10578.fb2 Время года: сад. Рассказы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Время года: сад. Рассказы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Орфёнов молчал.

— Не-за-будки, — напомнила я.

— Ах, да! Романтические, распускаются под луной. Нарисованные обитатели фарфоровой посуды.

— Классические. Никогда не появляются на руинах.

Так память языка увела Орфёнова от тени Татьяны Ивановны в мир загадочно-обаятельных аналогий, ошарашила единением слов и законов природы с их союзом забвения и бессмертия.

Следующие десять минут не стоят того, чтобы о них говорить подробно. Станция. Аллея тополей. Калитка. Сад.

Потрясенная яблоня осыпалась куда попало: в траву, на грядки, в приствольные круги других деревьев и на те самые незабудки, которые свежими ярко-зелеными кустиками проросли сквозь лезущий отовсюду пырей.

Орфёнов подбирал яблоки молча, не обращая внимания на мои призывы оглядеться вокруг, оценить красоту первой осени. Сумерки делались все пронзительней, больней для души. Темнота приглушала краски в угоду какой-то своей тайне, быть может включенной в невидимое и недоступной ни глазам, ни рассудку. И обольщения садом с Орфёновым не случилось. И когда хлопнула калитка и около нее обозначился человек, Орфёнов тоже не поднял головы. Он продолжал подбирать яблоки.

Нет, пришедший не был незваным гостем, но и званым не назовешь. И вообще — не гостем, а помощником, привыкшим устраивать из своих появлений сюрпризы. Он как-то не укладывался в нормальные договорные отношения, или они не применились к нему, потому он появлялся когда хотел. Я было отказалась от его услуг землекопа, фотографа, плотника, но он не обратил на это внимания, понимая, какую невидаль собой представляет: ведь он знал наизусть добрую треть Шекспира.

Сей джентльмен оторвался от калитки, накренился и повалил флоксы — их последний вздох напомнил о себе сходством с ароматом брусники. Поднявшись, сделал два шага и тем прикончил семейку безвременника, в сиреневой безмятежности празднующую свое родство с весенними крокусами. Затем рывком ухайдакал компанию настурций, приникших к опоре оранжевыми капюшончиками, заодно прихватил и рудбекии — всей родней они тотчас повисли с перебитыми хребтами, уткнув рыжие головы в землю. Добравшись до крыльца, пришелец вскарабкался по ступенькам и во всем безобразии, облепленный влажными лепестками, нарисовался в проеме веранды. Место показалось ему тесноватым. Он простер взгляд за окно. На траве безмятежно пасся Орфёнов. Сбоку стояла я.

От обычных представлений это отличалось тем, что для начала были выбиты стекла. Кто имеет хоть крохотный домик, понимает, что значит остаться с пустыми рамами и диким виноградом на руках. Затем погромщик вывалился на крыльцо и принялся сотрясать воздух немыслимым английским: «О боже, я бы мог замкнуться в ореховой скорлупе и считать себя царем бесконечного пространства!»

Строки Шекспира заставили Орфёнова наконец-то поднять голову. Он замер и стал глядеть на меня, как видно, желая сверить свое впечатление. Но что хорошего можно узреть на лице человека, готового разорвать погромщика? Неизвестно, как в подобном случае повел бы себя Шекспир, но, думаю, и от него аплодисментов бы не последовало. Еще бы, такого Гамлета не видел никто — с топором. Именно вид этого инструмента, взятого на веранде, сильно тормозил мое бешенство. Декламатор все оценил (а такие люди чувствуют кожей), его тоже не устроило что-то, и, бросив топор, он объявил следующий номер — поджог, если посторонний не уберется.

В это время показалась Луна. Как некий знак, как символ театра «Глобус», над которым начертано: «Весь мир лицедействует».

Явление луны преобразило Орфёнова. Законник или упырь, сидящий в нем, как по команде отозвался голосом автомата:

— Запомните второй закон Льва Константиновича. С эйнштейновской четкостью и изяществом он пока не сформулирован, но в общих чертах это закон творческой зрелости, когда человек, превративший свою жизнь в служение, выходит на новый рубеж, но реализоваться почему-либо не может. Например, умирает.

— Врешь! — заорал погромщик. — Такие люди не умирают. Они сгорают! Ярко, красиво. Как космическая ракета. Давай, хрен-валент, превращу тебя в факел и устрою пожар, как Нерон?

Луна была слабая, очень простая и совсем неначитанная. В общем, она была вечная. Немного античная. Все, что случалось под ней, ее мало заботило. Она держала путь к череде тополей, осеняющих дорогу, и собиралась проследовать по голым верхушкам. Ее безразличие было так сильно, что для чего-то разумного просто не оставалось чувств. Хотелось погасить ее и самой провалиться сквозь землю. И появиться с другой стороны Земли. Но! Еще предстояло вывести Орфёнова за калитку, ступая к станции без оглядки. И потом в ожидании электрички утешать себя видом все той же луны. Ничего хорошего о ней, связанной с безумием человека, в голову не приходило. А все казалось, растопыренные драные тополя катили ее, блудницу, и, словно подгулявшие мужики, передавали из рук в руки.

— Знаете, — сказала я ошалело, подогретая своим же сравнением, — лучезарный Петрарка завещал часть денег гуляке Боккаччо…

Орфёнов уставился на меня как на что-то потустороннее.

— Ну да, Боккаччо, итальянскому фривольному гению. Он хотел, чтобы автор «Декамерона» наконец-то купил себе шубу. Такую же теплую и удобную, как шинель Акакия Акакиевича. И знаете, ведь он умер с пером в руках.

— Кто? — бесстрастно спросил Орфёнов.

— Ну конечно, Петрарка.

— А я думал, Башмачкин в новом тексте «Шинели».

— А это потому, что вы из нее не вышли! И не выйдете никогда. Ни Бог, ни время, ни Татьяна Ивановна этого не допустят.

— Вам виднее, — невозмутимо ответил Орфёнов. — Только в ожидании электрички не воображайте себя станционным смотрителем. По склонности к пьянству этот персонаж больше подходит нынешнему молодому человеку.

И тирада о том, что мне, как всегда, везет: материал сам просится в руки. Выбитые стекла, растоптанные цветы, оскорбления — не просто везенье, это архивезенье — последовали с неумолимостью приговора. В ответ хотелось рыдать, но жизнь велела смеяться. И я засмеялась.

Время года: сад

в. в.

Остановленное мгновенье перестает быть прекрасным. Таким оно видится после — когда пройдет. Так, покоясь на чувстве утраты, время обретает в нас дух, психологию и условность, а с ними — притязания человека на вечность. Древние это знали, доверив прошлое богине памяти Мнемозине и музам, ее дочерям: Урания властвовала в неизменном пространстве Вечности с далекими, холодными звездами, а Клио стерегла катастрофически убегающее сумасшедшее время Истории, двуликое в руках человеческих и переходящее из трагедии в фарс. Но меньше всего хочется рассуждать, когда тянет поведать о том, как сад, обыкновенный яблоневый сад, стал разновидностью воплощенного времени. Впрочем, он не был обыкновенным.

Теперь трудно представить, что такое возможно — заложить сад в одиночку. На сороковом километре железной дороги, если считать от Москвы, одна молодая Лидия, агроном, взяла землю, чтобы развести сад. Была она красивая и сильная, могла копну сена на вилах поднять, и, сажая деревья, не ведала, что с ними закладывала и свою судьбу. Кроме яблонь, она посадила вишни, сливы, кустарники, много цветов. И, заимев маленький домик, переселилась к зеленым питомцам из столичной густой коммуналки. Так учредилась юная автономия плодовых деревьев, которую не позволялось приспосабливать к своим прихотям и удобствам, а только к душе и глазам. Здесь не было прямых линий, кроны формировались в виде округлых чаш, в сильных ветвях удерживался и подчеркивался изгиб арок. Между деревьями в крупные композиции группировались цветы, так что с каждой точки просматривался кусочек, столь же замкнутый, сколь и открытый, подчиненный общему замыслу. Разросшийся сад можно было сравнить с книгой, которая читалась и увлекала с любого места. Он воплощал себя по обе стороны извилистой центральной дорожки и уходил в бесконечность — иллюзию создавали дальние кулисы высокой зелени. В этот сад можно было выскочить без ничего и не опасаться, что кто-то из прогрессивной общественности по соседству увидит тебя и возьмет на заметку как лакомую аморальность для шельмования. Время стояло такое, что отклоняться от генеральной линии партии не рекомендовалось. А железная Лидия, теперь уже Владимировна, отклонялась. Не признавала пламенных скороспелых «ученых» вроде Лысенко, из-за которого, будучи директором совхоза, чуть не села в тюрьму, отказавшись следовать его методам яровизации, например, при посадке картофеля. Презирала сельскохозяйственную тупость партийных временщиков. Уважала великого Мичурина, ссылаясь на мистера Бербанка, американскую знаменитость-ботаника, кто тщетно старался переманить волшебного селекционера из тмутараканьего Козлова Тамбовской губернии к себе, в Соединенные Штаты. Гордилась своими учителями, настоящими, а не «липовыми», профессорами Тимирязевской академии, — Прянишниковым и Вильямсом. И вообще в молодое свободное время имела облик старорежимной красавицы с роскошной пропорциональной фигурой и крошечной ножкой в шикарных лаковых туфельках. В основное же время вкалывала как простая селянка, не покупаясь на модные теории и зная свое, проверенное годами да народным опытом. «Она работала с крестьянской жадностью» — лучше не скажешь, хотя замечено это писателем Богомоловым не про Лидию Владимировну, а про героиню какой-то его повести, но дает представление о той и другой. Сама же Лидия Владимировна, порой припозднившись с подъемом на минуту-вторую после зари, попрекала себя: «Лежи Марья — Бог бачить». От своей родины Украины она сохранила манеру говорить и любовь к поговоркам, которыми метко пересыпала речь.

Держать пристрастия при себе ей, самобытной, не привыкшей лезть за словом в карман, не всегда удавалось. И я, ее дочь, была частым свидетелем расправы над ней, признающей в утешителях лишь собственный сад. А на попреки доброжелателей вроде меня всегда отвечала словами чеховской героини: «Дядя Ваня, надо быть милосердным». Вот уж кто не жил в окрестностях поговорки: «С милым рай и в шалаше, если милый атташе».

Этот, подмосковный, вовсе не был первым садом ее жизни. Сколько помню себя, сад был с нею всегда — у дедушки-бабушки, родной тети, двоюродной, он был до меня — у прадедушки, у его соседей — пана Шуманьского и пана Ястрембского и возле того костела, рядом с которым они жили на Украине и где были заложены азы садопочитания да верность завету: «Для меня главное — красота». Олесь, Анджей, Текля Шуманьские… Их тени не покидали ее, напоминая о проклятых годах коллективизации, когда закончилась их привольная жизнь.

Настало время, и сад перешел под мое попечение. И я принялась говорить: «Для меня главное — красота!» Однако на фоне милого старого домика это мало кого убеждало: тяга к загородной помпезности одолела людей. Громоздкие, неуклюжие хоромины уже расползлись по округе, заслоняя линии горизонта, тесня душевное чувство простора. Мало кому хватило ума действовать глупо (с точки зрения себялюбивой обыденной жизни), лелея растения, а не себя.

«Так и будешь жить в халупе?» — спросил как-то Володя, лучший водопроводчик из тех, кто занимался своим делом; он открывал сезон, пуская воду по трубам, и закрывал с первыми устойчивыми заморозками.

«Разве я живу здесь? Я работаю! — И, сказав, предъявила в доказательство свои руки. — Сад и дача — это как два разных вероисповедания. Чем больше дом, тем меньше земли под ногами. А мне надо, чтобы первую половину лета я была как в ботаническом саду, а вторую — как в лесничестве».

Это точно знала: в интеллектуальном смысле земля выше человека: она рождает золото и много другого, из-за чего люди трясутся и теряют рассудок. А под домом что? Под плитами, камнями, бетоном? Земля не явит чуда, не передаст своей силы, она обречена на бездарность, на приобщение к миру людей, их удобствам, капризам. Не зря же зоркая Лидия говорила, что деревья самая совершенная форма жизни. В это легко поверить, потому что в них нет изначальной порчи, присущей человеку, — этой несусветной тяги к комфорту на уровне привычки, подавляющей при встрече с Судьбой. Эта особа, известно, терпеть не может тех, кто ее избегает, и благоволит лишь к принявшим бой, который ее сестра Жизнь постоянно навязывает.

Тогда Володя махнул рукой непонятно куда и сказал, что первый ряд яблонь хорошо бы убрать: «Получится отличный огород». «Ценный совет, — заметила я. — Только Страна Советов кончилась. Могу засвидетельствовать. Из окна дома на Новом Арбате в 1993 году сама видела белый флаг. С тех пор обхожусь без советов. И вообще… Мне надо, чтобы небо было двойным: одно — пресветлое, привычное, настоящее, другое — из листьев, трепетное, шелестящее. И чтобы, смыкаясь, кроны давали свет только цветам. А цветы соединялись бы в хоровод, а не лоскутное одеяло». И чтобы в латинской ботанике их названий витало: «Аморе фатум», как некий знак сокровенного, которое не спешит быть обнародованным.

Домик был вроде избушки на курьих ножках, не лез в глаза, не заявлял о своем господстве над зеленью. Правда, фигура деревянного льва на фасаде под крышей обнаруживала кое-какие претензии. Посвященные знали, что с резными сказочными птицами по обе стороны окна эта фигура имеет отношение к знаку Зодиака хозяйки, к июлю-августу, когда лев в фаворе среди звездных светил.

Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда люди со своим вошедшим в привычку нытьем перестали вызывать жалость, а чувство сохранения живого требовало своего. Вообще-то утешение следовало искать у Бомарше. «Как мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти “Женитьбу Фигаро”», — замечает Пушкин устами Сальери. И однажды, ближе к полночи, я это сделала — взяла Бомарше, лохматый, престарый том. Но после чтения мои мысли стали еще темнее. И вот почему. «Ваше сиятельство, — читаю в сцене Садовника и графа Альмавивы, — повадились бросать на грядки всякую дрянь. Вот вчера выбросили человека». Говоря так, Садовник имел в виду одного дурака, графа Альмавиву, однако нашел в моем лице второго. А как назвать человека, который при этих словах даже не улыбается, испытывая самое худшее — нехватку юмора?! Видимо, без бутылки шампанского для меня рецепт недействителен. А может быть, глубокая ночь без звуков и живой теплоты сотворила из меня деревяшку?

А еще избушка существовала, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Она ждала так долго, что, обветшав, в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, насыщая воздух сумасшествием аромата, провалила под моими ногами ступеньку крыльца. Словно притянутый таким непорядком, из какого-то неизвестного далека, нарисовался рабочий, тоже Володя, и предложил свои свободные руки.

Обстановка живо перекочевала в сад с белыми от известки стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Вместительный плетеный сундук из ивы столетней давности, набитый хворостом (когда-то в подобных держали белье); кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках; этажерка и стулья в том же давнишнем духе; сталинский кожаный диван с деревянной полкой для книг; платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце, среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне — трагично. Да еще когда падают листья… Именно подвластное ветру движение вносило щемящую ноту в их невозможный шорох. Оставалось повесить часы без стрелок, по крайней мере в своей душе, и предаться… Можно сказать — воспоминаниям, а можно — блажи: когда дел по горло, от воспоминаний опускаются руки. Но вещи, хранители прошлого, действовали вопреки моей воле. В стихии памяти, вызванной ими, обрел себя образ отца, да не просто как соавтора моей жизни или поклонника стиля модерн, а еще и как ценителя литературы, который поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой). И думалось: не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство — жалеть и хранить ненужные вещи? Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенного труда и собирал для социалистического отмщения. Что видела я, непонятно; скорее всего милые знаки былого; но, помешанная на неистребимости всего, явленного в этот мир, собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь, таящуюся в золе.

Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, в сосновый запах свежеструганых досок, к охапкам сушеных трав, развешанных как белье, и реальная печь-«буржуйка», наподобие мистических часов, примирила эпохи.

А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Володю-строителя тоже.

— У вас неприятно работать, — сказал он на прощание.

— Помнится, нанимаясь, вы по-другому пели. — И грубо спросила в духе новомодного хамского панибратства, выявив самое незатейливое из своих многочисленных внутренних лиц: — Бабло, что ли, подстегивало?

— Разве у вас бабло? Своими же платите.

— А какие нужны?

— Шальные. Левые. Их легче брать.

— Так кажется. Хрустят одинаково.

— Как же! «Свои» на месте лежат. Рука не поднимается тратить.

Завидная щепетильность. Впрочем, совесть никому еще не мешала устраивать цирк церемоний, которым не обязательно верить, но за которыми интересно следить. Вот наслаждаться промахами чужой простоты (что «хуже воровства» — гласит поговорка) совесть действительно мешает. Ну какие церемонии в эпоху вынужденных отношений! Обморочное время под флагом приватизации исключило тонкости обхождения. Сколько раз, уже позднее, расплачиваясь «своими», ощущала мужскую неловкость, таящую остатки былой галантности. Такой желанной в иных обстоятельствах. Но о них оставалось только мечтать, вспоминая какой-нибудь кинематографический идеал с лицом очередного кумира. У Володи, например, был рот, созданный для поцелуя. Ошеломительного. И он вряд ли об этом знал и по моей улыбке, конечно, не догадался, что она относится вовсе не к передаче заработанных денег, прощание с которыми его внешность смягчила. Но что-то все же он уловил. И, принимая колоду сотенных, осторожно сказал: «Может, обмоем стольнички? Чтоб удача светила. Угощу, не обижу». Следовало отдать должное его интуиции. И обрести себя в роли мужички, занятой только хозяйством, не расположенной к изыскам переразвитых чувств. А после его ухода поразмышлять о вкусе к соблазнам, сомнительным для человека, который трудится в поте лица, не имея при этом душа. Правда, в случае с ним весь фокус был в уникальности поцелуя. И это безотносительно к чьим-либо прихотям, замечено справедливости ради. Я мысленно пожелала ему изощренной подруги, неравнодушной к зову открытых губ, но менее чувствительной к запахам человеческого тела, чем я, например (ведь и воплощение поцелуя неуловимым образом связано с обонянием). А без изощренности, этом почти искусстве, он, вечный труженик, никогда не узнает правду о своих сумасшедших губах. Ведь тайное только делает вид, что не хочет быть явным, — рано или поздно оно становится им. А раз так, то не лучше ли ему объявиться пораньше? И опередить жестокое утешение поговорки: «Если бы молодость знала, если бы старость могла».