10566.fb2
Был случай, когда один восточногерманский издатель посетовал на отсутствие в Ц., что называется, «критической солидарности». Поразмыслив над этим словосочетанием, Ц. вынужден был признать, что и впрямь не в силах высечь в своей груди ни искры внутренней убежденности в какой бы то ни было солидарности с ГДР. Но маститые восточногерманские писатели выступали перед западной публикой именно с этих позиций. И даже сформировали этой своей критической солидарностью на западногерманском литературном рынке нечто вроде нового истеблишмента, став там бессменной модой. Даже если в ногах валяться у западного образованного сословия – без солидарности, мало-мальски критической, ему ничего не светит. Правда, и здесь давно уже произошел перелом: писателей ГДР высылали из страны, исключали из Союза писателей, выбивая тем самым почву из-под ног и отгоняя в сторону Запада. Поднялся чудовищный шум: эти меры нуждаются в пересмотре! – единодушно требовал и Восток, и Запад. Тоже, если угодно, проявление критической солидарности. Когда Ц. приехал на Запад, там все обожали приветствовать друг друга словами: «Здравствуй, милая!» – так называлась известная книга, вышедшая в ГДР… он к тому времени давно уже говорил: «Спи, постылая!»
На весь этот, так сказать, новый истеблишмент, на рыночные успехи официальной литературы ГДР он всегда взирал с неприязнью. Конечно же, не признавался себе в этом жалком чувстве, пытался его игнорировать… но, когда удирал со всех ног в гостиницу, подавить его становилось уже невозможно. Его зовут в красивейшие города Европы, он едет бесплатно, еще и гонорар неплохой получает за жалкий, от силы двухчасовой выход – всякий бы позавидовал. Города, о которых любой другой гражданин ГДР может только мечтать, превращались для него в декорацию кошмара. Все они состояли из затемненной гостиничной конуры, где он сидел, потный, смердящий, в отчаянии дожидаясь обратного рейса. На два дня его поселили в самом красивом квартале Цюриха – он ничего не увидел в Цюрихе. Погода стояла распрекрасная, а он сидел в номере, занавески закрыты, в кулаке бутыль шнапса, пальцы приросли к горлышку. От перегара и табака не продохнуть, номер синюшного цвета (так позже казалось), в ванной воняет блевотиной. То и дело верещал телефон, журналисты хотели с ним побеседовать, устроители – пригласить в ресторан; трясясь от ужаса, он ждал, когда телефон отзвонит. Достоверно только одно: чтения эти затеяны для того, чтобы изобличить его и уничтожить… потому-то он, видно, и согласился в этом участвовать. Для всего, что с ним творится, нет объяснения. Можно только крепиться и держаться… ждать, что с ним будет дальше. И вот воплощение этого образа: замытаренный некто в гостиничном номере, без малейшего представления, кто он такой в реальности. Вдруг он какое-то существо, которому человеческий облик присвоили только на время, по чистой случайности. Подопытный кролик творения, фальсификация от макушки до пяток, у Провидения не было на его счет никакого замысла. И остается ждать, разум свой он уже выблевал в гостиничный унитаз, он просто некий состав без смысла и без характера, можно только сидеть не двигаясь, помирать потихоньку и ждать, когда этот переходный срок закончится.
А вдруг это Гедда пыталась дозвониться! Он все обещал ей, что будет звонить с дороги, но никогда не звонил… боялся попасться. Боялся, что Гедда брезгливо отвернется, застав его в таком виде. Но в то же время эта боязнь, конечно, тоже фальшива… Гедда не сможет всерьез отвернуться, это понятно, она будет пытаться привести его в чувство. И укреплять тем самым в желании жить во всей его фальши.
Да и как объяснить ей, что с ним происходит? Объяснения нет, есть только кучка тупо твердимых фраз. Как-то раз она все же застала его, – это было в роттердамской гостинице, он не ждал, что она позвонит. Едва он открыл было рот: объяснить душевное состояние, как в горле встал тугой узел, жгучий удушающий переворот, точно у огнедышащей ящерицы, разразился в гортани, ревущий кашель сотряс все его тело, с превеликим трудом он едва успел бросить трубку на рычаг. Над ванной его вырвало, нескончаемые литры виски вперемешку с горьким слизистым желудочным соком сплошным потоком хлынули изо рта, казалось, он истекал кровью. Он сел в отдающую серой, почти черную лужу и сунул голову под холодный душ…
Потом бесцельно слонялся по Роттердаму, мучась совестью, что таки не сумел ни слова вымолвить, когда позвонила Гедда. Бесконечные остановившиеся вечерние сумерки нависли над Роттердамом, летний вечер был томительно жарким. Просторное бледное небо, становившееся к северу как будто все более плоским и низким (оно казалось ему отражением свинцово-серого недвижного Северного моря), как бы легко вибрировало, тая в себе нелокализуемые слабые раскаты грома. Оказавшись за пределами центра, он вышел на странные голые пустыри, заросшие сухой травой, похожей на ковыль. Раньше, видно, и здесь была территория города, сейчас же дома начинались лишь в отдалении, на краю пустого пространства; он шел по траве, а под ногами, казалось, похрустывали гравий и каменная крошка руин. С краю стояла наспех сколоченная деревянная эстрада, на ней небольшая рок-группа спешно упаковывала инструменты; скудная публика трусила небольшими группками к домам; небо ядовито заполыхало зарницами, надвигалась гроза. Дома, стоявшие здесь когда-то, очевидно, пали жертвой немецкой бомбежки Роттердама 14 мая 1940 года, всего через четыре дня после начала западного наступления немцев. Днем позже Голландия капитулировала. Об этой бомбежке сегодня мало кто говорил, все больше вспоминали бомбовую войну союзников против немецких городов. Тогда, в мае 1940 года, Ц. еще не родился.
Как объяснишь кому-нибудь, что с ним творится? На вопрос «как дела» он всегда говорит, что все хорошо… иной ответ звучал бы абсурдно, неправдоподобно и совершенно непонятно. Да у него и впрямь все хорошо, даже отлично, он пропивает такие деньги, каких даже в Западной Германии ни один нормальный обыватель не позволит себе пропить. Но то, что творилось у него внутри, не было правдой. Непобедимой ложью это тоже не назовешь, там вообще происходит что-то, неподвластное словам. И путь только один: спрятаться от всего мира… по крайней мере пока не оправится, не натянет прежнюю маску, не подладится на какое-то время под то, что полагает душевным настроем всех остальных. Припоминая, когда это началось, он полагал, что скорее всего по мере того, как он становился публичной фигурой. Разве не с тех самых пор он постепенно соскальзывал в хаос? По мере того, как становился публикуемым автором, встречающим некий отклик…
Выходит, они были правы, те, в ГДР, со своими предупреждениями да добрыми советами…
И помочь может только одно, для него совершенно, абсолютно немыслимое: перестать быть публичным писателем…
Это хотя бы потому немыслимо, что он не удостоит этих советчиков признанием их правоты.
Он понимал, что когда-нибудь ему придется описать того монстра, который захватил его нутро, и выдать общественности. Той самой, от которой прячется и которую боготворит; которой, пускаясь на всевозможные хитрости, уподобляется и которую жуликоватыми маневрами надувает, норовя – этакий хитрый скиф, лошадиный барышник – продаться ей подороже. Главной ее инстанции, критике – в ее кровавую пасть – он и должен бросить эту тварь на съедение.
В какой-то момент он счел, что бессмысленно разжигать в мозгу весь этот идейный террор. Тварь, о которой он говорил, – это лишь пугало, фантасмагория. Хищник зовется Богом и Смертью – ничего не говорящими, абстрактными именами, которые там, за стенами отеля, были не более чем порождениями воображения…
Отель – первообраз жилища, где вся жизнь проходит под знаком незавершенности. Вокзал находился обычно неподалеку; бессонными ночами он брел туда и изучал расписание. Есть поезда, что выходят чуть свет, пересекают границу и ближе к вечеру прибывают в какой-нибудь город в восточной зоне – не важно какой, – знакомый по прошлой жизни. Что же мешает ему сесть в такой поезд, под мерный стук колес задремать, благо бутыль виски под рукой, а проснуться уже там, после долгой дороги… там, где тварь, над беспокойством которой он уже не властен, похоже, чувствует себя дома.
Это смешно и глупо: всякий раз, когда им с Геддой случалось поссориться, размолвка выливалась в борьбу Востока и Запада, в бессмысленный спор представителей двух разных предыстории. Конфликт неминуемо завершался патом: предыстория у каждого позади и, соответственно, неисправима. Из каждого боя они выходили с потерями, завершая битву спиной друг к другу.
Возможно, итогом подобной ссоры явилось то, что однажды Ц. и впрямь удрал из отеля. Это произошло после чтений в Вене, вторых по счету, на исходе лета в первый западный год, – чтений, прошедших, по его ощущению, хорошо; не в пример предыдущим, весенним, после которых он уезжал из Вены изрядно приунывшим.
История с Геддой не давала ему покоя, хотелось побыть одному, но объяснять причину было бы утомительно. Все равно что сознаваться в своей вине. По время обязательных после чтений посиделок в кафе Ц. с извинениями отпросился на полчасика; пыхтя от одышки, обошел два раза собор Святого Стефана и вдруг очутился перед своим отелем; маньяк-алкоголик в мозгу приказал забрать из номера сумку и немедленно отправляться в Нюрнберг. Портье на месте не оказалось, он сам снял с гвоздика ключ, а потом положил на видное место посреди стойки. Уже в такси, по дороге на Западный вокзал, раскаялся в содеянном; хоть бы записку оставил рядом с ключом. Вскоре он уже сидел в мюнхенском поезде, последнем поезде, отправлявшемся в этот поздний час из Вены.
Поутру, в начале седьмого, он оказался в Мюнхене. Пошел на привокзальную почту: дать телеграмму в Вену, сообщить, где находится. Не вышло: почта работает только с восьми… они там уже, наверное, в полицию позвонили, сообщили о его внезапном исчезновении. Пытался звонить Гедде: два раза безрезультатно, на третий сонный мужской голос сказал «алло». С испуга повесил трубку. Пошел в привокзальный буфет, напился кофе. Он узнал сонный голос: это бывший друг Гедды, она с ним рассталась. Он, собственно, в Мюнхене и живет, вернее сказать, курсирует между Мюнхеном и Нюрнбергом… с тех пор как появился Ц., бывший друг тоже, казалось, мыкался как неприкаянный.
Сейчас вспомнилось, что послужило причиной той ссоры с Геддой: речь зашла о ее заветном желании, путешествии в Грецию. Она уже там бывала, и, судя по рассказам, пережитое в Греции стало для Гедды чем-то фундаментальным. С тех пор, говорила она, мечтаю об этой стране; ее желание разделить этот опыт с Ц. было так сильно, что иногда он прямо-таки чувствовал, что ему наступают на горло. Впрочем, постановила Гедда, поездка возможна только весной: в летние месяцы местность, которую она приглядела, осаждается полчищами туристов. Кроме того, в Греции летом невыносимо жарко.
– Но весной у меня уже виза закончится, – возразил Ц.
Из этого и разгорелась ссора: ох уж эта его вечная нерешительность, эта малоприемлемая манера все оттягивать, не думать о будущем, ждать до последнего, пасовать перед любой предсказуемой трудностью, юлить, идти на попятную… действовать, как выражалась Гедда, «начерно» и «по требованию».
– Ты ведь уже не в ГДР, – сказала она. – Можешь сам определять, что тебе делать. Почему же ты никак не можешь на это решиться?
Тут она, конечно, задевала больное место… все так и будет: весной, ко времени этой поездки в Грецию, ему, согласно договору с властями, уже нельзя будет находиться на Западе. Или нужно хлопотать о продлении разрешения на пребывание. Подоплекой подобных разговоров служила, естественно, вовсе не виза, а некий, что ли, договор с самой Геддой, признание их отношений. Никаких ясных слов на сей счет Ц. пока не произнес, этот упрек и скрывался за темой Греции. Паршивый штемпель, который гэдээровские чиновники шлепнули в его паспорт, он использовал в качестве средства, позволявшего держать отношения с Геддой в подвешенном состоянии… лучше даже не представлять, как возмущало ее такое поведение. Сколько нужно было самоотверженности, чтобы закрывать на это глаза. Временность, в которой он жил, которой так домогался, давно отбросила тень и на Геддину жизнь, это неминуемо должно было произойти.
Она не жаловалась, но, когда случались ссоры, все очень скоро упиралось в несопричастность Ц. чему бы то ни было. Здесь обоих подстерегала опасность: ничтожные неурядицы неожиданно приобретали экзистенциальный размах, затрагивая вопрос о продолжении отношений. Вспомнилось, что в первый год после каждой ссоры он страстно желал, чтобы виза поскорее закончилась… вслух, правда, этого не говорил, только в мыслях, а Гедда глядела на него в упор, исполненным страха взглядом, словно догадываясь, о чем он думает. Его разрушительная недоверчивость, нерешительность – неспособность уразуметь, что Гедда хочет его, и никого другого, даже если к телефону подходит чужой мужчина, – все это и было, конечно, причиной частых поездок Ц. на Восток; Гедда и это наверняка чувствовала. Поспешное бегство из Вены тоже сродни тому… разве редко играл он мыслью без шума и помпы свалить в ГДР, чтобы скрыться от Гедды. А когда это свершалось, то едва он приезжал на Восток, как мысли о Гедде не давали покоя: непонятно, что он здесь делает.
Может, женщина действительно нужна ему только как своего рода идеал? А столкнувшись с ее реальным существованием, он тут же чувствует, что не справляется?
Да и в этом идеальном качестве она нужна ему в ином измерении – на недосягаемом уровне, от которого он отделен неодолимыми силами. На подмостках, где он может только лицезреть ее, вожделея, и куда ему не дотянуться. На экране воображения, где она являет собой желанную, но бесконечно далекую фантазию. Как мать, рядом с которой, спина к спине, он спал все детство, отделенный неотменяемым расстоянием, порожденным возрастом и временем, лежа без сна на боку, отвернувшись в свое одиночество, которое от ее ощутимой близости становилось Божьей карой.
Раздраженная его манерой вечно увиливать, Гедда заявила:
– Раз ты не хочешь, я снова поеду с Герхардом…
Положим, она сказала это не очень всерьез. Слова сорвались с языка от беспомощности. Индифферентность Ц. может сделать беспомощным даже самый стабильный характер. Герхард, бывший друг Гедды, который тогда спозаранку подошел к телефону, тут же рванул бы в Грецию. Схватился бы за такое предложение, как за пресловутую соломинку. Но даже если бы путешествие это и состоялось, Герхард все равно не представлял для Ц. серьезной угрозы. Герхард – симпатяга, в Гедде души не чает. Дважды, когда ей случалось пускаться от него в бега, он без особых признаков злобы вновь принимал ее у себя. Что об этом думает сама Гедда, доподлинно неизвестно, однако она сказала: «В третий раз со мной этого не случится…»
Хотя Герхард всегда хотел спать с Геддой, происходило это нечасто (по ее словам, почти никогда): чаще всего она отказывала ему. Отговаривалась всегдашними своими болезнями или, на худой конец, болезненными симптомами, вечно ее одолевавшими. Как-то раз она выложила начистоту:
– По сути, я его не любила, а он каждый день хотел со мной спать, из-за того я и стала такая хворая. И вышло так, что со временем он стал моей сиделкой…
– Почему же ты от него не ушла? – спросил Ц.
– Куда мне было идти? У меня и вправду не было во всей стране человека, к которому можно пойти.
– Ты очень красивая женщина, через пару дней ты нашла бы себе другого…
– Другой никогда не стал бы моей сиделкой!
В их отношениях все и по этой части было наоборот: она хворала из-за того, что Ц. не шел с ней в постель. Прошло полгода (может, чуть больше), и он с ужасом вдруг заметил, что его вожделение теряет силу: намечаются признаки пресыщения. Это было почти травматично; он уже дважды переживал подобное.
Когда с ним приключилась эта беда, он сперва принуждал себя спать с Геддой. Поначалу она обходила это молчанием, а потом сказала:
– Если не очень хочется, то лучше оставь. Ты так стараешься, как будто жизнь твоя решается.
А она и решается! – подумал он, но вслух не произнес. Понятно, что чем чаще его жизнь будет «решаться», тем сильнее будет сопротивление. А чем сильнее сопротивление, тем больше стараний, – дело неудержимо стремилось к коллапсу.
По ночам, удалившись на Кобергерштрассе, он читал рационализаторские предложения, публиковавшиеся под рубрикой «Письма читателей» в изданиях вроде «Клубнички» или «Слушай!». Письма писали профессорши, докторши и кандидатши; но это чтение лишь усугубляло его состояние. Они и с Геддой об этом беседовали: Гедда считала, что его положение полезно было бы обсудить. Он, естественно, так не считал, ему казалось, что в его случае верно как раз обратное (что, разумеется, тоже полная чепуха); он только диву давался, с какой серьезностью дискутируют женщины о мужских затруднениях. Из каждой такой беседы он выходил пустоголовым дурнем; сверху, из головы, все валилось куда-то в подложечье, становясь отвратительной кашей ярости и стыда, от которой пещеристые тела его инструмента объявляли многодневный бойкот. И все же подобные сеансы таили в себе известный наркотический потенциал, он перестал от них уклоняться; пока не подметил, что участвует в них потому, что половой абстиненции такие разговоры очень содействуют. Они с Геддой затронули даже вопрос о его возможном гомосексуализме: вдруг он его еще не осознает. Ц. возразил, что он так не думает. Мужчину ему, пожалуй, легче убить, чем заключить в объятия. Гедду шутка не рассмешила; она женщина, и ее природа полагает неправильным все, что безответственно относится к продолжению рода человечества.
А при этом на Западе с каждой рекламной стены лучезарно сияют сексуальные обещания. Потребительские товары и общественные мнения, как видно, продаются, только когда они связаны с реализованной сексуальностью. То, что все это до сих пор не обернулось полной кастрацией западной цивилизации, внушало Ц. невероятное уважение к стойкости человеческих инстинктов; но он, к сожалению, тот самый частный случай, на ком сексуальные обещания сказались буквально убийственным образом. Об исполненности полового желания, каковое в этом своем качестве есть повсеместно господствующее состояние духа, можно было услышать либо прочесть в любом публичном высказывании. Этот факт был настолько самоочевиден и укоренен в сознании широкой общественности, что всякий момент реализации речи в этой стране подчинен сообщению о нарастании степени исполненности полового желания. Для этого вам чего только не предлагают: автомобили, зубные щетки, телевизоры, туалетную бумагу… Поскольку заведомо ясно, что желание выполняется, то оно должно неуклонно расти, и речь может идти только о перевыполнении. Тут со всей очевидностью обнажалось удивительное совпадение с обычной гэдээровской брехней. В высокочтимой Федеративной Республике, стало быть, так же глупо мелют вздор, как и в социалистическом отечестве… можно, собственно говоря, сматывать удочки. Чушь отличается одна от другой только степенью эффективности; западная, однако же, респектабельнее, ГДР до этого еще расти и расти.
Что же касается зверя, который таится внутри – того, что он называл тварью и монстром, – то это, верно, пожалуй, итог всей его жизни, прожитой невпопад. Свое он прохлопал, это чувство бродило внутри, как дрянная жратва. Но он даже не знает толком, что такое это свое (неудивительно, ведь он его прохлопал), и что его побудило, и как это он умудрился – ничего не знает. Да, пожалуй, и знать не хочет, чтобы не жить на краю пропасти незабвенных потерь… вот он на Западе, две трети жизни за плечами – что называется, лучшие годы… он не уверен, что может сказать так про свои. Он прошляпил это время, тут ничего не попишешь, и непонятно, как дальше жить с такой пустотой в голове. Сможет ли он худо-бедно осилить остаток жизни и не рехнуться, когда внутри подкарауливает эта ледяная ярость? Только одно, пожалуй, могло бы доставить ему короткое удовольствие: загнать бы их всех – кто чертил по стране границу, кто строил стену, кто оправдывал и воспевал эту стену в стихах, в политике, в полицейских указах, – всех, кто его стихи обносил стеной, кто футболил его из своих зачумленных редакций, кто в перерыве между совокуплениями спешил подмахнуть отказ, – загнать бы их в угол да наставить бы пулемет… вот он и вздохнул бы с облегчением.
Пока он там бегал как идиот от угольной топки к не менее черному письменному столу и обратно, у него было так мало времени и возможностей для любви, что на всякую женщину, какая подавала хоть малейший шанс, он кидался бешеным зверем; не удивительно, что быстро выдохся. Чтобы окончательно не опозориться, распространил среди знакомых писателей легенду: в кочегарке-де потрахиваться сподручней – а в кочегарке наплел, что у него, мол, среди знакомых писателей завелась дама сердца. И порой просыпался ночью весь в поту, сам вдруг веря в свои небылицы.
В духоте спальни воспоминания становились абсолютно правдивы. Вспомнилось, как ночью он шел с незнакомой женщиной по узеньким закоулкам незнакомого городка; улички были такие же мрачные и извилистые, как в том городишке, откуда он сам когда-то приехал… и откуда, может, никогда и не уезжал. Он помнил каждое слово, что между ними сказалось, и как все искал глазами светлый отблеск ее плеча в темноте. Было душно, надвигалась гроза, к городу подкатывал гром, но они не пытались ускорить шаг. Один раз он осмелился коснуться ее белой руки, чуть влажноватой в парном воздухе, и она повернула к нему лицо – и тут как раз, ослепив, ударила первая молния…
Посреди записи его прервали; Мона, его лейпцигская подруга, заметила, что правой рукой он пишет, а левую, чуть согнув, выставляет вперед, прикрывая строчки, как будто хочет их спрятать. Недоверчиво понаблюдав за этим, Мона сочла, что от нее что-то скрывают, он же, сосредоточившись, вовсе не замечал, как лежат его руки. Из этой ничтожной чепухи родилась ссора; Мона обиделась, он преисполнился сознанием вины… вместо того чтобы признаться, что эпизод – это только выдумка, позволил упреку повиснуть в воздухе, отступил в потный запах своей вины.
За окнами разразилась гроза, он встал с постели и направился было на кухню. Тут одна за другой засверкали молнии, он обернулся и увидел вдруг, как в темной неразберихе спальни вновь вырастает лицо той женщины. Безликое, без рта и глаз, точно овал, на который натянут белый платок… позвольте, но он же ее придумал! Она нереальна, она порождение его мозга, даже не мозга – беспомощно скребущего пера. Эпизод этот – выдумка, все его эпизоды – выдумка, он, наверное, и всех женщин, которых когда-то любил, просто-напросто выдумал.
В какой-то момент он решил счесть свои мысли смехотворными. За смехотворность эту долго цеплялся, как будто желая тем самым помочь себе выбраться из западни. Но на самом-то деле то были чувства; эти жалкие, в пух и прах раскритикованные создания он пытался преобразовывать в мысли. И все эти мысли то и дело кончались бедой. Слишком долго высмеивал он свои чувства – как будто они не были его собственными, – десятилетиями выставлял их на посмешище, и не только перед собой (с тем, вероятно, чтобы обеспечить себе мало-мальски бестревожное существование в обществе). Сейчас все эти соображения вдруг растаяли. Он мягкий, как яйцо всмятку. Все выскальзывает из рук, для всего уже поздно. Он возмущен, но где же он раньше-то был со своим возмущением. Сейчас из его возмущения петрушка какая-то получается.
В подобные ночи он неизбежно доходил до точки, когда начинало мерещиться, будто вместо мозга и черепе пенится водоворот, клокочущая зияющая дыра, которой любого ответа покажется мало. Да, это так, у него в этом месте за лобовой костью пульсирует зев ненасытной вульвы, что обрекает его загнанную мужескость на поражение.
Однажды ему снился сон, страшный, в отеле Антверпена. Города он, как обычно, почти не видел – только вокзал, куда таскался каждые два-три часа все те немногие дни, что пробыл в Антверпене. От гостиницы вокзал отделяли какие-нибудь несколько сотен метров; это был едва ли не самый большой и красивый из всех когда-либо виденных, настоящий дворец; вестибюль, подпираемый мощной колоннадой, сверкал мрамором и позолотой. Во сне вокзал вдруг куда-то исчез и дорога, спускаясь вниз, привела его в мрачный убогий квартал. Старые искривленные фонари еле-еле сеяли тускловатый, какой-то коптящий свет. Он уже подумал, не ошибся ли в направлении, как вдруг из тени низкорослых домишек выросла некая фигура, давшая знак: двигайся, дескать, дальше. Незнакомец шел рядом, вовлекая его в разговор на ломаном и корявом немецком; было чувство, что рядом с ним сумасшедший; он озирался, ища путь к отступлению, но выхода из переулка, кажется, не было. Вдруг незнакомец преградил ему дорогу, и отчетливо, на совершенно чистом немецком, спросил, не хочет ли он исповедаться. «Германофоб!» – пронеслось в голове; он вгляделся в лицо незнакомца: белобородый старик, довольно крепкого телосложения. Старик тянул его за рукав и все твердил, не проводить ли молодого человека на исповедь. В улыбке обнажилась безупречная челюсть, руки держали Ц. за воротник; захват крепчал. Ц. с силой пихнул его в грудь, старика отшвырнуло к каменной стене, но он все улыбался. Тут Ц. осенило, что это Бог… несомненно, это Бог, он уже видел его таким в своем воображении. В порыве ярости вперемешку со страхом он крепко схватил старика за горло. «У тебя – все, у меня – ничего!» – заорал он, но крик вышел слабеньким и визгливым. Старик по-прежнему улыбался; Ц. душил обеими пятернями, давя большими пальцами на кадык: «У тебя – все, у меня – ничего!» – взревел он опять. В этот миг он увидел, что шея увенчана женской головкой, женским лицом, которое ему улыбалось. Лицо было почти прекрасным, в ярком изысканном гриме, с разинутым ртом; под нажимом рук из кроваво-красного рта выкатился язык. Длинный, остроконечный, он подрагивал наподобие змеиного жала; обмануться было нельзя, женщина улыбалась с ехидцей. Ц. с испугу ослабил хватку, она спросила: «Хочешь – жопу покажу? За показ беру полцены…» За словами последовал смех, мягкий и тихий, он с бульканьем выкатывался из горла. В этот момент сон прервался; он очнулся в чужом, незнакомом городе…
Еще он вспомнил свою первую поездку в Париж, которой ждал с радостью и нетерпением. Париж был город Аполлинера, Андре Бретона, Макса Жакоба, Пьера Риверди… и остался таким поныне: когда пришла наконец пора уезжать, Париж казался ему нереальнее прежнего. Линялый, погруженный в седой холодный морок город, улицы которого – собственно, всегда один и тот же бульвар, – мелькали фрагментами, калейдоскопом обломков, сдвинутых в россыпи отражений. Стоял один из тех переходных месяцев (он уж не помнил точно какой), то ли уже не осень, то ли еще не весна, температура менялась резко, среди голых деревьев на Монпарнасе, затопленном и обесцвеченном непроходящей мокротью, дождем, мокрым снегом, мокрым туманом, терялось всякое чувство времени. Поутру в сточных канавах вдоль широких тротуаров еще похрустывал лед, чуть погодя и он разжижался, перетекая во всеобщее расплыванье всего предметного, всех контуров и оттенков. Дождь зарядил с самого дня приезда, капанье, возникшее враз, без предупреждения, то всплывало, то оседало в воздушно-газовой смеси, и за час все население этого континента многосложных строений преобразилось в несметное полчище странных панцирных моллюсков; набрякшие под черными сочащимися зонтами, они продвигались рывками, вприпрыжку, жутковатыми темными скатами реяли над водой, ползли диковинными прямоходящими улитками. Казалось, трупного цвета Сена вышла из берегов и гонит ущельями улиц размокший распавшийся мусop; из зеленовато-белесо-сизых водных завес, свисающих с крыш, скалились подвергшиеся мутации сюрреальные трупы, желающие побеседовать с ним с глазу на глаз. Четыре дня, четыре дождливых дня и четыре дождливых ночи, он расхаживал по Монпарнасу, в кафе и бистро безостановочно пил горькое датское пиво, отдававшее серой и мочой, заказывал его на жалкой помеси английского и французского, и гарсон приносил бокал, морщась от отвращения. Большего он позволить себе не мог, гонорар на исходе, чтения давно закончились; сообщение с Нюрнбергом скверное, всего два рейса в неделю, нужно ждать. Вот он и ждет, одежду уже не высушить, все провоняло гнилью и плесневелым табаком; он вонял, как его полусгнивший джинсовый костюм, во Франции такие уже не носили; холодный, точно долго лежавшая в воде деревяшка, материал как будто легировал с его прелой бугристой кожей, с этим до всегдашних мурашек отнаждаченным эпидермисом; даже кровать в небольшом монпарнасском отеле вся пропахла мохом и углем, как будто его вываривали в этой постели в те короткие часы сна, что он криво, словно сошедши с рельсов, лежал на непривычно застеленной французской койке и смутно грезил о своих саксонских лесах, думая, что вот-вот вскипит, накалившись от электричества, поджигающего под окном струи дождя; потея угольно-черной слезой, проникавшей из каждой поры, чувствуя, как вся внутренняя субстанция выходит из тела, просачиваясь в матрас.
По прибытии он заявил, что хочет как можно больше увидеть в Париже, что рад побывать в Париже (хоть тут, по крайней мере, не врал), и теперь, когда устроители оставили его в покое, у него не хватало мужества позвонить и признаться, что он совершенно беспомощен. Питался одним Café au lait и воздушно легкими круассанами; засыпал лишь к пяти утра, за окном уже давно гремел транспорт, и спускался вниз, когда завтрак давно закончился. Но консьерж, любезный старик, с лица которого не сходила ироническая улыбочка, всегда умудрялся наколдовать несколько круассанов. В стороне от того помещения, где утром подавали завтрак и где уже все убрали со столов, он сидел, трясясь от озноба, в огромном кресле, будто нагруженный мельничным жерновом утопленник, и хлебал свой кофе с молоком; консьерж иронически-заботливо взирал на эту картину. Он немного говорил по-немецки и, когда Ц. возникал в фойе, все норовил сказать шутку. «Ах, мсье никак не проснуться! Они всю ночь внимали Лесному царю…»