10578.fb2 Время года: сад. Рассказы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Время года: сад. Рассказы - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (Лидия Владимировна любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло «буржуйки». Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя все. Там кодовые замки, запечатанные парадные, металлические двери, накладные цепочки, а здесь? Задвижка на честном слове, от хороших людей. При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, я могла уехать домой, в центр Москвы с вольным видом на реку. Но меня не тянуло в город, в унылый, обостренный психоз многолюдья. При саде было теплее. Главное — интереснее. Да и кто станет готовить его к зиме! Наши отношения давно стали любовными. И сад это знал. Ему была обязана посвящением в науку постоянных привязанностей. Он учил отрешаться, обретая энергию в прелести одиночества, столь необходимого мне для другой работы — главной, литературной. В самых обыкновенных вещах он высвечивал таинственные смыслы, надеясь, что я не останусь лишь на уровне их понимания. Да и на прочее распространял свою магию. Например, самый простецкий обед превращал в тончайшее кушанье, какое-нибудь пот-о-фе с фуа-гра под соусом жю с оливками каламата, немыслимое даже под сенью парижских каштанов. А когда кончалось пение птиц, преподносил вереницу самых различных звуков, приучая в монотонном плеске стекающих капель угадывать ноты божественной музыки, например Доницетти, которой проникалась до помрачения, до культа Феррары, родины композитора. Сад знал, что за ним еще сотни ценнейших уроков, и потому не спрашивал: кто будет цементировать дупла? срезать отжившие ветки? жечь их с опавшей листвой? Он держал меня при себе крепче всякого соблазнителя и не заикался о школе страданий по Достоевскому, или обеспокоенной совести по Толстому, или воспитания чувств по Флоберу и Чехову, уверенный, что университеты души мне при нем обеспечены. В самой его бессловесности был залог нашей дружеской связи.

Я гасила свет и натягивала поверх пальто одеяло и все равно на рассвете чувствовала, как охлаждается земля, как скрипит ее ось и как одиноко ей совершать этот путь со всеми закопанными мертвецами и чуждым ей прахом жизни. Зато утром не было проблем с одеванием. Сложности начинались, когда, забравшись на дерево, принималась пилить, а в лицо — опилки, в бок — противная, неудобная ветка, норовящая воткнуться в ребро, а дождь не унимается, и вода проникает за шиворот. Голова отваливается от непривычного положения, ножовка тупится, нога скользит по мокрой коре, а вокруг — никого. Заколочены дачи, закрыты ставни, недвижны ворота. Кончился сезон. Главное — подпилить ветку с другой стороны, иначе она сорвется и обдерет кору, и ты будешь мучиться, как будто кожу содрали с тебя. Такое случалось не раз; сколько глины и вара ушло на замазку, а веток, стволов и даже целых сухих деревьев сожжено на костре. Я уж давно вывела для себя формулу счастья. Счастье — это когда, в дождь удается разжечь костер одной спичкой, без специальных горючих средств, отравляющих зыбкий осенний воздух, и он горит как ни в чем не бывало. Горит день. Укрытый, окопанный, тлеет ночь. Утром же, подкормившись хвоей, взвивается и призывает начать все сначала. Точь-в-точь неугомонный любовник. Впрочем, в смысле страстей костер устраивал меня больше. Он полыхал, не опаляя души. И не держал за пазухой камень, столь обязательный у предателей. Не ранил мелочностью интересов, опуская в подполье психических комплексов и перекрученных чувств. Он действительно красиво горел. Без сажи. Без задних мыслей. Желая собственного бескорыстного самосожжения. И подгонял скорей поворачиваться.

И опять — на дерево, и опять — в подмастерья Господа Бога. Вниз спускаешься очумевшая, сил закапывать падалицу уже нет. Мне хорошо оттого, что я умею кое-что делать руками, а не только сидеть за столом, и все равно, что мои волосы и одежда пахнут дымом, а плечи сделались как у каретника Михеева, которым у Гоголя похваляется Собакевич. Важно, чтобы свое прошлое сад получил в виде золы. Иногда я позволяю себе сжечь в костре собственную рукопись, или старые письма, или одежду, в которой работала, чтобы затем пустить в круговорот пепел своей жизни — ведь не каждому дано увидеть, как на нем что-нибудь вырастет. Да не просто вырастет, а порой вымахает так, что заберется ветвями на крышу домика или пронижет кроной электрические провода. Но это скорее мой промах, чем досадное своеволие деревьев, которое, кроме общения со стремянкой и связанной с ней непростой акробатики, мне ничего другого не обещает. Ведь перспектива трещин на шиферной крыше или короткого замыкания в проводах не устраивает ни меня, ни деревья. Как выполняется акробатика на стремянке, да еще с двухметровым сучкорезом в руках, лучше не рассказывать: склонность к дурацкому риску не жаждет быть поднятой на смех. Несомненно одно: для такого па-де-де, как обрезка веток в электрических проводах, желателен напарник. А он не всегда под рукой. Бесплатно, как заметил один великий певец, поют только птички. Поэтому даже в случайных зрителях это представление не нуждается. Следуя мимо, они вовсе не горят желанием помочь, а лишь делают вывод о вашем финансовом положении. Логика здесь простая: если работаешь сама, значит, нет денег кого-то нанять. Суждение спорное, даже несколько обескураживающее, но в мои планы не входит менять чьи-то извращенные представления. Лучше другое — делать обрезку в безлюдные будние дни. Добавлю, что у самолюбия много способов самоутверждения, у автотерапии — тоже и что мои па-де-де не самые сложные из них, так что деньги тут в общем-то ни при чем. Скорее дело в любви к искусству. Знакомые москвичи называют это тягой к экстремальным условиям. В основном те, для кого летнее отключение горячей воды в городской квартире — трагедия.

Итак, была осень, но не обычная, а настоящего яблоневого обвала, когда идешь по яблокам, а с веток они бьют тебя по башке. Уже некуда было закапывать падалицу, оставалось тащить на помойку. После дождей дорога была размыта, усыпана листьями. В лужах стыло отраженное серое небо, закиданное отсохшими ветками тополей. Увесистый мешок ехал за мной, и вдруг… На большой дороге крохотное серенькое существо и крик: «Караул!» Так в переводе с кошачьего звучало душераздирающее «мяу». Два типа поблизости не задержались с призывом: «Возьмите его. Бежит за нами от той аж калитки». Интересно, если бы не я, кому бы передоверили они сочувствие и частичку своей пьяной совести? Я подхватила котенка и пошла месить грязь дальше уже со всадником на плече. «Так это ваш?» — женским голосом спросил второй тип удивленно. «Ну, конечно, нет», — ответила я, еще не понимая, что союз с котенком уже состоялся и в чужом участии не нуждается. Существо вцепилось мне в воротник и не думало меня покидать. Оседланная, я вернулась домой и, подсев к печке, открыла чугунную дверцу, чтобы подбросить в очаг поленцев. Каленые розы сгоревшего хвороста шевелились у стенок и ворожили мерцанием. Несколько минут нас овевало теплом горящей березы и всем остальным, связанным со словом «блаженство». После этого котенок спрыгнул на пол и поднял ко мне невинное кроткое рыльце. И захотелось прижать его к себе и подышать шелковой нежностью коротенькой шерстки.

А когда существо признало во мне родительницу, я часто спрашивала: «Нюрочка, а помнишь, как мы познакомились с тобой у помоечки? Тебе было только четыре месяца». Нюрой она стала потому, что на солнце ее шерстка казалась голубой, как у норки, и Нюра — это недалеко от Норы и близко красивой деревенской прохиндейке, на лобике и спинке которой просвечивало золотишко. Глазки ее напоминали крыжовник (есть такой — «английский бутылочный»), а нос горбинкой — профиль Анны Ахматовой. Кстати, легкая на помине Анна Андреевна окончила дни недалеко от нас, в Домодедове, и, когда в соснах мы собираем землянику, она не упускает случая прийти в голову:

Я спросила у кукушки,Сколько лет я проживу,Сосен дрогнули верхушки…

Я еще не поняла тогда, что первое «А помнишь?» выдало меня с головой. Мысль, работавшая в режиме монолога, потребовала диалога — этого свидетельства человеческой недостаточности, о которой намекал еще Бомарше, поймав меня на нехватке юмора. Нюра предоставила мне возможность беседы и вернула радость веселости. А еще благодаря Нюре с ее прохиндейской бедовой мордой и приблатненной походкой я стала чувствовать себя сказочным существом — из тех, кого немцы называют «Кацен-менч», то есть человеком, своим среди кошек. Таким, говорят, был поэт Николай Клюев.

Но кое-кто увидел меня госпожой Ахавци из «Маленького Мука», такой шелестящей, томной, которая только и делает, что обихаживает своих кисок, подкладывая им под головки подушки. Буду пока называть этого незоркого человека гостьей.

Она появилась вся в белом и длинном, вся устремленная к ирисам. Эти цветы как раз начинали свою быструю игру «три на три». Был июнь, месяц их коронации. Под солнцем, в сиянии своих воинственных мечевидных листьев, они беспечно поднимали венцом три изнеженных лепестка, показывая прохладную шелковую изнанку в искорках серебра, и тут же, словно изнемогая от жажды, выбрасывали языки, то есть три лепестка лицевой стороны с бахромой и путаной сетью узора. При этом не забывали благоухать, держа возле узловатого стебля три разведенные пластинки, отточенные как слоновая кость. Бутоны в виде острых крепеньких челночков пока не участвовали в игре, ожидая, когда окончится обряд коронации старших и они, не зная увядания, увенчанные, свернутся клубочком, словно опустевшие резиновые шарики, и скользкими, влажными отойдут в мир иной.

На иерархической лестнице Флоры ирисы стояли достаточно высоко. Будучи любимцами мифической Ириды, повелительницы радуг, они царили в гербе вечно цветущей Флоренции наперекор крылатым чудовищам и прочим наводящим страх существам в гербах других городов. Художники полюбили в них утонченную артистическую красоту краткой ветреной жизни и возвели в символ модерна. Редкие орнаменты обходились без их лилового декаданса.

Приметливая гостья взяла за правило с ними общаться и пробиралась к ним каждое утро — молиться. Из окна было видно, как она склонялась, осеняла себя крестом, заводила глаза. Занятно было за ней наблюдать, думая о том, что несправедливо требовать от людей простоты, ведь это самое сложное в жизни. После молитвы она задерживалась и что-то шептала. Может быть: «Я вас целую, обнимаю, глажу», — что нередко слышалось от нее в минуту прощания. А может, глядя на острые листья, она слагала стихи в честь союза меча и лиры, ведь она притязала на сочинительство и воображения ей было не занимать. Ее тихий, безжизненный голос, рассчитанный на образ кроткой послушницы, был мал для ее крупной фигуры. Слушая, хотелось иногда отвести ее в сторонку, сказать: «Не притворяйся. Я все про тебя знаю». Возможно, нашу Ириду потому и тянуло к ирисам, что они воплощали дух несовместности, заметный и в ней самой. Тогда же роскошно цвели пионы, но нашу Ириду их нега вовсе не волновала. Заметив, что кое-какие кусты начали осыпаться, она сказала, глядя на перистую белую опадь: «Падшие. В руинах теперь». Возможно, вид мужественных гладиаторских листьев ириса в сочетании с женственной повадкой его же цветов помогал нашей Ириде придерживаться того человеческого типа, в который она играла, называя себя содержанкой. Критическое начало этого заявления обескураживало тех, кто не знал, что она замужем. Правда, при общении с ней становилось ясно, что муж существовал не только для ее содержания, но и для ношения раскидистых ветвистых рогов. Наша Ирида не могла жить без того, чтобы его не обманывать. И все истории, связанные с этой захватывающей стороной своей жизни, она подавала под грифом: «Я патологически откровенна». Некоторые похождения она запечатлела на бумаге и привезла с собой, желая, чтобы я прочитала и высказала впечатление.

Черт бы побрал меня с моим обветшалым представлением о гостеприимстве! Лучше бы занималась садом! По крайней мере, длилось бы обаяние тайны, связанное с непрочитанной рукописью, и предвкушение новизны. Однако нечистая сила решила иначе.

— Ну, как? — однажды спросила она.

А голос

У ней был тих и слаб — как у больной…

Уже не Ирида, а пушкинская Инеза вспомнилась. Та, о ком скорбел Дон Жуан близ Антоньева монастыря.

— О чем ты? — прошептала она тоном маленькой девочки.

Странную приятностьЯ находил в ее печальном взореИ помертвелых губах…

— Тебе не понравилось?

Ничего не оставалось, как распрощаться с донжуановской ночью лимонов и лавров и спросить без затей:

— А чего не рубишь дерево по себе? Сама вся из себя, а любовники у тебя… Или калеки — без слез не глянешь, или старички — от ветра шатаются. Главное же, те и другие от нечего делать. Зато сама в полном праве.

— А другие знаешь, что со мной учинят? А я не хочу быть жертвой.

— Ну а проза?.. Художественная, конечно. При чем здесь, когда без отвращения читаешь жизнь свою? — И, переиначив пушкинское: «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…» — почувствовала нечто зыбкое в самом воздухе разговора.

— Господь с тобой! Как при чем! Человек нежно и кровожадно рвет незабудки. Наклоняется и говорит: «Можно взять вас с собой?» То есть оборвать ваш миг. То есть ваш век. И слышится: «Обрывай». Я же никого не принуждала. По доброй воле это не грех.

Ну что было делать, если литературу стали путать с медициной, предлагая в качестве романов, повестей, рассказов истории болезней, требующих не тиражирования, а исключительно дезинфекции?! Пришлось сказать:

— Человек, между прочим, силен не тем, что делает, а тем, что не делает. То есть что именно не пишет. А на бесспорное никто не посягает.

А разве человек — абсолют? Он не имеет области ясного выражения. Иногда это сладкий комок крахмала, большей же частью — медуза, коротающая на песке свое умирание.

— А ты скажи все это батюшке. На исповеди. Ты же верующая.

— Батюшке!.. — усмехнулась она. — Но ведь и он мужчина! Не всем дано вникать в чужое исповедание. Подробности увлекают. А когда их излишне, и у батюшки душа цепенеет, а плоть распаляется. Я же его не приветила и тогда услыхала: «Ступай вон, содомитка».

— Вот уж для ада история.

— Не думаю, что для ада. Просто он суд чинил, а был в своей черни, и взять его не тянуло. Мне ночь не закон. Я мужа бросать не собираюсь: с кем венчаться, с тем и кончаться.

— Святой человек!

— Мизантроп мой Валентин Алексеевич. Людей ненавидит. На полном серьезе считает, что изменить жене все равно что изменить родине.

— А ему просто жалко глаза твоей соперницы.

— Да я бы ее как сестру обняла. Ноги бы мыла и ту воду пила.

Разговор становился опасным. Несколько скользким. Хотя батюшка мне понравился. Не занимается дезинфекцией, самого под хлорную известь тянет. Может, и я соблазняюсь не тем… Да что наводить тень на плетень! Материал так и просился в руки. Колорит, фактура, типаж… Или я отупела от земледелия. Будущий рассказ можно было назвать: «Целую, обнимаю, глажу».

Все это не мешало мне относиться к ней хорошо и даже (о господи!) находить кое-что похожее в своей биографии, которую по части любовных историй образцовой не назовешь. Правда, я предпочитала молчать, но от этого истории не становились более нравственными.

— Кстати, — сказала я, — незабудки — это тебе не какая-нибудь трава забвения. Знаковые цветочки. Лучше не трогать. «Не чипай лихо, — говорила Лидия Владимировна, — нехай лихо спит».

— Почему?

— Иногда высшей силе ничего не остается, как перевернуть страницу Исайи.

— Может быть… Знаешь, теперь на лопатки меня положило лето. Я смотрела в небо и чувствовала себя сотворенной из той же субстанции, что облака. Они соединялись, звали меня, и это постепенно сбывалось. А еще я смотрела в пространство между деревьев. Там был разрыв, и тут мы увидели друг друга — дух сада и я. И мне захотелось прочесть духу стихи. Можно, я почитаю?

И читала. Конечно, звучал Пастернак. За городом самый обожаемый автор. К нему и другие гости питали пристрастие, особенно когда несешь из колодца воду или копаешь грядку. Подходили и голосом небожителей начинали: «Мне Брамса сыграют, Тоской изойду…» Прервать течение возвышенных строк не поворачивался язык. Приходилось терпеть. Утирать лоб косынкой. И вспоминать анекдот про Иванова и сольфеджио. Действительно смешной. Заодно отдыхать.

В очередной раз, когда гостья стала душить меня Пастернаком, я остановилась, опустила полные ведра и попросила доставить их на веранду.

— Ой! Я же платье залью и буду вся мокрая, — сказала она тихо. — Я лучше в дубраву пойду. Можно?

Звук ее голоса вмещал что-то еще, кроме слов. Может быть, ледяное дыхание сердца. А может, что-то иное… Мутное и двусмысленное. Я глянула на антоновку, возле которой разрослась земляника, и ясно почувствовала святость природы.

Нюра как раз переживала свой первый в жизни роман с четвероногим кавалером, настоящим де Грие, они не отводили глаз друг от друга. Все, что я знала о кошачьей любви, бледнело перед церемонностью этой пары. Это не был помоечный роман на скорую руку. Так опытный сердцеед дорожит невинной подругой и сам не опускается до легкой победы. Влюбленные не разлучались. Они нежились на травке, гуляли по рейкам забора, грелись на песочке, уединялись в шалаше, где скамеечка служила даме пьедесталом, а земля — подножием кавалеру. Дошло до того, что на ночь глядя Нюра привела его в дом, словно затем, чтобы честь по чести представить. В комнате и увидела их, обожающих друг друга глазами. За мной тихо последовала гостья, но идиллия вывела ее из себя. «Скунс! — завопила она — Выгнать его! Иначе мы задохнемся. Удушит пахучими метками…» Словом, ясно — все когда-нибудь поднимались по черным лестницам (и спускались тоже, особенно в коммунальные времена), помним их запах. Но дело не в этом. Голос… прямо скажу — фурии. Уж и не знаю, который лучше: прежний, безжизненный, или этот, базарный, безжалостный. «Скунс!» повторился еще пару раз и пропал так же быстро, как и возник. Привычка играть взяла свое, однако надо уметь — выскочив из роли, с места в карьер вскочить и дать мне повод посмотреть на нее повнимательней. И заметить сквозь напускное спокойствие мрак упертой досады в глазах. А мне так хотелось неведения! То есть ангелоподобия. Ведь Бог дал ей талант. Но кто-то иной, наделив бесчувствием, измельчил дар, перечеркнул.

Неугомонному де Грие пришлось замкнуться под крыльцом и тише воды, ниже травы до утра дожидаться подруги.

Утром, когда любовная парочка возобновила церемонии, гостья сказала:

— Мне не то чтобы грустно или завидно, а как-то вдруг сделалось ясно то, чего у меня нет… Даже не то чтобы нет… Просто кошке даровано больше, чем мне. А ведь я тоже кошечка.

И, взяв плед, обволокла себя им на диване, свернулась, затмив круг ломких теней, которые посылало солнце сквозь листья.

Потом прозвучало:

— Можно, я в дубраву пойду? Не то, упаси бог, наткнусь на их брачевание.