10575.fb2 Время воды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Время воды - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

А она уже давно была ломаной.

Глава 5. ГРАДАЦИЯ И ДЕГРАДАЦИЯ

В «тройке» и галстуке, с чашкой чая в руке, я размышлял о своем месте в окружающем мире.

Пожалуй, я не хотел ощущать грязь под ногтями и пот, стекающий за воротник, по этой причине я причислил себя к интеллигенции.

Интеллигентам не слишком много платили. Интеллигентов не назначали на ответственные посты. Нам не доверяли первых ролей в деле построения коммунизма. Вероятно, по причине избыточного словарного запаса и отсутствия физической силы. Нам не хватало смекалки, кондовости и сермяжности для того, чтобы гегемония пролетариата приняла нас в свои ряды. Но некоторые девушки влюблялись в нас до беспамятства, хотя и ненадолго. Мне показалось разумным и дальше оставаться интеллигентом, по крайней мере, до тех пор, пока не представится хорошо оплачиваемой работы.

Инженеры, драматурги, кочегары и грузчики составляли тонкий интеллектуальный слой общества.

Лучшие условия труда и отдыха были у драматургов. Но чтобы стать драматургом, нужно было родиться в семье драматургов.

У кочегаров преемственности не существовало, но в операторы попасть так же трудно, как в среду драматургов. В кочегарках работали особые люди: бородатые, задумчивые, с блуждающими по линии горизонта глазами. Они никогда не спешили. Возможно, какие-то внутренние убеждения не позволяли им заниматься чем-либо конкретным. Этих людей тяготили даже те восемь дней в месяц, которые им приходилось отбывать в котельной. Они не работали бы никем и нигде, но у нас в стране такое было не принято. Красивые девушки, милиционеры и гопники демонстративно не любили кочегаров.

Мне, наоборот, хотелось, чтобы меня любили. И в этом была загвоздка.

Немного о грузчиках. Человек, став разумным, освободил от трудовой повинности лошадей, волов и ослов, но в своем стремлении к звездам позабыл облегчить участь самому себе. Люди-мулы, игнорируемые эволюцией, переходили из эпохи в эпоху, оставаясь неизменной и главной движущей силой, что при строительстве пирамид, что при подготовке космических полетов. Велеречивый Карл Маркс, гиперинтеллектуальный Лобачевский, эпатажный Чарльз Дарвин — все они въезжали в светлое будущее, удобно устроившись на загривках грузчиков. Неброские полупьяные люди-ослы, люди-мулы силою своих хребтов двигали цивилизацию по невидимой спирали вверх и вперед.

Таскатели тяжестей находились в самом низу так называемой карьерной лестницы (ниже не было ничего, только ад), поэтому сохраняли и детскую независимость, и подростковый нигилизм, и романтизм, свойственный юношам… Замечая во мне тягу ко всякого рода нездоровым вещам, мама настойчиво повторяла, что все грузчики спиваются, и от тяжелых мешков у них развязываются пупки.

Инженеры. Что я мог рассказать о них?

В официальных изданиях о них всегда говорили мало и мимоходом. Песен не сочиняли. Соцреализм изображал их беззащитными, закомплексованными тюфяками, склонными к предательству в тяжелые для страны времена. Я и мои товарищи по институту такими не выглядели, правда, мы были студентами, а это две разные ипостаси. Может быть, нам предстояло измениться в день получения диплома.

Об инженерах рассуждать было сложно, поэтому я решил взять паузу и выкурить папиросу.

Папиросы появились у меня вчера, их подарил Генофон. «Беломорканал». Славный табак. Генофон курил его из-за дешевизны и большого количества дурманящих смол. Люди моего возраста видели в папиросах особый стиль, близкий по духу изогнутым сточным трубам Невского проспекта и античным урнам Летнего сада. Банальный курильщик заламывал гильзу в «сапог», курил жадно и быстро в ожидании дурмана. Эстеты сохраняли девственность форм папиросы, потягивали дымок с ленцой, что придавало им аристократические черты. Я закурил вторым способом. Вкус папирос изменился: табак отдавал кизяком, будто степной самосад. Я не решился экстраполировать качество табака на качество нынешней жизни, а зря. Может, в будущем сделал бы меньше ошибок.

Я сидел, курил и примерял на себя костюм инженера. Будущее казалось приветливым. «Виктор Попов, инженер» — этой латунной табличке предстояло висеть на двери моей квартиры. Старенький кульман, чай в подстаканнике, впрочем, иногда допустимо вино. Рабочий день до семнадцати. Некрупная и неглупая жена по хозяйству. Пиво и сушки в тихом баре с приятелями. Разговоры о вечном в себе и о суетном там, за окном. Очень тихие, мирные диссидентские разговоры. К сорока годам — «Жигули». К пятидесяти — ордер на двухкомнатную квартиру, которая достанется детям. Стабильное тихое бытие лет до семидесяти пяти, а там, глядишь…

Выбрав умственный труд и отвергнув физический, я затушил в пепельнице пятую папиросу и потянулся. Я чувствовал себя уставшим и удовлетворенным, как после серьезной работы.

Размышление — это труд. Умственный труд — самый сложный и непонятный. Многие на него не способны. Для некоторых он опасен и вреден. В истории попадаются люди, которым записанные на бумаге размышления принесли известность, деньги и уважение… Выбор был сделан.

Я включил магнитофон. Катушечный магнитофон «Нота», прочный и надежный, как чугунный горшок, им можно было забивать гвозди и проливать на него вино. Раньше я врубал его каждое утро. И день начинался, в зависимости от настроения и погоды, под меланхолию «Cure» или растягивающих пространство «Pink Floyd», под агрессивную рубку «Deep Purple» или под неуправляемый полет «Led Zeppelin». Два года назад, когда я собирался в военкомат, тоже играла «Нота». Вместо шумно-развратной «отвальной», которую уважающие себя люди устраивали, чтобы последующие два года было что вспомнить, у меня вышла ночь перед эшафотом. Я сидел на столе и разглядывал мокрые крыши соседних домов. Моих друзей призвали раньше меня. Жанна… Жанна уже тогда была хороша. И уже тогда была сукой… В общем, провожали меня в армию только живые мертвецы из «Joy Division». На пару с ними я и распил бутылку «Рислинга».

Теперь, когда я нажал на «пуск», они зазвучали снова. Мощно и жестко. Мрачно и безнадежно.

Чуть пританцовывая, я надел длинное полушерстяное пальто, кроличью шапку и вышел из комнаты. Для реализации светлого будущего мне осталось дописать диплом, а затем защитить его от нападок профессоров. Я повернул замок входной двери и вышел на лестницу…

Четыре перекрестка отделяло мой дом от Электротехнического института, с которым меня связывали почти пять лет учебы. Четыре перекрестка — пятнадцать минут неспешной ходьбы по старому Петербургу.

Я преодолел это расстояние за два часа, пораженный переменами, случившимися в мое отсутствие. Три дня назад, когда я прорывался от Финляндского вокзала к дому, у меня не было времени глазеть по сторонам. Шел липкий снег, стояла сырая холодная (практически полярная) ночь, я бежал от патруля и позора в линялой шинели и обесцвеченных погонах, выбирая наиболее безопасный маршрут, и не слишком интересовался красотами города. Теперь был день, и не было погони. Угрюмые тучи, посыпав хрустящим снежком дома и дороги, ослабли, просветлели и отошли набираться сил к северу. Они освободили место для солнца, которое заливало своими лучами город. Тени ужались до тонких полупрозрачных полосок под козырьками крыш и карнизов. В этом ярком прозекторском свете на анатомически безупречном теле города бугристыми юношескими прыщами проступали признаки перемен.

На семиметровую глубину ЦКП, спрятанного в глухом хвойном лесу в сотне километрах от Костамукшей, слухи о переменах не доходили совсем. Армии вредна любая информация, за исключением коротких оперативных сводок. Армия усыпляет мышление и пробуждает бдительность. Поэтому о переменах я не знал ничего. Я уходил в армию в восемьдесят девятом, когда заводы и фабрики встали, остановился городской транспорт, а у дверей магазинов змеились длинные очереди за отовариванием продуктовых талонов, когда все и вся замерло в ожидании перемен. И они не заставили себя ждать…

Я с легким испугом и изумлением шагал по скользкому зимнему тротуару, и мои мысли скользили по поверхности, следуя строго за моим взглядом. В детстве я обнаружил, что главный цвет духовно-культурного центра Великой Империи — свинцово-серый. Небо, камень, асфальт, платки и пальто, лица прохожих — все имело его оттенки и носило его отпечатки. Цвет тяжелых металлов, цвет сумерек, цвет чахотки, цвет ветра. Цвет достоинства, цвет неуступчивости и цвет вечности, в конечном итоге.

Теперь вокруг меня был другой город. Разглядывая его, я щурился, словно крот, и наполнялся смутным тяжелым предчувствием. Ибо город линял. Сквозь свинцовый гранит старого города пробивался наружу новый, от его вида рябило в глазах, как от цыганского одеяла. От перекрестка к перекрестку тянулись бесконечные ряды грубо сколоченных, скошенных книзу будок с зарешеченными окнами, сооруженных из старых раскладушек лотков, тумб и растяжек с изображением безумных людей, пожирающих шоколадки и колбасу. Эти чужеродные предметы засоряли открытое прежде пространство садиков, газонов, троллейбусных остановок. Они искажали перспективу, лишали город свободы, нагло выпирали на первый план, выползая на тротуары всюду, где это было возможно.

В одной из таких собачьих будок, на перроне станции Костамукши, я покупал железнодорожный билет до Питера. Строение называлось ларем. Но в Костамукшах вся архитектура уродлива. Местные жители валили оттуда при первой возможности, бежали от безысходности, пьянства и безнадеги. Унося с собой свой скарб: страхи, болезни, пороки… В ларе на перроне станции Костамукши выбор был невелик: два вида билетов (детский и взрослый), конверт с маркой, пирожок с картошкой и водка.

В новоиспеченных ларях Петербурга выбор был больше. Прилавки ломились едой и одеждой, напитками и сигаретами. Рядом с капустными кочанами соседствовали джинсы и футболки, вместе с землистой картошкой и подтекающим мясом лежали наручные часы с калькуляторами, а висящая на нитках сушеная корюшка перемежалась со стеклянными бусами и узорными лифчиками. Судя по аляповатому и вызывающе броскому виду, товары и утварь были сделаны в чужих землях. А цены на бирках говорили, что мои сограждане стали миллионерами.

Раньше в нашей стране инженер не мог стать миллионером. И токарь, и грузчик, и культовый драматург не мог. Это было как-то не принято. Миллионеры жили на виллах и яхтах, курили сигары, ходили в сомбреро и белых костюмах. У нас это тоже было не принято. Миллионеры были безнравственны, жадны и коварны. Мы проповедовали иную идеологию, хотя и у нас такое встречалось.

По улицам, точнее, на проезжих частях, меж знакомых «жигулей» и «запоров» чернели странные автомобили — неправдоподобно длинные и низкие агрегаты, похожие на надломленные сигары, пассажирам в них приходилось также принимать форму сигар. Другой тип чужеродных автомобилей, наоборот, возвышался над общим потоком. Он представлял собой громоздкие, заквадраченные тягачи, с эрегированными фаркопами и огромными, как у сельхозмашин, колесами. Чем больше был автомобиль, тем чаще его хозяин жал на клаксон, и тем громче был выставлен звук магнитолы. Размер определял метод опережения, обгона, парковки.

Впрочем, я не держался за руль и не был вовлечен в игру форм. Я передвигался на своих двоих, и мне было важней то, что происходит в среде пешеходов.

Пешеходов для буднего дня на улицах было много. Они колыхались вязким болотом, замирающим возле торговых рядов и светофоров. Привычная однородность строгих черных и темно-синих пальто, желтоватых кроличьих шапок-ушанок нарушалась, разрушалась и поглощалась красными и желтыми канареечными цветами непромокаемых стеганых ватников и по-детски нелепых шерстяных шапочек с болтающимися помпонами. Шапочки сидели на головах у вполне взрослых, здоровых и трезвых людей. В будний день, когда даже голуби поглощены кропотливой работой, эти люди болтались без дела, неспешно прохаживались вдоль ларей, презрительно поглядывая друг на друга. В этой детской одежде они казались инфантильными и наглыми одновременно.

Помню, в детстве в телепередаче «Международная панорама» миллионам отдыхающих от тяжелых забот трудящихся показывали и рассказывали о последней, необратимой стадии загнивания капитализма. На фоне свалок и помоек праздно скалились в камеру безработные и бездомные, одетые в такие же шмотки. Они выглядели сытыми и здоровыми и не выказывали желания работать. Глядя на них, я понимал, почему капитализм обречен.

Внешний вид и поведение некоторых прохожих породило во мне недвусмысленные аналогии и вызывало неприятные чувства. Мне хотелось быкануть, по армейской привычке приложить кому-нибудь по хребту сапогом. Однако на моих ногах были не сапоги, а ботинки, и под моими ногами был асфальт Питера, а не глинозем Костамукшей. В Питере агрессия не помощник, в Питере есть дружинники и милиция, а подмога в лице друга-удмурта Виктора далеко. Жанна — сука! Лучше бы один из нас не родился.

Стараясь переключиться, я закурил «беломорину» и остановился. Как и всякому дембелю, мне стало обидно за напрасно потраченное время. Как и каждый солдат, я надеялся, что когда гражданские бухают и тискают девок, они помнят тех, кто охраняет их в этот момент. Я рассчитывал, что в перерывах между утехами они испытывают благодарность к солдатам за изнурительные ночные дежурства, за илистую перловку, за муштру на плацу, за чистое от ракет и самолетов небо над головой. Надеялся и рассчитывал на теплый прием.

Результат оказался противоположным: меня никто не встречал, меня бросила девушка, а сам я, глядя по сторонам, понимал очень мало, ощущая себя дикарем. Я стоял, тянул из кулака «Беломор», начиная понимать неактуальность своего гардероба, манер и привычек, приобретенных в карельской казарме. Зажатая между красными от холода пальцами папироса подрагивала. Я боялся будущего. Моя душа тосковала по красным флагам, народным стройкам, сводным отрядам милиции и пионерам, я хотел видеть вокруг привычную картину, описываемую теплым словом «совок». Вместо этого я видел сборище праздных граждан, стремящихся походить на иностранцев. Я стоял, отдавал свое тепло декабрьской улице, мои подошвы примерзли к асфальту, а чужеродная культура размазывала мое самоуважение катком, оставаясь совершенно ко мне равнодушной.

— В институт! — приказал я себе. — Бегом!

Укрыться за гранитными стенами точных наук, согреться под теплыми лучами наук гуманитарных. Возможно, ученые люди, мужи с учеными степенями и бородами смогут объяснить мне, что происходит?..

Глава 6. НАУЧНЫЙ ПОДХОД

Во времена моего обучения Ленинградский электротехнический институт являлся как рассадником семян науки, так и очагом бактерий культуры, местом сосредоточения нескольких тысяч молодых вольнодумцев и двухсот наукоемких преподавателей, укреплявших ментальную структуру учеников при помощи точных и сверхточных дисциплин. Здесь не бросались писать донос, если слышали позвякивание стеклопосуды в тубусах. Здесь любили хорошие книжки и хорошую музыку.

Ложкой дегтя, квадратным колесом, ржавым якорем в этом пространстве свободно блуждающего разума была военно-морская кафедра, в недрах которой обитали поросшие водорослями и ракушками офицеры во главе с капитаном первого ранга Косбергом. Пятилетнее общение с этой славной кают-компанией выпрямляло извилины самым замысловатым мозгам и приравнивалось к двум годам срочной службы.

Как объект недвижимости ЛЭТИ состоял из пяти корпусов разных биологических возрастов. В соответствии с ведущей в тупик динамикой развития архитектуры, позднейшая постройка выглядела нелепее и примитивнее предыдущей. Если первый (и главный) корпус содержал в себе конструкционные элементы буржуазного классицизма, то пятый (лабораторный) никаких элементов не содержал и походил на деформированную коробку для обуви. В «пятом» было зябко зимой и летом, по коридорам гуляли гриппозные сквозняки, а потолок и стены оставались сырыми и скользкими, словно только что отштукатуренными. За лабораторным корпусом приятнее было наблюдать издалека — со скамеек Ботанического сада, в веселой компании «косарей», со стаканом сухого вина…

Целью моего настоящего посещения был первый корпус, где располагался деканат моего факультета. Вместо ручки на входной двери, как и у меня дома, болтался кусок стальной проволоки. Это был рецидив. Новая эпоха подавала мне знаки. Я не понимал их, но это ничего не меняло. Страна и ее граждане проходили проверку медными трубами. Бумажные деньги весили больше, чем стоили. Зато дорого оценивалась медь, бронза, латунь. Реальным выражением денег становились мотки электропроводки, ажурные секции чугунных решеток, гармони батарей, оконные шпингалеты, дверные ручки, пуговицы и ордена. В каждом микрорайоне имелся пункт приема цветных металлов — огороженный забором подвал, где инфраструктуру города можно было обменять на колбасу, водку, джинсовую куртку с меховым воротником.

Пойми я это тогда — я бы не пошел на кафедру, а плюнул бы, развернулся и отправился домой за плоскогубцами; но я не умел делать выводов, а потому легкомысленно шагнул внутрь. Гулкое эхо, рожденное взаимодействием мрамора и ботинок, понеслось по широкому полутемному коридору и скрылось за поворотом. В воздухе пахло книжными клопами и буфетом на кисломолочной основе.

Судя по расписанию, сейчас был перерыв между третьей и четвертой парами — время большой перемены, гвалта и кучи-малы. В коридоре не было ни души. Разбираемый любопытством, я заглянул в ближайшую аудиторию. Здесь тоже никого не было. То есть был, но давно: в начале двадцатого века где-то здесь, согнувшись под партой, прятался от жандармов гений революции Владимир Ульянов. Об этом сообщала мраморная доска, прикрепленная на стене слева от кафедры.

Первым и последним человеком, которого я встретил в институте в этот день, оказался профессор Снетков. Он читал теорию автоматизированных систем управления. Именно теорию, так как автоматизированных систем в реальном осязаемом мире еще не существовало. Подозреваю, что и по сей день они существуют только лишь в виде формул, чертежей и макетов из папье-маше.

Я обнаружил Снеткова в лаборатории электромагнитного излучения. Узнал его по свернутой в штопор спине и копне жирных льняных волос. Снетков сидел спиной к двери и, словно голодный весенний дятел, неистово колотил по клавишам карманного калькулятора. Почуяв присутствие постороннего, он вздрогнул и, едва не вывихнув позвоночник, накрыл калькулятор газетным листом.

Снетков не узнал меня. Его глаза за толстыми линзами очков часто мигали и, казалось, не видели ничего. Я подумал, что он, должно быть, стоит на пороге великого открытия или вот-вот за него шагнет. Профессор поднялся со стула, загораживая собой содержание разложенных на столе бумаг. Он выглядел решительным и, казалось, был готов выпрыгнуть в широкое, плохо вымытое окно, если того потребует ситуация. Если открытие касалось безопасности государства, то вел он себя вполне логично.

Снетков выровнял очки на носу и, пристально глядя в мое левое ухо, выдохнул:

— Кто бы вы ни были, передайте Барбосу, что сейчас у меня нет денег, но я знаю, как решить проблему, и прошу дать еще один месяц.

Я не знал, о чем идет речь, и поспешил устранить недоразумение:

— Владимир Вениаминович, вы, наверное, меня с кем-то спутали. Я — Попов, Виктор Попов, студент пятого курса. Демобилизовался.