастрюль. И если кастрюли пропускают воду, то, как бы красиво их ни раскрасили, никто их не купит. Печаль писателя в том, что он производит сосуды, которые нужно продать со всем содержимым. Что же писателю делать, коли он повсеместно находит одну тухлятину? Нужно, чтобы писатель поручился за то, что пришла пора заниматься тухлятиной… тут, безусловно, надобен известный авторитет. Может ли это быть авторитет щелкопера, предлагающего свои услуги в качестве бродячего чтеца, выступающего где-то на задворках культуры?

Все чаще Ц. ожидал предстоящих чтений с нарастающим внутренним сопротивлением. В конце концов стал стал их бояться: чем ближе дата мероприятия, тем явственней он ощущал, как из него уходят силы превращаться на публике в личность, все еще питающую к себе уважение. Он не чувствовал за собой ни малейшего права притязать на внимание аудитории, пусть даже самой крошечной. Фигурка, что поднимала свой голос там, на малюсенькой сцене, имела к нему все меньшее отношение.

Это было сродни опустошенности; пик приходился на вечер накануне отъезда; сидя наутро в вагоне поезда, который вез его в город, где назначены чтения, он мало-помалу брал себя в руки… но долго ли еще это будет ему удаваться? Прибыв в город, посещаемый при сих обстоятельствах, он сперва шел в отель, где для него заказали номер, и, оставив багаж, возвращался – в качестве первой и, как правило, последней прогулки по незнакомому городу – обратно к вокзалу. Одним желанием запомнить дорогу на завтра (день отъезда), притяжение к вокзалам не объяснялось. Иной раз он умышленно пропускал один-два поезда, чтобы подольше побыть на вокзале. К городам, их центрам и достопримечательностям не испытывал ни малейшего интереса, ни с одной метрополией толком не познакомился, зато вокзалы знал хорошо, узнавал даже, самые отдаленные; даже если год или больше прошел с тех пор, как приходилось здесь бродить. Раньше его прельщали, помнится, книжные лавки, магазинчики старой книги вокруг привокзальной площади – теперь он предпочитал встать у окна бистро, где-нибудь с краю, взирая на мир зрителем из глубины убежища, уже не вполне мирского, хоть и находилось оно на площади, собиравшей в полукруг от себя всю городскую сутолоку. Сутолока тесно соотносилась с вокзалом, но здесь он был от нее отгорожен, здесь его форма тревоги никому не бросалась в глаза, более того: здесь его посещало спокойствие, он не обязан здесь значить что-либо, кроме бегства и мимоходности.

Большинство беглецов в спасительном бастионе вокзала как будто все время ищут предлог, чтобы ухватиться за какое-нибудь иллюзорное представление о жизни. Однажды они изменятся, непрерывно внушают они себе, но перемена здесь, на вокзале, вряд ли возможна. В зале прибытия-отбытия тебе непрестанно морочат голову переменами, но все остается прежним; ты вечно глядишь вслед минуте, когда все якобы стало другим. Циферблаты часов, обилие указателей, объявления по микрофону, электрические табло – вся эта кажимость надежности и достоверности способна скорее запечатлеть в сознании предварительность и отрывочность человеческой жизни.

Ц. мысленно представлял себе вокзалы в восточной зоне: приходили ли ему в голову там подобные мысли? Порой ему становилось там страшновато, особенно по ночам, и ненадежностью движения поездов дело не объяснялось. Восточные вокзалы были провинциальнее, даже в больших городах, и подчинялись скорее нуждам народного хозяйства, нежели бесперебойной перевозке пассажиров. По ночам пассажирское сообщение оттеснялось на задний план, вокзальные сооружения заполнялись грохотом товарняка. Пассажирские поезда ходили с большими интервалами, но зато допоздна… перроны и за полночь бывали запружены пассажирами; едва подходил состав, как изнуренные недосыпом люди, сбившись в плотные кучки, бросались на штурм. Залепленные грязью стылые вагоны вмиг набиваются до отказа; радуйся, коли отвоевал мало-мальски сносное место в проходе. Пытаясь пройти по вагонам, перелезаешь через компании молодежи: расположившись в проходах со всеми своими пожитками, ребята пускают по кругу пиво и шнапс. Поглотив людские толпы, поезда, бывало, выкатят из вокзала и ждут… чего они ждут? На заброшенных пустырищах, где никто никогда не бывал, под одиночными тусклыми фонарями, сеющими красноватый свет, сквозь который сыпет песком, дождем или снегом, ждут, и время как будто остановилось, ждут, пока наконец не дадут сигнала на свободный проезд.

Западные, не в пример восточным, напоминали, причем, казалось, все больше и больше, торговые центры. От городских они отличались разве что тем, что магазинам разрешалось работать здесь допоздна. Ц. стоило больших усилий не заплутать на вокзалах, как это вечно случалось с ним на пешеходных торговых улицах. Не раздумывая, он съезжал по эскалатору и попадал в подземный торговый пассаж: такие были почти под каждым крупным вокзалом. Магазин нанизан на магазин, ураганный огонь светорекламы гонит вперед покупателей, ритмичными волнами разноцветного света несет толпу по галереям, и в дверях шопов и маркетов, аптек и бутиков, кафе и пивных люди все более отчуждаются от себя. Ц., волочась вслед за толпой, нет-нет да и вздрагивал: не прозевал ли поезд. И очень скоро, смятый и павший духом, он вставал на эскалатор, поднимавший его наверх.

А поезда, что потом везли его по стране, бывали почти пустыми: он пережиток прошлого, единичный сей обитатель купе, поездной книгочей, который, бывало, заснет над своими никак не кончающимися страницами, а потом, встрепенувшись, повернется к окну, к пролегающему параллельно путям автобану, по которому мчат автомобильи стада. Смеркалось; прижавшись щекой к стеклу, он смотрел, как они обгоняют поезд. Как срываются с места, точно каждому на закорки вспрыгнул докучливый бес, вонзая шпоры в бока, – скорей отвязаться от неотступного! Как несутся на вираже, подлетают к дороге, идут на приступ – и продолжают ход параллельно путям, на секунду словно застыв, а потом, набирая скорость, неодолимо уходят в отрыв. Верные дисциплине, тесно сомкнутыми отрядами, через минуту готовыми разомкнуться, – одинаково полые лбы за лобовыми стеклами… тела начиненными смертью задами воссели на силищу, коей не обладают, сросшись с рулем, хозяином их кулаков, – мчали они вперед, будто подстегнутые кнутом великого водителя стад. И этот великий пастух есть капитал… мысленно приговаривал Ц., видя из окон поезда слившиеся воедино цепи притушенных фар, а поверху – облако раскаленного газа, облако сладостных аравийских благоуханий, будто от горящего нефтепровода, облако разноцветных миазмов, плывущее по-над ними, когда они строем гонят по трассе, громадные искристые автомобильи соты, а он, пастух, знай погоняет; от заправки к заправке – где они напитаются манной своей, накачаются божественным спиртом своим. «Угробишься, шваль!» – орал их пастух, их бог, которому стада его давно опостылели.

«Угробишься! Всех угробишь!» Это он, обленившийся бес, это он в алой дымке реет над ними, манит вперед все поспешнее: «Угробь себя сам!» Ленивый заступник, он дал им карт-бланш. И когда манит, то манит их же рукой. И, невидимый, поднимает скипетр на выезде с бензоколонки: «Поехали! Быстро, быстро! Угробишься! Вшшшшик – и в фоб!» Это дух наживы, их пастырь, их бог, их великий Шикльгрубер. Это он дает стартовый выстрел на гладком, как зеркало, выезде с бензоколонки. А-а-а-а-а-а-а-аааааа! – наполнившись манной, газуют они послушно, сомкнув ряды, с радостным криком смерти, оцепенело глядя вперед, победоносно склонясь над лентой ночной автострады. Здесь, на трассе, хмельные от скорости, верные линии металлического барьера, в бесконечном тоннеле дороги, в искусственном свете, они вдруг замечали слепое пятно, которое каждый носит в себе и вот уж который век тщетно пытается распознать. Пустота в твоем теле, абстракция, – здесь, в отряде, вдруг понималось, что такое самость, что такое Я, оно переводится очень простым иностранным словом, и это слово – авто. И когда их бог, великий пастырь, великий Шикльгрубер, важно взмахнет своим скипетром: на волю! поехали! расстаемся! – они, подчиняясь зову автомобильей своей души, бодро рванут вперед: А-а-а-а-а-а-ааааааа\

Переживем ли мы этот век? – спрашивал одинокий читатель в своем купе. Переживем. Один этот век мы еще точно переживем.

Читатель испытывал страх. Страх бил без разбора, нападал снова и снова, в любую минуту, сзади, сбоку, нежданно-негаданно, среди белого дня, предупредить удары сделалось невозможно. Прыгал в лицо с газетной страницы, из книги, самые безобидные мысли выворачивал наизнанку, обращая их в страх. Если ты расправился с мыслью, порождающей страх, – это еще не значит, что она не вернется вновь вместе со столь же безжалостным страхом; нет никакой гарантии, что мысль, пришедшая в обличье дружелюбия, не обнажит внезапно голый остов страха.

Редко случалось, что он уезжал после чтений с хорошим чувством. Обычно ему казалось, что он потерпел жалкий провал; в той роли, которую он играл, было нечто невыразимо фальшивое, он в ней неузнаваем. Как будто непостижимые обстоятельства выводят тебя на чистую воду: того, кого они ожидали увидеть, попросту не существует… казалось, сложилась легенда, сложился публичный образ, которому он не соответствует, с которым не в силах справиться. Но к которому исступленно пытался приблизиться; из своего бездонного омута, гэдээровского небытия бежал он к этому фантому, неизбежно терпел фиаско, и публика расходилась разочарованная и смущенная. Потом сидел в отеле, уничтоженный, – не существуя ни как автор, только что симулировавший литературные чтения, ни в какой бы то ни было иной ипостаси!

Он спрашивал себя: чего они ждали? Какому образу он не сумел соответствовать? Ложился на гостиничную койку, ждал, пока жалкое трепыхание уязвленной души не поутихнет… это займет какое-то время. Когда дрожание перекинется на конечности, с ним будет легче справиться… Истекая влагой многократных приливов пота, сбрасывал, не вставая с кровати, склизкие тряпки, покуда не оставался лежать на холодном белье в чем мать родила; мало-помалу в мозг возвращались мысли, которые можно было обдумывать. Горел свет, он забыл задвинуть гардины. Он закрывал занавески и снова валился на койку. Пытался подумать о какой-нибудь женщине из оставшихся в ГДР; ни один из образов, скудноватый ассортимент которых все же имелся в запасе, не желал возникать в уме. Со зловредным упрямством всплывали лишь очертания матери его приятеля Г.: махонькая фигурка, вертляво-умненькая, рядится в западные тряпки из Интершопа, в которых кажется еще более гэдээровской. Он представлял, как ее иронический взгляд падает на его холодным потом пропитанные гениталии, беспомощно стекающие из паха, и, когда кругленькое аккуратное личико начинало приближаться к этому существу, к этому разоренному скопищу коричневатой волосистой кожи, поскорее прикрывал его обеими руками.

Со временем существо согрелось, и он снова его почувствовал… ощутил, как оно шевелится под чуткими ладонями, возвращаясь к хозяину. Каторжная работа, которую он там, в ГДР, справлял – в том числе и на благо тамошней литературы (чтобы ее высоко ценимых на Западе представителей обеспечивать двух– и трехкомнатными квартирами), – эта работа не убила чувствительности его ладоней.